Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Темы с вариациями (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николай Каретников / Темы с вариациями (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Николай Каретников
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Николай Каретников

Темы с вариациями (сборник)

Темы с вариациями

От автора

Всегда был убежден, что композиторы должны писать только музыку, и считал для себя совершенно невозможным сочинять что-либо «прозоподобное». Однажды мне было предложено составить небольшие воспоминания о Г. Г. Нейгаузе.

Отдавая составителю сборника свой материал, я вдруг понял, что написал, собственно, рассказ.

Разнообразнейшие люди, с которыми приходилось общаться, и события, в которых приходилось участвовать, показались мне чрезвычайно интересными, важными и даже необходимыми для феноменологии времени. Каким-то образом я запоминал детали происходившего и все, что говорилось. К счастью, эпизоды, связанные с такими людьми, как М. В. Юдина, В. Я. Шебалин, Г. Г. Нейгауз, Я. Б. Зельдович, А. А. Галич или А. Г. Габричевский, не делают мои писания полностью схожими со щербатовским «О повреждении нравов в России».

При чтении моих новелл может создаться впечатление, что я один находился в том исключительном положении, которое описываю. В том же положении находились и мои дорогие товарищи – С. Губайдулина, А. Пярт, А. Шнитке, В. Сильвестров. Думаю, что имею право писать только о том, что пережил сам, или о том, чему был свидетелем. Я не придумал ни единого слова.

Как я стал «почетным планеристом»

Бабка была строга. Однажды, будучи в некотором подпитии, Шаляпин в сцене Галицкого с Ярославной, видимо для сценической достоверности, начал хватать ее «за грудки». Она, видимо, для еще большей достоверности и в соответствии с драматургией «Князя Игоря», прогнала его со сцены серией звонких пощечин. Публика ликовала. После спектакля он пришел извиняться.

Так вот, бабка была строга. Посему то, что она построила в Коктебеле большую двухэтажную виллу в пятидесяти метрах от дома М. Волошина, предопределило долголетнюю вендетту – бабкины представления о «хорошем» тоне напрочь отвергались буйной волошинской «командой».

Важная персона – Мария Адриановна Дейша-Сионицкая, заслуженная артистка императорских театров, – предложила коктебельской «мэрии» выставить на всех углах и перекрестках оповещающие указатели: «В Лягушачью бухту», «В Янышары», «На северный перевал», «На южный перевал», «В Судак», «В Феодосию» и т. д.

Перенесть подобное надругательство над естеством пейзажа было невозможно, и Волошин с друзьями за одну ночь выдернули из земли и уничтожили все указатели. Бабка подала на него в суд, и это судебное дело тянулось, к общему удовольствию коктебельчан, лет восемь – почти до революции.

В этой комариной войне были свои победы и поражения: суд постановлял указатели восстановить, но «волошинцы» вновь их за ночь уничтожали. Были и свои перебежчики: А. Н. Толстой прибыл в Коктебель первый раз по бабкиному приглашению, однако он не смог долго выдержать строгие нравы виллы «Адриана» и быстро «перебежал» в дом Волошина. Все отношения между враждующими «кланами» были разорваны.

Однако к тому времени, когда я приехал в Коктебель впервые после последней войны и решился явиться в волошинский дом, былые распри были уже окончательно забыты. Я вошел и заявил, что «я внук Дейши-Сионицкой». Мария Степановна Волошина приняла меня совершенно по-дружески, представила проживавшим в доме и, самое главное, разрешила работать в громадной волошинской библиотеке. Несколько лет, до тех пор пока Мария Степановна не начала плохо видеть (а это позволило кому-то утащить некоторые предметы и книги из мастерской Волошина), я каждое лето имел возможность читать литературу, в те времена абсолютно недоступную.

В начале тридцатых мой отец, не имея ни материальных возможностей, ни интереса содержать в Крыму огромный дом, передал его Осоавиахиму. Дом превратился в базу авиапланеристов и вошел в историю отечественной авиации как вилла «Адриана». Здесь занимались авиапланеризмом многие наши ученые знаменитости – к примеру, Королев и Раушенбах. Наконец сам Коктебель переименовали в Планерское. В 70-х годах базу выстроили уже на новом месте – на Столовой горе, и, к моему изумлению, в двух ее новых постройках повторили самый характерный архитектурный мотив виллы «Адриана»: каждый корпус завершался открытой полуротондой с колоннами.

Однажды в Москве в разговоре с начальником коктебельской планерной базы я упомянул, что был у бабки на ее вилле.

«Вы внук Дейши-Сионицкой! – вскричал он. – Да вы для нас самый дорогой гость!» И он настоятельно пригласил меня со всей семьей приехать летом в Коктебель на планерный аэродром, где нам предоставят отдельный домик.

Так и было. Мы чудесно прожили на Столовой горе месяц, и в конце пребывания в полуторжественной обстановке маленького планерного музея около фотографии бабкиной виллы мне были вручены диплом «Почетного планериста» и медаль «50-летие планерного спорта в СССР».

А ведь у меня с детства болезнь «боязни высоты», и более чем на два метра я над землей подняться не могу.

Домашний концерт

Отец пересказал мне с бабкиных слов еще одну историю про Шаляпина.

В самом начале десятых годов после очередной премьеры в Большом театре ее участники получили приглашение на небольшой «домашний» концерт к какому-то московскому миллионеру – не то к Мамонтову, не то к Морозову. Шаляпин единственный из всех потребовал за выступление деньги. Концерт состоялся, но после того, как Шаляпин отпел, к нему приблизился лакей, державший в одной руке серебряное блюдце с пятьюстами рублями, а в другой шаляпинскую шубу. Федору Ивановичу пришлось удалиться.

Начинается ли театр с вешалки

Памяти З. Фрейда

Осуществление программы моего культурного развития родители начали с посещения «Синей птицы» во МХАТе. Меня, трехлетнего, обрядили в восхитительную матросочку, причесали, пригладили и повели в театр.

Восторгу не было предела. Я полностью уверовал в реальность происходящего, и все было хорошо до тех пор, пока не началась сцена «Царство Ночи».

Я окаменел от ужаса, когда почти в полной темноте по воздуху начали носиться белые мочалки, а потом медленно и страшно на сцену восшествовали гигантские полотнища-духи с белыми же ведрами на головах, плававшие под самым потолком. Но главный кошмар начался в тот момент, когда из люка, на фоне красного зарева, под крики и грохот битвы стала выкарабкиваться Война – огромный рыцарский шлем с опущенным забралом и железные рыцарские перчатки, которые совершали какие-то механические, мертвые движения, – и весь этот ужас двинулся на меня.

Я завопил благим матом и… описался… Позор!.. Позор! На следующий год, как я ни плакал, ни просил, ни умолял родителей, они вновь потащили меня на «Синюю птицу». Уже зная, что ждет меня в сцене «Царство Ночи», я предусмотрительно спрятался под стул, но страшные звуки, воображение и реакция зала все равно привели меня к уже известному преступлению.

И так повторялось из года в год.

В семилетнем возрасте, уже понимая, что Война меня не достанет, я решил перед действием, в котором была сцена «Ночи», отправиться в туалет, чтобы на всякий случай обезопасить себя от нежелательных последствий. Таким образом, я только на пятом походе во МХАТ посетил это заведение, ибо в предыдущие разы обходился без него.

То, что я там увидал, превзошло все иные сильные потрясения, испытанные мною в храме Мельпомены: в прозрачном сумраке обозначилась длинная (наверное, шестиметровая), высотой почти в рост человека стена из черного мрамора с белыми и золотыми прожилками. В ней были для счастья потребителей выточены неглубокие, плавные ниши. Сверху по всей стене совершенно ровно стекала из неведомых отверстий вода, и при этом она была освещена рядом несильных лампочек, спрятанных под козырек так, что источники света как бы не существовали. Стена таинственно мерцала, поблескивала, переливалась и нежно журчала.

Это был рай.

Здесь священнодействовали.

Было даже как-то греховно производить с ней те манипуляции, для которых она, собственно, и была предназначена. Однако долг превыше всего! Теперь я уже был готов к претерпеванию кошмаров, поджидавших, чтобы наброситься на меня, в «Царстве Ночи». Я вновь дрожал от страха, но на этот раз даже не спрятался под стул.

Худшее началось потом.

На следующую ночь я проснулся в мокрой постельке. Мне приснилось, что я вошел в этот самый удивительный на свете мхатовский туалет: прозрачный сумрак, мерцающий мрамор и тихое бормотание струй убеждали, что я попал туда, куда надо. Я пристроился к одной из выточенных ниш и начал совершать… Но, о ужас! Почувствовал, что все почему-то льется не на стену, а на меня…

Унижение и позор!

На следующую ночь повторилось то же самое… И на следующую тоже. Ребенок заболел.

Меня бесконечно таскали по разным московским медицинским светилам. Они давали длинные рекомендации и кучи всяких лекарств. Ничто не помогало! Бедные родители пришли в состояние полного отчаяния. Наконец я сам сообразил, в чем дело. Два дня ходил и упорно повторял себе: если я подхожу к этой проклятой стене, значит, я сплю… Надо проснуться, надо проснуться, надо проснуться.

На следующие две ночи стена опять мне снилась, но я смог вовремя пробудить себя. На третью ночь она не появилась.

Так вот, я вас спрашиваю: с вешалки ли начинается театр?!

Что может произойти от обыкновенного лома

В ЦМШ я попал «по блату» – в то время мой отец был «небольшим» начальником в Московском управлении культуры.

В сентябре 1942 года меня определили в виолончельный класс.

Началась ужасная жизнь – мой слух уже вполне сложился, но пальцы не подчинялись, и я извлекал из инструмента только фальшивые звуки.

Все мои помыслы были направлены на то, как бы разбить проклятую бандуру, но так, чтобы никто не подумал, что это сделано нарочно. Я ходил и легонько поколачивал ею по углам домов, водосточным трубам, заборам и трамвайным поручням. Иногда предприятие удавалось, и, пока инструмент чинили, я несколько дней не издавал на нем кошачьих воплей.

Виолончель висела над моей головой, как топор палача.

Мое положение в классе тоже было ужасным. Рядом со мной за партами сидели ученики, относительно которых ни у кого не было сомнений – они почти все станут лауреатами. Они действительно здорово играли, и я понимал, что сижу среди них не по праву, нервничал, дергался; во мне начал развиваться жуткий комплекс неполноценности.

Чтобы как-то компенсировать этот комплекс, я шумел и хулиганил на уроках и на переменах – за это меня часто таскали к грозной директрисе и иногда даже исключали из школы на несколько дней.

Однако дома я импровизировал на фортепиано.

У нас до сих пор стоит «Бехштейн», подаренный моей бабке еще в конце прошлого века владельцем фирмы. Он был «самоигральным»: при нажатии на клавишу раздавался звук удивительной красоты. Можно было просто слушать этот звук. Я сиживал за инструментом, перебирая одни и те же минорные трезвучия и перенося их при этом из октавы в октаву. Потом из этих трезвучий возникла последовательность аккордов, имевшая элементарный музыкальный смысл, – ее я и слушал в собственном исполнении по многу раз.

Однажды мама, уверенная (как и многие матери) в величайших способностях своего дитяти, тихонько подошла ко мне в момент такого музицирования и с надеждой и подобострастием спросила:

– Что это ты играешь, Коленька?

Я очень важно посмотрел на нее и гордо ответил:

– Это мое сочинение.

– А как оно называется?

Мои аккорды состояли из трезвучий, и поэтому название обнаружилось само собой:

– «Три богатыря».

Случай этот был тут же мной забыт.

Затем произошло событие, которое решительно изменило весь ход моей жизни.

Очередной раз пребывая в состоянии шутовской взнервленности, я сбежал по школьной лестнице, чтобы выскочить на улицу. В этот момент из междверного пространства вывалился огромный дворницкий лом и со всего маху залепил мне по ноге. Боль была страшная. Я упал. Пальцы ноги мгновенно посинели, и меня быстро отправили домой на автомобиле. Я залег в постель на неделю.

На третий день от начала инвалидности меня посетила школьная докторша. Про нее было известно, что обо всех событиях и разговорах, происходящих в школе, она информирует директрису.

Докторша полюбовалась моими распухшими пальцами, что-то предписала, а затем мама увела ее на кухню. Оттуда послышались звуки оживленного разговора, но слова были неразличимы.

Затем докторша удалилась.

И этому случаю я не придал никакого значения.

Когда вновь появился в ЦМШ, то на первой же перемене был вызван к директрисе.

Пока шел к кабинету, мучительно старался вспомнить, что бы такое, повлекшее за собой вызов «на ковер», я мог сотворить?

Но на сей раз вместо разъяренного тигра на меня взирал совершеннейший Сахар Медович. Я поздоровался. Директриса, кротко улыбаясь, смотрела на меня и не отвечала. Я переминался с ноги на ногу.

– Коленька! – начала она сладчайшим голосом. – Ты, говорят, сочиняешь музыку?

Я продолжал переминаться, решительно не зная, что ответить. На всякий случай я что-то длинно промычал…

– Так ты сочиняешь или не сочиняешь музыку? – так же нежно переспросила она, и я как-то сразу понял, о чем моя мама и докторша разговаривали на кухне.

Виолончель над моей головой начала вдруг быстро подниматься вверх и уменьшаться в размерах, но я вспомнил о «Трех богатырях», и она зависла на месте.

Нужно было срочно поворачивать ситуацию в свою пользу. Я промычал что-то неопределенное.

– Ну так вот, – продолжала директриса, – в следующий четверг, утром, ты должен прийти в «директорский класс» консерватории к Виссариону Яковлевичу Шебалину.

Виолончель над моей головой вновь начала уменьшаться.

– И ты должен принести ему свои сочинения.

Виолончель остановилась и начала опускаться, ибо я четко сознавал, что с таким сочинением, как «Три богатыря», не смог бы явиться даже к самому себе. Однако очередным мычанием изобразил понимание требуемого, попятился к двери и выскользнул из кабинета. Наконец нашелся способ избавиться от проклятого ящика, который я должен был каждый день с отвращением перепиливать!

Я испытывал великие муки, истекал потом и проклинал несчастную виолончель. Она все эти три дня постоянно менялась в размерах – в зависимости от моих успехов. Наконец мне удалось сочинить шестнадцать тактов Лунной сонаты в до мажоре (а не в до-диез миноре, как у Бетховена). Сочинительство завершилось в среду вечером. Назавтра следовало идти к Шебалину…

Первый урок

Осенью 1942 года я явился в «директорский» класс Московской консерватории, имея в композиторском портфеле шестнадцать тактов Лунной сонаты в до мажоре с русской мелодией в басу. На месте Шебалина я сильно усомнился бы в возможностях двенадцатилетнего абитуриента, но Виссарион Яковлевич разглядел в этих шестнадцати тактах нечто, давшее ему возможность принять меня в свой класс. Прием был завершен диалогом, который я впоследствии часто вспоминал в подходящих случаях. Жаль, что этих случаев было слишком много!

ШЕБАЛИН. Ну вот, мальчик, мы с тобой начнем заниматься… Ты не боишься?

(Я непонимающе таращусь на Виссариона Яковлевича и, на всякий случай, молчу.)

Видишь ли, я обязан тебя кое о чем предупредить. Сейчас ты будешь заниматься со мной в ЦМШ, потом, даст Бог, в консерватории, и все будет хорошо и спокойно. Но когда мы расстанемся и ты, оставшись один, захочешь писать музыку так, как ты сам считаешь нужным, я повторяю – так, как ты сам считаешь нужным, то ты должен быть готов к тому, что тебя будут упорно и жестоко бить. Поэтому я еще раз спрашиваю: ты не боишься?

Я (дрожащим от испуга голосом, очень тихо). Не-е-ет.

ШЕБАЛИН. Ну ладно… (Обращаясь к одному из учеников.) Передай мне с полки «Маленькую сюиту» Бородина… Начнем…

Он был суровым педагогом, крайне скупым на похвалы и очень язвительным в отрицательных оценках. Для работ учеников оценок было две: первая – «Это выбросить», вторая – «Это возможно». Была еще третья, самая страшная: «Это музыка из Нарпита». Заработать «Это возможно» было маленьким праздником. Только в тридцать лет я услышал от Виссариона Яковлевича: «Это музыка, я доволен». Позднее он все же нашел, что в этом сочинении можно было улучшить.

Для меня Шебалин жив. Часто перед тем, как совершить какой-либо поступок, я думаю – что бы он сказал об этом.

Поэза

На письменном столе отца (в 40-х он был парторгом большого министерства) обнаруживаю документ нижеследующего содержания и вида:

Протокол общего собрания коллектива Министерства высшего и среднего образования СССР, посвященного Международному женскому дню 8 марта.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Товарищи! Разрешите общее собрание, посвященное Международному женскому дню 8 марта, считать открытым. (Аплодисменты.) Слово для выдвижения президиума предоставляется тов. … (Аплодисменты.) (Аплодисменты.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Разрешите ваши аплодисменты считать за одобрение состава президиума. (Аплодисменты.) Прошу членов президиума занять свои места. (Аплодисменты.} Слово для выдвижения почетного президиума предоставляется тов. … (Аплодисменты.) (Аплодисменты.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Разрешите ваши аплодисменты считать за одобрение состава почетного президиума. (Аплодисменты.) Слово для доклада о Международном женском дне 8 марта имеет тов. … (Аплодисменты.)

(Аплодисменты.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Разрешите ваши аплодисменты считать за одобрение доклада. (Аплодисменты.) Слово для оглашения приветственной телеграммы товарищу Сталину от нашего собрания предоставляется тов. … (Бурные аплодисменты.) (Бурные аплодисменты.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Разрешите ваши аплодисменты считать за одобрение приветственной телеграммы. (Долгие, несмолкающие аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают. В зале слышны возгласы: «Ура! Да здравствует советский народ! Да здравствует Великий Сталин!»)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Разрешите собрание, посвященное Международному женскому дню 8 марта, считать закрытым. (Аплодисменты.)

ОТ РУКИ: Утверждаю. (Подпись неразборчива).


Я обнаружил эту бумагу 1 марта 1947 года.

Время было такое…

Он появился в моей жизни как раз тогда, когда мне было мучительно необходимо какое-то мужское руководство. К шестнадцати годам в голове моей образовался невероятный хаос из-за огромного количества прочитанных книг. Я набирал книги в четырех библиотеках и, чтобы получать редких или запрещенных в то время авторов, занимался в этих библиотеках всякой черной работой. Чтение мое не имело даже признаков какой-либо системы, и прочитанное находилось в вопиющем противоречии с действительностью. Отец помочь мне не мог, а к Шебалину, учившему меня писать музыку, я еще не решался подступиться с этими своими проблемами.

Константин Исаев – известный тогда киносценарист – поселился в нашем доме в 1947 году, и я случайно с ним познакомился во дворе, где он степенно прогуливал огромного пуделя, что-то во мне его заинтересовало, и он разрешил заходить к нему.

Постепенно визиты мои участились, я стал бывать у него почти каждый день и приходил в любое время. Приходил и тогда, когда у Исаевых бывали гости. Я познакомился у них со многими тогдашними знаменитостями: Пырьевым, Блейманом, Столпером и, наконец, с Галичем. С последним спустя двадцать лет мы стали друзьями.

Иногда я присутствовал при трапезе, при каких-то светских визитах, иногда часами наблюдал за игрой Исаева, Столпера и Пырьева в преферанс. Это было весьма занимательно: Исаев и Пырьев старались доказать Столперу, что он играть в преферанс не умеет, однако тот все время выигрывал.

Как только возникала возможность, мы с Константином Федоровичем разговаривали. Я задавал сотни вопросов о жизни, литературе, об искусствах, политике, истории, о женщинах (что было уж совсем важно, так как мои представления о них носили совершенно книжный характер) – о чем только мне не хотелось узнать! Исаев внимательно и терпеливо отвечал на все вопросы, многое рассказывал и объяснял. Он смог в значительной мере разобрать и как-то систематизировать мои литературные и историологические завалы и еще достаточно скудные жизненные впечатления.

Наши отношения постепенно стали почти родственными, и однажды, когда мы втроем шли по улице, его жена сказала: «Как хорошо, Кот! У нас ведь нет детей, а Колька нам как сын, да уже и большой, и симфонии пишет!»

Так продолжалось семь лет!

Потом я женился и ушел из дома, Мои визиты к ним стали редкими, но если я появлялся, меня встречали по-прежнему – ласково и любовно.

В 1955 году меня познакомили со сценаристом и переводчиком Н. Д. Оттеном, о существовании которого я до того и не подозревал. Однако в момент рукопожатия он, шевеля от возбуждения длинным тонким хоботом и издавая мелкобесовское хихиканье, вдруг переспросил:

– Вы Коля Каретников?! А-а-а… Вы тот молодой человек, о котором мне рассказывал Кот Исаев! А знаете, почему вас в этом доме так долго терпели – ведь вы очень им мешали! Они уверены, что вас к ним приставило МГБ!

Годы отношений сложились в короткую вспышку, она расколола мне мозг, я упал и потерял сознание…

Подтверждение тому, что Оттен не солгал, я получил в 1966-м, когда один из мосфильмовских режиссеров захотел заказать мне музыку к своей ленте. Он работал в объединении Пырьева. Но Пырьев категорически запретил ему работать со мной. Мы оба были озадачены: худруки никогда не вмешивались, да и теперь не вмешиваются в выбор режиссером композитора.

Сейчас, вспомнив рассказанную историю, я все понял. У Пырьева было много недостатков, но одно его достоинство мне точно известно – он ненавидел стукачей!

Четвертая глава

На мой вопрос о том, как он относится к марксистской философии, Александр Георгиевич Габричевский ответил: «Главным пунктом в этой теории является утверждение, что материя первична, а сознание вторично. Это просто голое, как факт, утверждение. На чем же здесь можно строить философию?..»

Генрих Густавович Нейгауз, почитатель Гегеля, Канта, Шопенгауэра и Ницше, выйдя из аудитории после первой лекции по марксизму (посещать курс лекций по этому предмету обязали тогда всех консерваторских профессоров), всплескивал руками от восторга и восклицал: «Это невероятно! Это потрясающе интересно! Ничего подобного не мог себе представить!» После второй лекции он вышел вполне спокойно и заявил: «Да, это интересно…» Выйдя после третьей, он развел руками и смущенно сообщил: «Позвольте, но ведь это же все одно и то же!» Он всегда умудрялся говорить то, что думал.

Что же должна была пережить моя бедная мама (окончившая четыре класса церковно-приходской школы и полгода учившаяся в консерватории), когда в возрасте шестидесяти лет ее обязали сдавать марксизм. Она работала в вокально-драматической части МХАТа.

Для зачета ей было предложено осветить четвертую (философскую) главу «Краткого курса истории ВКП(б)».

Она готовилась к изучению материала как к празднику: вечером, завершив дневные дела, она надела выходное платье, села за стол в аккуратно прибранной кухне спиной к двери, раскрыла книгу и приготовилась учиться. Я наблюдал за происходящим через дверное стекло. Полгода назад я уже сдавал «Краткий курс» в первый раз.

Мама прочитала вслух первую фразу: «Что дает марксистское мировоззрение члену коммунистической партии? – и попробовала осмыслить, прочитав ее еще раз, громче: – Что дает марксистское мировоззрение члену коммунистической партии?»

По тому, как это было повторено, стало ясно, что слова не складываются для нее в какой-либо смысл. Она повторила фразу медленнее и еще громче, с ударениями на каждом слове:

«Что дает марксистское мировоззрение члену коммунистической партии?!»

Смысл фразы не прояснился… Тогда она прочитала еще громче, но на этот раз быстро: «Что дает марксистское мировоззрение члену коммунистической партии?!!» Результат тот же…

Мама в отчаянии обхватила голову руками и после паузы вновь тихо произнесла:

«Что дает марксистское мировоззрение члену коммунистической партии?» Она замерла, потом положила обессилевшие руки на стол, посмотрела куда-то вверх и спросила у самой себя или, быть может, у Бога:

«А правда!.. А что дает марксистское мировоззрение члену коммунистической партии?!»

Я был больше не в состоянии видеть эти муки.

На следующий день она вернулась из театра в счастливом возбуждении:

– Сдала! Сдала! – повторяла она и от радости не находила себе места.

– Но, мамочка, как же ты сдала, ведь ты не могла запомнить даже первую фразу?!

– Очень просто! Они дали мне книгу, и я прочитала им один абзац – так и сдала!

Учебный процесс

Войдя в аудиторию, доцент поставил на пюпитр партитуру Четвертой симфонии Малера, открыл ее на первой странице и произнес:

– Вот, товарищи, австрийский композитор Малер. Родился в 1860-м, умер в 1911 году. Был главным дирижером оперы в Праге, Гамбурге и Вене. В Вене же был главным дирижером оркестра филармонии. Написал десять симфоний и пять вокально-симфонических циклов. Композитор этот – реакционный, буржуазный и статичный. – Доцент закрыл партитуру и отложил ее в сторону. – Теперь перейдем к Рихарду Штраусу…

Так в 1951 году мы «прошли» Малера.

Скерцо

Осенью 1951 года В. Я. Шебалина вернули в консерваторию. Весной 1952-го один из его учеников написал «Скерцо». Это событие было подобно взрыву фугаса. Композиторско-музыковедческо-консерваторская общественность пришла в возбуждение.

Как! Через каких-нибудь четыре года после постановления «Об опере В. Мурадели „Великая дружба“» студент (!!) осмелился создать музыкальную композицию, в которой имели место несколько раз повторенные (на одном месте) септимы[1]. Архисмелость – по мнению одних и преступление – по мнению других.

Страсти кипели. Научное студенческое общество провело по этому поводу бурную дискуссию. Наверное, с неделю ни о чем другом не говорили. Создатель «Скерцо» спокойно и мужественно нес бремя славы и с особой лихостью, имея на физиономии значительную мину, выколачивал на различных клавиатурах эти свои септимы.

Постепенно волны, поднятые событием, начали опадать, и все как будто успокоились.

Через месяц по факультету неожиданно пронесся слух, что в консерватории заседает специальная комиссия, прибывшая из Союза композиторов. На собеседование вызывали только учеников Шебалина. Секретарь факультета, зазвав в деканат, настоятельно предложила мне сей же момент направиться в соответствующую аудиторию. Перед дверью стояла очередь, и, помнится, я встал в нее предпоследним, после Пахмутовой. Виновник событий был допрошен первым и уже отпущен. Никто из прошедших процедуру, выходя из аудитории, ничего не рассказывал. Почему – узнавали позже, индивидуально.

Я вошел. За столом сидели двое: одного я знал – недавний выпускник консерватории, композитор Кирилл Молчанов; другой – толстый человек, попыхивающий трубкой, – был мне неизвестен.

Поздоровались и вежливо предложили сесть перед столом. Кирилл Молчанов, с которым мы были на «ты», когда он еще доучивался в консерватории, томно склонив голову набок и медленно, то поднимая, то опуская огромные прекрасные ресницы, тихо задавал вопросы проникновенным голосом:

– Ваша фамилия и имя?..

Я ответил.

– Вы, кажется, занимаетесь в классе Шебалина?

– Да.

– Как занимается с вами Шебалин?

– Разбирает и правит наши сочинения, показывает и анализирует сочинения различных композиторов…

– А каких, не припомните?

– Глинка, Чайковский, Бородин, Мусоргский… – Почувствовав чрезмерную «благостность» этого списка, якобы поразмыслив, я добавил, чуть акцентируя фамилию: – А недавно нам был показан Дебюсси…

– И что же?

– Что – что же?

– Как он вам понравился?

– Да ничего… Ничего особенного… Так… есть отдельные полезные приемы.

Наступила оценочная пауза. За дело взялся толстяк с трубкой:

– А как Шебалин занимается с автором известного вам «Скерцо»?

– Так же, как и со всеми, – бывает очень требователен и строг, что вообще ему свойственно.

– А какую музыку он ему показывает?

– Да ту же, что и всем. – Я повторил список, но уже без Дебюсси.

Информация вновь породила оценочную паузу. Опять спрашивал Молчанов:

– А как вы относитесь к этому «Скерцо»?

– Да спокойно. Вполне веселая, жизнерадостная музыка. Септимы, по-моему, очень комичные. Мне помнится, что Виссарион Яковлевич еще половину их поснимал.

Опять оценка.

– Хорошо… Вы можете идти… Вы сами, должно быть, понимаете, что о нашей беседе нигде и никому не нужно рассказывать.

– Да-да, конечно, понимаю. До свидания.

– До свидания, и попросите зайти следующего.

Ни Виссариона Яковлевича, ни его ученика из консерватории не удалили. По-видимому, все сообразили, как следовало тогда отвечать. Мы очень любили Шебалина, а ведь он нам показывал и Малера и Стравинского…

Пелопоннесская война

На первый вопрос я как-то ответил. Вторым вопросом значилось: «Марксизм-ленинизм о войнах». Я бойко оттараторил известную формулировку:

– Войны бывают справедливые и несправедливые, захватнические и национально-освободительные, империалистические и гражданские.

– Так… – Молодой и очень резвый экзаменатор удовлетворенно посмотрел на меня и попросил: – А теперь раскройте эти положения.

Я смутился, решительно не зная, что тут можно было раскрывать. Положения изложенной формулировки были, на мой взгляд, совершенно самодостаточны и не требовали никакого раскрытия. Я мучительно искал выхода, но вдруг мне забрезжил некий свет.

– А вот взгляд древних на войну резко отличался от взгляда на нее марксизма-ленинизма, – медленно проговорил я, еще не уверенный, что нащупал путь к спасению.

– Так-так, – живо произнес экзаменатор и, явно заинтересованный тем, как я буду выкручиваться, даже придвинулся ко мне вместе со стулом, чтобы чего не упустить.

– Например, древние греки…

– Ну-ну! – подбодрил он меня, слегка улыбаясь.

– Так вот, древние греки… – И я не менее получаса пересказывал ему «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида, особенно напирая на ужасы, которые испытали бедные древние греки во время чумы в Афинах.

Наконец я иссяк.

– Мерзавец! – На его лице легко прочитывалось удовольствие. – Давай зачетку…

Рассказ со слов пострадавшего

А в Союзе композиторов композиторы пишут друг на друга доносы на нотной бумаге…

И. Ильф, «Записные книжки»

1952 год. По консерваторскому коридору идет студент (ныне достаточно известный композитор) и несет в руках две партитуры Стравинского. Эти партитуры видит другой студент (ныне очень известный композитор). Он немедленно бежит в партбюро и докладывает: «Там по коридору идет такой-то и у него в руках ноты Стравинского!»

Подозреваемый немедленно изловлен, уличен в преступлении, и только чудо спасает его от изгнания из консерватории.

В тот же день, по окончании занятий, пострадавший изловил доносителя во дворе консерватории, сунул его головой в сугроб на том месте, где ныне высится порхающий (не по своей вине) П. И. Чайковский, и, нанося удары кулаками по вые и ногами по заду, приговаривал:

– Будешь доносить, сука?!

И тот из сугроба вопил:

– Буду! Буду!

И не обманул!

Началось…

Огромная трапезная церковь Новодевичьего монастыря была почти пуста. На клиросе тихонько пели две старушки, да еще две или три молились перед Царскими вратами. Я забрел сюда из любопытства.

Служил совсем еще молодой священник, худенький, невзрачный, как-то легко переламывавшийся в поясе, когда отдавал поклоны пред алтарем. Двигался он очень мягко, пластично, но вместе с тем вовсе не быстро. Войдя в храм, я сразу его заметил. Свечей было мало, скудный вечерний свет церковных окон не рассеивал сумрака огромной трапезной, но взгляд мой уже был крепко схвачен обликом этого человека.

Никогда не видел я такого молодого священника. По мере того как я отстаивал службу, его священство начинало казаться мне все более и более диким. Как?! В середине ХХ века, в самом передовом в мире государстве, где всем давно известно, что Бога нет, никакого Христа не было, что все это поповские выдумки для неграмотных старух, молодой человек идет служить уходящей идеологии – явно же не бескорыстно, а если бескорыстно, то он или безумец, или вовсе убогий! У меня, гордо шагнувшего в самостоятельность, полного уверенности в собственном прекрасном будущем, автора уже двух симфоний и разных других музык, комсорга Московского союза композиторов, это вызвало гнев и желание одернуть, поправить сбившегося с пути, крикнуть ему: «Брось это все! Уходи, беги отсюда! Здесь не место молодым! Там, вне церкви, тебя ждет истинно светлое будущее!»

Я подошел ближе к амвону и уперся взглядом в его худую, чуть сгорбленную спину. Я слушал службу и чего-то ждал… Где-то на уровне живота во мне зародился зуд – зуд желания вмешаться, что-то спрашивать, навязывать свою волю и что-то менять, обязательно менять. Но повода ко всему этому не было и, наверное, не могло быть.

В какой-то момент службы священник начал обход церкви. Он останавливался перед каждой иконой, бил земные поклоны и по несколько раз взмахивал кадилом.

Меня осенило: пока он обходит огромную церковь, я выберу подходящую икону, встану перед ней таким образом, что он не сможет меня обойти, и посмотрю ему прямо в глаза – только так я смогу напасть на него, смутить, тем самым восторжествовать и призвать к сомнению.

Слева от алтаря висел большой образ Николы Мирликийского. Я встал спиной к иконе – мои голова и грудь оказались как раз на уровне головы и груди святого – и начал ждать. Миновать меня было невозможно.

Он приблизился. Он, конечно, давно меня заметил, и я заволновался, когда почувствовал, что наши силовые линии вступили в соприкосновение. Я ждал… Время необычайно замедлилось.

Наконец я увидел перед собой его глаза – цвета вылинявшего василька. Несколько секунд он смотрел мне в лицо совершенно спокойно, тихо. Затем в его глазах промелькнуло выражение едва заметной мгновенной боли и тут же исчезло, его взгляд опять был светел.

Полностью отстраненно от меня, точно так же, как перед другими образами, он положил земной поклон, дважды взмахнул кадилом и отошел к соседней иконе. В том, как он опустил голову перед поклоном, в том, каким был весь его облик, когда он переходил к следующему образу, было такое глубокое, чистое, истинное смирение, о существовании которого я никогда до того не имел и не мог иметь ни малейшего понятия.

Краска мучительного стыда залила мое лицо. Мне хотелось избавиться от себя самого и всех моих громко и пусто гремевших побуждений.

С той поры прошло тридцать лет. Иногда я вспоминаю его, этого молодого священника, и благодарю за первый урок. Потом были и другие, но от этого, первого, началось обучение души.

Диалог

Александр Васильевич Гаук. Народный артист РСФСР, профессор, главный дирижер Большого симфонического оркестра Всесоюзного радио. Сейчас трудно говорить о том, как подобный дирижер – он совершенно не мог удержать в памяти правильные темпы сочинений, которые ему предстояло исполнить, – мог быть главным дирижером, но он, однако, был им. Это обстоятельство и послужило причиной моей с ним первой встречи.

Осенью 1955 года была исполнена очень случайно и небрежно моя Вторая симфония, и я, естественно, захотел, чтобы ее сыграли нормально. Чтобы это стало возможным в Большом оркестре радио, мне было предложено явиться к Гауку домой и продемонстрировать запись состоявшегося исполнения. В условленный день я появился в его квартире на улице Горького, держа под мышкой партитуру и ленту с записью.

Главной частью в моей симфонии был огромный, черно-трагический траурный марш. Он и послужил предлогом для нижеприводимого диалога в вопросно-ответной форме.

После того как отзвучала последняя нота, установилась длительная пауза, в которой Александр Васильевич внимательно разглядывал то мою личность, то партитуру.

Затем раздался голос:

– Тебе сколько лет?

– Двадцать шесть, Александр Васильевич.

Пауза.

– Ты комсомолец?

– Да, я комсорг Московского союза композиторов.

– У тебя родители живы?

– Слава богу, Александр Васильевич, живы.

Без паузы.

– У тебя, говорят, жена красивая?

– Это правда, очень.

Пауза.

– Ты здоров?

– Бог миловал, вроде здоров.

Пауза.

Высоким и напряженным голосом:

– Ты сыт, обут, одет?

– Да все вроде бы в порядке, Александр Васильевич.

Почти кричит:

– Так какого же черта ты хоронишь?!

Тягостная пауза.

Все было ясно. Я молча собрал пленку и партитуру и направился к двери. Но, чувствуя, что не могу оставить поле боя, вовсе не попытавшись хоть как-то пискнуть, все же задержался в дверях и вопросил:

– А «право на трагедию»?

– Нет у тебя такого права! Пошел вон!!!

Парапсихология

На веранде исаевской дачи И. Пырьев и К. Исаев играют в шахматы. Раздается звонок. Мы с Исаевым видим, что около калитки стоит известная актриса, недавно снявшаяся в исаевском фильме. Пырьев сидит спиной к забору и видеть ее не может. Однако он, не отрываясь от шахматных фигур, злобно цедит сквозь зубы: «Небось за новыми ролями приехала, сука!»

Исаев встает и идет открывать калитку. Пырьев сидит, не меняя позы. Когда актриса проходит половину пути между калиткой и верандой, Пырьев быстро выскакивает на крыльцо, становится на четвереньки, скачет к актрисе и, описывая вокруг нее круг, звонко облаивает. Затем, также по-собачьи, скачет к веранде и вновь усаживается за шахматы, будто ничего и не произошло.

По сю пору не понимаю – как он опознал ее спиной!

Новый год

Николай Маркович Эммануэль был великий ценитель женской красоты. Только этим могу объяснить мое с женой присутствие в компании академиков. Я был среди них единственным, не удостоенным этого титула. Академиков было человек шесть.

Встретили Новый, 1956 год.

Отыграли в шарады.

В пятом часу утра, когда дамы отправились пить кофе и покурить, академики начали некий разговор, основной смысл которого был мне по меньшей мере странен. Это ведь академики нашей, советской, Академии наук, и поэтому уловленные мною намеки на «высший разум» требовали объяснения. Мне мерещилось при моем сугубо материалистическом воспитании, что происходит какая-то мистификация, и я не мог представить себе, что она совершается ради моей скромной персоны. Я, естественно, только слушал и старался ничего не пропустить. Однако в паузе все же осмелился сказать:

– Простите, ради Бога, что я вмешиваюсь, но то, о чем вы сейчас говорили, кажется мне по меньшей мере странным. Не могут ли мне быть даны хоть какие-нибудь разъяснения?..

Они начали переглядываться. Н. Н. Семенов встал из-за стола и начал описывать круги вокруг всей сидящей компании…

– Ну, кто будет говорить? – спросил Николай Маркович, и все они вновь молча переглянулись.

Наконец Эммануэль кивнул Якову Борисовичу Зельдовичу:

– Давай, ты объясни ему, у тебя, пожалуй, лучше получится.

Они вновь немного попереглядывались.

– Молодой человек, – начал Зельдович, – для того чтобы разъяснить вам суть нашего разговора, я должен задать вам несколько вопросов.

Я всем своим видом показал готовность отвечать.

– Во-первых, знаете ли вы, что такое «красное смещение»?

По счастью, я это знал, так как лет пять занимался любительской астрономией.

– Очень хорошо, – сказал Зельдович, – мне будет легче объяснять… Тогда скажите, известна ли вам модель «нестационарной Вселенной», предложенная Фридманом?

Я ответил, что известна.

– Совсем хорошо, – продолжил Яков Борисович, – так вот: оказалось, что векторы «красного смещения» у всех наблюдаемых нами галактик указывают на единый центр Вселенной, от которого они удаляются… Когда в область неба, на которую указывали эти векторы, были направлены астрономические инструменты, оказалось, что в этом центре очень много новообразований. Это значит, что там мы наблюдаем молодые галактики, состоящие из голубых звезд… Это вам понятно?

Я сказал, что понятно.

– И как только они образовались, они начинают расходиться, как и все прочие. Но самое главное заключается в том, что в этом центре нет необходимого количества вещества – ни в форме материи, ни в форме энергии – для того, чтобы эти новообразования появились!..

– А что же там? – смущенно спросил я, чувствуя себя крайне некомфортно.

– А вы сами не догадываетесь?

Я растерянно оглядывал прекрасные лица этих людей. Они были спокойны и сосредоточенны. Семенов вдруг остановился и заухмылялся в усы:

– Идиоты! Морочите человеку голову! – И потом мне: – Не верь этим дуракам!

Я оглядел лица остальных: они не изменились. Только некоторые чуть кивнули мне, подтверждая то, что было мне только что открыто.


P.S. В 1990 году, когда этот рассказ был написан, я прочитал его академику Борису Викторовичу Раушенбаху – тому самому Раушенбаху, который в тридцатые годы летал на планере с виллы «Адриана», в 60–70-е прославился как автор космических проектов, в последующие годы поверил в Господа, совершенно отошел от космоса и уже много лет пишет замечательные книги о церковном искусстве, применяя к оному методы математического анализа.

Я закончил чтение.

Борис Викторович с удовольствием смеялся, затем посерьезнел:

– Николай Николаевич, вы описываете эпизод, произошедший в пятьдесят шестом году, а ведь с тех пор были сделаны новые открытия. Сейчас уже абсолютно доказано, что сам вакуум способен порождать материю!

Я ехидно посмотрел на Б. В. и спросил:

– Борис Викторович, а почему вакуум способен порождать материю?!

Раушенбах недоуменно посмотрел на меня, потом легонько хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул:

– Ах!.. Да!.. – И мы оба рассмеялись.

Интуиция

В 1956 году мы должны были посетить вечерний прием, устраиваемый одним из главных московских театральных режиссеров.

Пока я завязывал галстук, жена неожиданно сказала мне:

– Сегодня там будет один из начальников отдела искусств МК партии. Мы с ним учились на одном курсе в Вахтанговском. Я знаю, что это за человек, и прошу тебя ни в какие «особые» разговоры не влезать.

– Постараюсь вообще помолчать, – ответил я.

Начальник оказался весьма элегантным и даже красивым.

В застолье он сидел напротив жены, и она, на правах однокурсницы, завела с ним вполне светскую беседу. Все было мило и благопристойно.

Я сидел молча и тихонько ковырял вилкой свою шпроту.

Беседа перешла ко впервые после огромного перерыва (с 30-х годов) напечатанному Ремарку. Начальник распелся соловьем в его адрес: закатывал глаза, прищелкивал пальцами и выражал сладостный восторг. Я продолжал ковырять шпроту…

Жена неожиданно заявила ему, что Ремарк вторичен, а вот Хемингуэй – это действительно!.. Начальник отвечал, она наступала… Спор начал переходить в нагретую фазу.

Спорящие настаивали каждый на своем, и начальник постепенно начал наливаться краской гнева: ему возражали, а он к этому не привык. Жена ничего не замечала и самозабвенно прославляла Хемингуэя (он в то время еще не был вновь легализован).

Дальше – больше. Начальник резко повысил тон.

Я продолжал ковырять шпроту с таким видом, будто меня здесь и не было…

Вдруг он, накалившись докрасна и сверкая взором, протянул в мою сторону обличающий палец и грозно зарычал:

– А вот эти!! Эти вообще предпочитают всякие гнутые проволочки!! (Он имел в виду абстракционизм.)

Вилка выпала из моей руки. Я замер с открытым ртом, из которого еще торчал шпротный хвостик.

Это же надо! Я промолчал весь вечер, а он все равно почувствовал врага!

Воистину, чудны дела твои, Господи!

Who is who

В Большом зале консерватории при большом стечении народов давали Четвертую симфонию Кабалевского.

С детства привык я уважать это имя. Когда перечислялись фамилии главных советских композиторов, после Прокофьева, Шостаковича и Мясковского называлась его фамилия – четвертой. К этому времени его музыка мне уже вполне осознанно не нравилась, а сам он как человек начал казаться подозрительным.

Итак, исполняли его Четвертую симфонию. Музыка была обычной, кабалевско-советской. Несколько обращала на себя внимание только третья часть – траурная. Играли хорошо – после четырех полных репетиций. Мою Вторую играли с одной. (Кабалевский слышал ее за восемь месяцев до своей премьеры и разнес за отсутствие у меня «права на трагедию».)

Я сидел, слушал и злился.

После исполнения, несколько успокоившись и, видимо, под воздействием своих детских рефлексов, я решил все же пойти поздравить его.

Когда изрядная толпа отпоздравлялась и он на какой-то момент остался в одиночестве, я подошел к нему: «Поздравляю вас, Дмитрий Борисович…» – и ничего более к этому не прибавил. Он внимательно посмотрел на меня и все понял: он ведь умненький.

Народный артист СССР, доктор музыковедения, член Академии педагогических наук, секретарь Союза композиторов СССР, орденоносец, лауреат Сталинских премий, будущий лауреат Ленинской, будущий Герой Социалистического Труда, будущий председатель жюри конкурса имени самого себя «На лучшее исполнение своих собственных произведений» и будущий «Лучший музыкальный друг детей» неожиданно склонился к моему уху и тихо произнес: «А что, Коленька, музычка-то говенненькая?..» – и, задержавшись на мгновение, отошел.

Мне стало страшно.

Премия

Весной 1957-го Министерство культуры объявило конкурс «под девизом» на сочинение обязательной «конкурсной» фортепианной пьесы для Первого конкурса им. П. И. Чайковского. Я получил первую премию, гонорар, и впоследствии пьеса была напечатана.

На конкурсе играли пьесу Д. Б. Кабалевского.

И мы участвуем в международной жизни

Лето 1957 года. Жуткая жара.

Присутствую в Малом театре на репетиции первого драматического спектакля с моей музыкой. В пустом зрительном зале, в центральном проходе партера, за режиссерским столиком священнодействует режиссер-постановщик. На сцене, на длинном пандусе, одетый в толстый ватник (действие пьесы происходит зимой), скучает совсем еще юный Никита Подгорный. Пот струится по его лицу. Репетиция тянется вяло и нудно.

Движимый любопытством, я спустился под сцену и обнаружил там огромный барабан, на котором, по-видимому, изображают театральный гром. Я начал на нем потихоньку наигрывать, наслаждаясь неслыханным звуком – звук самых больших оркестровых барабанов не шел ни в какое сравнение со звуком этого гиганта.

Это мое занятие было прервано мощным жестким ударом, и вослед ему раздался душераздирающий вопль. Решив, что наверху произошло какое-то несчастье, я мгновенно выскочил на сцену и услышал:

– Подонок!! Мерзавец!! Недоносок!!

А затем увидел, как в глубине партера режиссер поднял над головой свой столик и с очередным воплем вдребезги разбил его об пол, после чего, держась за сердце, удалился в фойе.

Никита продолжал сидеть на пандусе с меланхолическим выражением лица.

– Ты что ему сказал? Чего он так взорвался? – спросил я, подходя к Подгорному.

Он тихо и слегка удивленно ответил:

– Понимаешь, я всю ночь не спал. Машка орала, и я то совал ей водичку, то менял пеленки. Только часа в четыре заснул… А ты знаешь, что сегодня в Москву приехал афганский вице-король?.. Живу я около Центрального телеграфа… Так вот, в пять утра меня разбудил управдом и поинтересовался, не пойду ли я встречать и приветствовать афганского вице-короля? Ну, я его послал… И я всю репетицию хотел выяснить у нашего режиссера, не ходил ли он приветствовать афганского вице-короля, наконец спросил, и ты видел, как странно он отреагировал?..

Главный интерпретатор И.-С. Баха

Иногда дверь мне открывал сам Самуил Евгеньевич Фейнберг, и трижды за несколько лет повторялась такая сцена: я снимаю и вешаю пальто, Самуил Евгеньевич выжидает, пока я завершу эти действия, затем, несколько глумливо улыбаясь и слегка почесывая элегантнейшую свою эспаньолку, задает вопрос:

– А что, Коля, не появился ли у нас какой-либо новый Марутаев?

Вопрос представляется мне крайне некорректным, так как я убежден – Марутаев настолько уникален, что новый Марутаев будет уже как бы и не Марутаевым. Посему уверенно отвечаю, что «нет, не появился»…

Самуил Евгеньевич, несколько огорченный, молчит. Затем, оправившись от удара, задает мне тест на совершенно иную тему:

– Интересно, как бы вы разрешили такую задачу… Представьте себе: Бах, Вагнер и вы плывете в одной лодке и лодка вдруг начинает тонуть. Чтобы спастись, кто-то должен быть выброшен в воду. Кого бы выбросили вы?

Ни секунды не раздумывая, говорю:

– Я бы выбросился сам.

– А по правде, вы по правде скажите.

– Я бы выбросился сам.

– Нет-нет! Я вас серьезно спрашиваю!

– Я бы выбросился сам!

– По условиям задачи самому прыгать нельзя!

– Я бы выбросился сам!!

Самуил Евгеньевич некоторое время грустит, а затем, вновь почесывая эспаньолку, задумчиво произносит:

– А вот я бы выбросил… Баха. – И в ответ на мой изумленно-вопрошающий взор продолжает: – А есть ли у вас гарантия, что в соседней кирхе не сидел такой же гениальный органист?

Обида

Мнения А. Г. Габричевского о явлениях истории, искусства или об отдельных людях всегда обладали, несмотря на их краткость, удивительной полнотой, естественностью взгляда и всегда давали читателю или собеседнику возможность свободно размышлять далее. Он ничего никогда не навязывал (это при его-то огромном авторитете и уникальном человеческом обаянии) и всегда, я подчеркиваю, всегда бывал неуязвимо объективен.

Поэтому я мгновенно насторожился, когда однажды разговор коснулся Б. Л. Пастернака и я услышал в словах и интонациях А. Г. нескрываемое пренебрежение. В это время Б. Л. был уже не просто великий русский поэт, но и национальный герой. Пренебрежительные ноты требовали объяснения, и я прямо спросил А. Г. о его отношении к Пастернаку.

– Пастернак – дачный поэт, – категорически заявил А. Г.

– Но почему?!!

– Разве ты не обратил внимания на то, что самые его лучшие стихи о том, как он едет на дачу или как он возвращается с дачи…

Эти стихи Пастернака действительно прекрасны, но ведь не важнее и не лучше всего остального. Слова А. Г. своей пристрастностью резко отличались от всего, что я когда-либо от него слышал. Он произнес их даже несколько агрессивно. Это было уж вовсе удивительно, и мне стало необходимым до конца выяснить, откуда такой гнев и пренебрежение. Я осторожно задал еще один-два вопроса.

– А этот его роман! Этот «Доктор Живаго»! Ты ведь знаешь меня, знаешь Гарри[2], ты видел у нас в доме многих людей моего поколения. Можешь ты представить себе, чтобы кто-нибудь из этих людей, или я, или Гарри вели бы себя таким вздорным образом, как этот пресловутый доктор Живаго?! А ведь это все о нас! Разве ты не понимаешь, что я, я сам – доктор Живаго!! Вздор какой!!

Он почти кричал…

О странностях любви

Читаю письма Б. Л. Пастернака к З. Н. Нейгауз и часто наталкиваюсь на фразы приблизительно такого смысла: «Ах! Что мы делаем!.. За спиной этого великого человека!.. Надо признаться!.. Надо прекратить ложь!.. Все это так ужасно» и т. п.

Спрашиваю А. Г. Габричевского о том, как прореагировал Генрих Густавович на уход Зинаиды Николаевны к Пастернаку.

Александр Георгиевич ответил:

– В один прекрасный день в эту квартиру ворвался Гарри. Он прыгал по комнате, как кузнечик, ударял в ладоши и восклицал: «Избавился! Избавился! Избавился!!!»

Черный квадрат

А. Г. Габричевский начал маленькую домашнюю лекцию о современной живописи со следующего сообщения:

– Во все времена у всех народов живопись была «дыркой в стене». Когда в девятьсот четырнадцатом году я пришел на выставку и увидел «Черный квадрат» Малевича, то понял, что «дырку» замуровали.

Глас избранных

Показываю Д. Б. Кабалевскому свою Третью симфонию в фортепианном исполнении. Он в это время был еще и председателем Молодежной секции Союза московских композиторов.

Во время прослушивания с его стороны иногда слышались неодобрительные, с закрытым ртом, «у-гу», и я с изумлением обнаружил, что он не вовремя переворачивает листы моей довольно простой партитуры – опаздывает на три-четыре страницы.

Музыка закончилась.

– Коля!! Что это?!! Я не узнаю прежнего Каретникова!!

Откуда эта мистическая полетность?!! (До сих пор гадаю, что он имел в виду.)

И далее в том же духе. Сплошь восклицания, все вне какой-либо логической аргументации.

Через два дня показал симфонию на собрании Молодежной секции. Кабалевский на сей раз отсутствовал.

Еще через день я был вызван к секретарю Союза композиторов СССР Владимиру Крюкову.

– Николай Николаевич! Стало известно, что вы написали некую новую симфонию, так вот, мы хотели бы с ней познакомиться.

– А кто эти вы?

– Имеется в виду секретариат Союза композиторов СССР.

– А для чего вы захотели с ней познакомиться?

– Видите ли, стало известно, что ваше сочинение имеет, мягко говоря, несколько странное содержание и написано подозрительным языком. Так вот мы, все вместе, это и обсудим.

– Но зачем? Позавчера я показал симфонию на Молодежной секции и получил полное одобрение, а это vox populi [3]!..

– Это не vox populi, это vox nobili [4]!..

Явиться на секретариат я отказался. Шел 1959 год. Симфония была исполнена на радио только в 1970-м.

Какими бывают похороны…

Вдоль дороги и примыкавших к ней улиц, от самого Переделкинского пруда, плотно стояли машины с московскими и дипломатическими номерами. Милиция бойко распоряжалась их размещением. Идти пешком пришлось, наверное, с километр.

На поле против дома Пастернака стояла огромная пятитысячная толпа и наших и иностранцев. Не было слышно ни одного звука, кроме шороха шагов.

Во дворе людей было меньше, и начали попадаться знакомые лица. Из известных мне членов ССП я увидел только Илью Зверева. Потом мне сказали, что был Паустовский, но я не знал его в лицо. Недалеко от крыльца с низко опущенной головой стоял Нейгауз. Не здоровались.

Были едва слышны траурные звуки фортепиано: где-то в задних комнатах, сменяя друг друга, играли Рихтер и Юдина.

С крыльца спустился Борис Николаевич Ливанов, подошел к Нейгаузу и очень тихо сказал: «Ну вот, Генрих, осиротели мы…» Это была единственная фраза, которую я услышал за все эти долгие минуты. Продолжался шум шагов все новых и новых людей.

Я вошел в дом. В головах гроба – сыновья Женя и Леня, в ногах – Зинаида Николаевна. Вдоль стен неподвижно, молча стояли люди. Продолжала звучать музыка, она была хорошо слышна внутри дома. Так прошло около часа.

Появился некий человек из похоронной команды Литфонда и скомандовал: «Выносите…»

Гроб подняли. Оказалось, что его невозможно вынести из комнаты. В горизонтальном положении он не разворачивался в узком простенке. Гроб начали осторожно поднимать в вертикальное положение, и Борис Леонидович как бы встал, чтоб в последний раз увидеть свое жилище. Все это происходило без единого слова.

Во дворе гроб подхватили десятки рук, теперь он остался на плечах только у сыновей, шедших впереди; рук же было так много, что все остальные могли нести его лишь на кончиках пальцев.

На дороге за воротами ждал литфондовский «погребальный» автобус. Его задние дверцы были открыты, и шофер жестами предложил поставить гроб внутрь, но несшие его, тоже жестами, отказались это сделать. Процессия двинулась, автобус ехал впереди до самого кладбища, и шофер время от времени предлагал все то же, но на него уже не обращали внимания.

Когда гроб проплывал мимо огромной толпы, слышалось только щелканье фотозатворов да все то же шарканье многих тысяч ног по земле. Вспыхивали блицы – иностранцы поднимали над головами кино– и фотокамеры, тогда я это увидел впервые.

Становилось жарко.

Я поддерживал гроб в самом последнем ряду. В какой-то момент почувствовал, что на меня сзади наваливается большое тяжелое тело, было слышно затрудненное хриплое дыхание.

Повернув голову, увидел лицо Льва Копелева (я знал, что он недавно перенес инфаркт). Не замечая ничего вокруг, Лева протягивал к гробу руку, стараясь к нему хоть как-то прикоснуться дрожащими пальцами, он весь будто перешел в эти пальцы.

Чтобы уступить ему место, мне пришлось буквально сесть на дорогу, так как пробиться в сторону не было возможности. Лева перешагнул через меня и мгновенно дотянулся до гроба, на его лице появилось какое-то успокоенное выражение.

Теперь я мог видеть все происходящее.

Основная масса людей шла по дороге, меньшая часть длинной вереницей тянулась прямо через поле. Это напоминало строки из «Августа» – при подходе к кладбищу они даже пробирались через ольшаник.

Вдоль длинного забора Дома творчества литераторов, только с внутренней его стороны, маячили лица «братьев-писателей» и членов их семей. Никто из них не присоединился к похоронной процессии. Гроб опустили около вырытой на склоне могилы. У ее верхнего конца встал Валентин Фердинандович Асмус и в той же, поражающей сознание, тишине начал надгробную речь. Эта речь известна. Он смог сказать в ней все, что надо было наконец произнести вслух.

После речи гроб почему-то сразу стали опускать в могилу. В какой-то странной спешке его положили головой вниз в сторону склона.

Потом говорили многие, и почти все, вновь и вновь, читали «Август». Последним был молодой матрос в бушлате и тельняшке – он тоже читал «Август».

Когда расходились, то одни опять шли по дороге, а другие пересекали поле.

Больше всего меня потрясла и запомнилась навсегда тишина, скорбная, страшная тишина, наполненная дыханием тысяч людей и шумом тысяч медленно ступавших ног. Нигде и никогда я больше ее не слышал.

На другой день все это, но со значительно большими подробностями, я рассказал Михаилу Юрьевичу Блейману.

– Э-э… Колька! – сказал Михаил Юрьевич, глядя на меня умными, необыкновенно добрыми, слегка выпученными, как у старого барбоса, глазами. – Ты, наверное, заметил, что похороны человека очень часто находятся в зависимости от того, что он сотворил в прожитой им жизни… Вспомни похороны Сергея Прокофьева, вспомни, что Чехова везли через всю Германию в вагоне с устрицами, о похоронах Сталина я уже не говорю… Здесь есть жесткая закономерность, так что нечего удивляться похоронам Бориса Леонидовича… А ты ведь наверняка не знаешь похорон Зощенко?

Я подтвердил, что не знаю.

– А вот я тебе сейчас расскажу. (Далее я только повторю то, что мне рассказал Блейман.) Гроб с телом Михаила Михайловича установили в Ленинградском Доме литераторов. Траурный митинг открылся при огромном стечении народа – и еще на улице стояли толпы. Первым на возвышение поднялся прекрасный ленинградский прозаик Леонид Борисов. Он начал: «Сегодня мы прощаемся с великим русским писателем!..» Но не успел он закончить фразу, как за его спиной возник председатель Ленинградского союза Александр Прокофьев, энергично столкнул Борисова с возвышения и провозгласил: «Нет! Покойный не был великим русским писателем. Он был только „известным“!» Теперь уже Борисов столкнул Прокофьева с возвышения и вновь заявил, что «сегодня мы хороним великого русского писателя!». Прокофьев опять его столкнул и опять утверждал: «Нет, покойный был только „известным“ советским писателем!»

Это препирательство повторилось еще несколько раз.

Траурное настроение начало постепенно рассеиваться: происходящее слишком сильно напоминало какой-то, случайно Зощенко не написанный, рассказ.

Кое-как отговорили и тронулись на кладбище. Когда толпа провожающих приблизилась к могиле, то покойника рядом с ней не оказалось. Ждали час, потом другой… В начале третьего гроб с умершим наконец появился – его, как Пушкина, провезли какими-то задами.

На горку свежевырытой глины опять взобрался Леонид Борисов и заявил: «Сегодня мы прощаемся с великим русским писателем!» – и опять Александр Прокофьев столкнул его и утверждал, что писатель был только «известным советским»… Это продолжалось до тех пор, пока Борисов, поскользнувшись, не упал в разверстую могилу. Его вытаскивали оттуда при помощи канатов, на которых обычно в могилу опускают гроб.

Веселья было предостаточно.

«Народный» художник

Стены двух смежных комнат были увешаны полотнами: сюжеты русской литературы, церкви и церквушки, портреты с огромными, совершенно одинаково прописанными слезниками и, наконец, убиенный царевич Димитрий, плавающий в лужице красненькой краски. Живопись была убогой.

Отсутствующего живописца замещала жена. Она исправно, как экскурсовод, отрабатывала накатанную программу.

Когда мы вошли, на диванчике уже сидели две бальзаковского возраста дамы и издавали восторженные вопли. Наши жены мгновенно включились в дамское камланье. На мольберте стоял написанный с применением коллажа портрет клоуна. Из магнитофона звучал «Клоун» Вертинского.

Мне эта живопись и представление очень быстро не понравились, и я ушел на маленькую кухню, где почему-то стояла большая мраморная ванна, сел на край этой ванны, закурил и стал ждать конца комедии.

Через какое-то время услышал, что открывают входную дверь, и почти сразу в кухню влетел известный пианист, мой школьный друг.

– Ты видел? – заорал он. – Ты когда-нибудь что-либо подобное видел?!

– Видел многое и в сотни раз лучше.

– Да нет! Ты не понимаешь! Он гений!! У нас ничего подобного нет!!

– Повторяю тебе, что есть, и несравнимо лучшее.

Пианист озадаченно замолчал.

Появился хозяин дома. Дамы сейчас же окружили его, продолжая издавать восторженные вопли. Он, по-видимому, был большой знаток человеческих душ: узрев выражение моего лица, он мгновенно понял, что выяснять отношения нужно именно со мной. Не обращая внимания на визжащих дам, он, сквозь них, двинулся ко мне и, остановившись на не очень хорошем для контакта расстоянии, метрах эдак в двух, жестко спросил:

– А вам не понравилось?

– Нет, не понравилось.

– Все?!

– Все.

– Быть может, вы любите только абстракции?

– Почему же? Если реализм настоящий, то я люблю и его.

– А-а-а, так вы из тех типов, которые любят жену, любовницу, занимаются онанизмом и еще сожительствуют с чайником!!

– Думаю, что если все это кому-то нравится, пусть он это и любит.

Он, просверливая меня взглядом, медленно вынул из кармана никелированный кастет, надел на руку и начал, сжав кулак, его как бы внимательно разглядывать. Дамы восторженно заверещали:

– Ой, что это за красивенькая штучка?!

Он, не отвечая, продолжал разглядывать кастет.

– А ну, пойдем отсюда! – сказал я своим, и мы быстро ушли.

Дополнение к «Истории костюма»

В то время мужчины носили широкие брюки.

У обычных граждан эти брюки были хоть и некрасивы, но все же приличны. На функционерах и персонах, особо отмеченных «заслугами», брюки были в два раза шире и являлись как бы отличительными знаками некоей кастовой принадлежности.

Я пришел к А. Г. Габричевскому потрясенный, так как только что закончил чтение толстой папки его искусствоведческих статей, написанных решительно о всех видах изобразительных искусств, музыке и архитектуре. Особенно поразили и озадачили меня статьи по философии архитектуры – я не имел об этом предмете ни малейшего представления и, чтобы что-то понять, перечитывал их по три-четыре раза. Эта папка являлась, быть может, одной десятой того, что было им написано и практически не опубликовано.

Габричевский слушал выражение моих восторгов, и лицо его было мрачно. Когда я замолк, он сказал:

– Ты не можешь не понимать, что я на самом деле не реализовался.

– Как же так, Александр Георгиевич? Ведь все уже существует!

– Это всего-навсего папка с бумагой… Она может таковой и остаться!

– Уверен, что рано или поздно все ваши работы будут опубликованы!

– В это я не верю.

– Но вы же еще читали лекции в Академии архитектуры и в университете. У вас было много учеников и то, что они от вас узнавали, не могло исчезнуть бесследно!

– Когда я читал лекции, я видел молодые прекрасные лица и мне казалось, что они меня понимают… И все, что я старался им передать и объяснить, останется в них. Но проходил какой-нибудь десяток лет, иногда я встречал кого-нибудь из них на улице и вдруг с ужасом замечал, что на нем вот такие (он развел ладони) широкие брюки…

Лекарство от тщеславия

Прославленный оркестр Большого театра до постановки в 62-м году моего балета «Ванина Ванини» никогда не играл музыку, написанную с применением додекафонной системы.

Нервное напряжение возникло на первой же репетиции. Музыканты эту музыку не понимали и не принимали. Они растерянно крутили головами каждый раз, когда фразу продолжал не тот инструмент, который ее начал. Постепенно и у меня, и у них самих возникла уверенность, что это сочинение они чисто исполнить не смогут.

Ситуация требовала самозащиты, и, чтобы отвести от себя обвинение в профессиональной несостоятельности, оркестр принял решение, о котором меня в известность не поставили.

Когда из репетиционного зала перешли в зрительный, танцовщики сразу начали кричать со сцены, что им не слышна музыка, да и сам я, сидя в пустом партере, сразу услышал, что оркестр звучит так, будто его плотно обернули ватой. Следовало предположить, что я, наверное, разучился оркестровать, а уж в этой партитуре наверняка сделал громадные просчеты.

После репетиции забрал оркестровые партии домой и начал карандашом вписывать в них дубли.

На следующий день я не заметил каких-либо прибавлений в звучании оркестра и вновь забрал партии, чтобы вписывать дубли.

Оркестранты, зная, что я беру партии домой, вступили со мной в переписку. Чаще всего они писали бранные или издевательские словеса в мой или моей музыки адрес, иногда патетические возгласы с сожалениями по поводу моей дальнейшей судьбы. В одной из партий был даже вклеен листок из отрывного календаря с портретиком П. И. Чайковского и его высказыванием: «Мелодия – душа музыки». На некоторые понравившиеся мне заявления я ответил.

Утром, на репетиции, я заранее встал около оркестровой ямы и наблюдал, как музыканты бегают от пульта к пульту, чтобы прочитать мои ответы, – мое присутствие их нисколько не смущало. В оркестре царило оживление, однако, когда они заиграли, звука у них не прибавилось. Я начал впадать в отчаяние.

Поступили сообщения о событиях, происходивших вне сцены и оркестровой ямы. Оркестранты ходили в дирекцию, звонили в Министерство культуры и в ЦК партии. Они требовали выяснить: «Кто он такой? Где и у кого он учился? И вообще, советский ли он человек?!»

В зрительном зале начали появляться лица из Союза композиторов, принадлежавшие к так называемому «руководству второго уровня». Они тихонько садились где-нибудь в стороне, слушали и удалялись до того, как репетиция заканчивалась.

Оркестранты, уже не скрывая от меня, говорили, что на приемном худсовете сделают все для того, чтобы мой балет не был принят. Особенно лютовали первые пульты первых скрипок – они ведь «оркестровая аристократия».

Оркестр звучал по-прежнему. Я опять брал партии домой, вписывал и вписывал дубли. Вбивал в одну ноту и струнные, и тромбоны, и дерево, но ни на сцене, ни в зрительном зале все равно ничего не было слышно. Из оркестровой ямы клубами поднималась ненависть.

На девятый день такого репетирования, во время перерыва, один из скрипачей, который учился со мною в ЦМШ, открыл мне наконец причину «незвучания» оркестра: «Наши устроили „итальянскую“ забастовку. Сговорились все играть пианиссимо».

Когда А. Жюрайтис, дирижировавший моим балетом, продолжил репетицию, я подошел к нему со стороны партера, остановил музыку и все объяснил. Он развернулся к оркестру:

«Если мне сейчас же не будет дано настоящее фортиссимо, я немедленно пишу докладную в дирекцию театра!» Он показал вступление, и из оркестровой ямы раздался грохот. Я вновь остановил репетицию и, обращаясь к оркестру, прокричал: «Все ноты, написанные карандашом, не играть!»

Балет на сцене все услышал, и звучание в зале меня тоже устроило. Через три дня была назначена генеральная.

За день до нее я позвонил Шостаковичу:

– Дмитрий Дмитриевич! Не будете ли вы завтра утром свободны часа на два или на три?

Шостакович ответил, что свободен. Я объяснил ситуацию.

– Очень прошу вас прийти и, если музыка вам понравится, защитить ее!

Д. Д. ответил:

– Я обязательно, обязательно, так сказать, приду и постараюсь сделать все, так сказать, все, что от меня будет зависеть!

Обычно в Большой театр на генеральные репетиции балетов приглашаются не занятые в спектакле артисты, ученики балетной школы, пенсионеры, члены Союза композиторов, пресса.

На сей раз двери театра оказались заблокированными, перед входом в недоумении стояла толпа, а в пустом зрительном зале сидела небольшая группа представителей Министерства культуры, члены худсовета и несколько лиц «второго уровня» из Союза композиторов. Шостакович пришел.

Оркестр играл как мог – ошибались то в четных, то в нечетных тактах, иногда и в тех, и в других, но все же понять, какова музыка, было возможно.

Присутствующие отправились в директорский кабинет.

Когда я вошел, там уже сидели, подбоченясь, представители первых скрипок. На их лицах было выражение волков, собравшихся задрать ягненка.

Первое слово было предоставлено Шостаковичу.

Дмитрий Дмитриевич встал и сказал чистейшую ложь:

– Я поздравляю, так сказать, от всей души поздравляю оркестр Большого театра, который так блистательно, блистательно справился с этой труднейшей, так сказать, труднейшей партитурой!

Затем он объяснил присутствующим различные свойства моего симфонизма.

Дело было решено.

Руки скрипачей опустились вдоль боков, лица смешались, и все выступавшие вслед за Д. Д. не осмелились ему возражать. Балет разрешили к представлению.

Когда первое представление закончилось, из зрительного зала послышались бурные аплодисменты и крики «браво!».

Занавес поднимался раз за разом, и я выходил кланяться.

Легко представить себе мое состояние в эти минуты: мне тридцать лет, я вошел в Большой театр без протекции, без рекомендации Министерства культуры, выдержал тяжелейшую борьбу с оркестром и вот теперь выходил на поклоны в главном театре Советского Союза! Я победил! Партер, ярусы, ложи, огромная люстра, жители Парнаса, изображенные на потолке, прожектора – все это рушилось на меня и переполняло тщеславной гордостью.

Отвешивая поклоны, я наконец опустил взор долу и узрел оркестр… Они все стоя аплодировали, кто в ладоши, кто стуча по спинкам инструментов. Их развернуло, как флюгер.

И я понял, что успех ничего не стоит.

Сентиментальное путешествие

Эта штука посильнее, чем «Фауст» Гёте.

И. Сталин

В конце летнего сезона выехать из Коктебеля можно, только воспользовавшись услугами экспедитора Дома творчества литераторов. Посему мы попали в вагон, буквально набитый членами Литфонда. Билеты были в разные купе, и я сначала помог устроиться жене. Мистика началась почти сразу. Войдя в ее купе после яркого южного солнца, я не очень различил людей, в нем находившихся. Однако после того, как запихнул чемодан на багажную полку и повернулся спиной к двери, обнаружил перед собой высокого седовласого господина, одобрительно на меня взиравшего. Протянув в мою сторону огромную плоскую ладонь, напоминавшую ладонь Шаляпина в гриме Дона Базилио, он представился низким басом:

– Князь Мещерский (или Мышецкий, или Лобанов-Ростовский, – я был настолько поражен, что не запомнил его фамилию, помню только, что из самых родовитых).

Я тоже представился. Безо всякой подготовки он продолжил:

– Скажите, вы сотрудничаете с большевиками? Я промямлил нечто вроде: «Да иногда случается».

– А вот я сразу вступил в партию… Я сразу понял, что иного не дано!

И он, ухватив за пиджак, мгновенно выволок меня в тамбур, где еще минут десять объяснял всю полезность предпринятой им акции. Практически ничего ему не ответив, я смог наконец вернуться в купе, где тоже оказалось интересно: его спутницами были две старушки, вначале показавшиеся мне ровесницами. На самом деле одна из них была его женой, другая тещей. У тещи на коленях возлежал огромный кот. (Общеизвестно, что где кот, там не без нечистой силы.) Обе дамы с живейшим интересом глядели в окно и иногда, указывая пальцем на нечто вовне, дуэтом восклицали:

– Ну, это-то земли Голицыных!.. А вот это уже наши!.. А это вроде бы Шереметевых… или нет… это Куракиных?! А тут-то уж точно наши!

Примечания

1

Септима – диссонирующий интервал.

2

Г. Г. Нейгауз.

3

Глас народа (лат.).

4

Глас избранных (лат.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3