Никитин Николай
А Н Толстой
Николай Николаевич НИКИТИН
А. Н. Толстой
Алексей Николаевич Толстой был писатель с богатым, своеобразным талантом. Именно своеобразным, ибо подобного ему не найдешь ни в прошлом, ни в настоящем русской литературы. Вскоре после кончины Толстого я записал несколько своих мыслей о нем ("Речь об А. Н. Толстом"). Сейчас, перечитывая этот старый материал, я позволил себе значительно расширить его, сделать ряд дополнений, привести новые факты, но и сейчас это только набросок, только штрихи к тому портрету, который ждет своего времени, словно все еще не верится, что Толстого уже нет, настолько живо его присутствие в литературе наших дней.
Как случилась наша первая встреча? Точно в романе. Я только что приехал в Берлин. Это было летом 1923 года.
Западная часть немецкой столицы. Безвкусная роскошь Курфюрстендамм, той самой улицы, от которой в 1945 году осталось только шесть домов.
Пробираясь через поток автомобилей, я вижу Толстого с женой, Н. В. Крандиевской. Он европеец от шляпы до ботинок. Но я сразу узнал его по дореволюционным фотографиям. Узнал и окликнул. Здесь на тротуаре мы впервые в жизни разговорились. Кто-то еще в Москве сообщил мне, что Толстой вскоре возвращается из своих странствий по заграницам (в годы гражданской войны). Я немедленно спросил - правда ли это. И тут же увидел его сияющее лицо. Радость - вот было мое первое впечатление от Толстого. Уже впоследствии, когда мы познакомились ближе и подружились, я понял, что быстрый, почти детский переход от одного настроения к другому - исконное толстовское свойство. Как он любил радоваться! Как в минуту радости все менялось в его лице - широком и круглом. Как светлело оно... И тут же, впервые, на этих курфюрстендаммовских лощеных плитах я услыхал его поистине русскую речь, круглую, будто обкатанную, с легкой оттяжкой:
- Да! Правда, правда, правда... Через три дня в Москву! На родину. Вон отсюда... От этой "смены вех"... От Берлина... Уф!
Он так шумно вздохнул, что прохожие обернулись. И я понял - какая глубокая тоска по родному краю гложет его, с каким нетерпением он ждет той минуты, когда кончатся его блуждания и он снова увидит и Москву, и берега Невы, где протекала его молодость, и волжское приволье, среди которого он вырос.
Не забыть мне, как здесь же с неожиданной экспрессией, с каким-то каскадом слов Толстой, не выбирая выражений, не стесняясь, простодушно выложил все свои затаенные чувства и, будто стыдясь своего пребывания на этом заграничном тротуаре, отплевывался от всего, что его окружало. Презрительная губа, энергичный кулак. В этом было много юношески наивного, совсем молодого, хотя в ту пору ему было уже сорок лет.
Так состоялось наше первое знакомство. Он жил в рабочем квартале, в тесной квартирке, но с гордостью говорил мне:
- Вот здесь бывал Алексей Максимович... Здесь читал свои стихи Есенин...
Он знал, чем гордиться...
"Трудно сейчас вспоминать об Алексее Толстом", - писал я в 1945 году, после его кончины. Но я бы сказал, что и сейчас мне это сделать не легче. Все тот же живой, меняющийся будто на ходу человек перед моими глазами. Раскатистый толстовский смех от души только и слышится мне. Все в нем так полно запасами жизни, что я никак не могу вспоминать о нем, слишком он жив для меня.
Откровенно говоря, нельзя, невозможно было не любить Толстого. Мы, писатели, во всяком случае, многие из нас, любили его человеческое обаяние так же, как и обаятельность его таланта.
Прав Николай Тихонов, писавший о нем. Действительно, это был "добрый талант". Прав и Горький, который назвал его "веселым талантом".
Он не хотел трагедии или драмы, он избегал их даже в самых тяжелых для себя обстоятельствах, и, если бы он жил не с нами, не в наше время, он мог бы повторить слова Франциска Ассизского, что из всех грехов самый тяжкий - уныние и что бог - это веселье.
Вот почему так трагично прозвучала для нас эта смерть, хотя мы были уже готовы к ней, зная о его болезни.
Когда я стараюсь уяснить из его книг все наиболее сильное, яркое и удавшееся ему, я вижу это либо в улыбке, в шутке, в лирике, либо в напряженном богатом действии, как в романе о Петре, то есть в устроении жизни, в полном ее утверждении и даже в наслаждении от трудов, которые она приносит.
Да, в книгах своих он не любил смерть. Он не всматривался в нее с той внимательностью, тоской, иногда даже тягой к ней, которые порою встречались в русском романе. У него люди наталкиваются на нее случайно и потом исчезают, как дым.
Это же чувство было свойственно ему и в жизни.
Помню, как умер его друг, историк П. Е. Щеголев. Он писал с ним вместе исторические пьесы. И не только пьесы.
В те годы (это был первый период ленинградской жизни Алексея Николаевича, только что вернувшегося на родину, период не очень легкий для него, надо правду сказать) состоялось его первое знакомство со Щеголевым. Он познакомился тогда и со многими писателями-ленинградцами, начиная с К. А. Федина. Это был тот круг еще молодой советской литературы, в которую Толстой только что "входил".
Помню, как - очевидно, для сближения - А. Н. Толстой устроил у себя на квартире чтение нескольких глав тогда еще только писавшегося К. А. Фединым романа "Города и годы".
Читать, конечно, должен был Федин.
Здесь, на Ждановке, за скромнейшей сервировкой, если так можно сказать о щербатых тарелках и простых железных вилках, состоялся литературный обед Толстого. На первое были поданы щи, а на второе вареное мясо из этих щей, только с хреном.
Толстой, как будто немножко стеснялся, и в то же время радушно угощал нас этим блюдом, весело приговаривая:
- Это великолепно, уверяю вас... Французы это очень любят... Это "бэф буи"...
Но сколько было радости после обеда, когда началось чтение "Городов". Толстой с дружеской и легкой простотой вошел в нашу среду. Тоже молодой, будто и он только что начинает печататься... Отсюда началась его дружба с К. А. Фединым. Ведь многое решает первая встреча.
Вернемся к П. Е. Щеголеву. Щеголев был колоритной фигурой тех лет. Широко известный большому кругу историков, он, однако, не участвовал в университетской жизни. Он был прежде всего литератор, издатель историко-революционного журнала "Былое". Но его труды о Пушкине и такой его классический труд, как "Дуэль и смерть Пушкина", навсегда обеспечили ему место в пушкиноведении. Это был интересный человек, крупный историк, очень осведомленный в истории русского революционного движения, великолепно знавший революционные архивы и многое из материалов о гражданской войне.
Мне доводилось слышать не раз, как оба они, то есть Толстой и Щеголев, беседовали друг с другом на эти темы, и Щеголев-историк помогал Толстому-романисту по многом. Тогда Толстой начал писать вторую часть "Хождения по мукам". Вот начало их дружбы, основанной на творческой работе, а не только на быте, как некоторые думают.
Некоторым сейчас кажется, что вся жизнь Толстого протекала как праздник, что успех был всегда ему обеспечен, что он не знал мучительных сомнений, всегда свойственных истинному художнику. Нет, это неверно. И для подтверждения своей мысли мне хочется привести один факт...
"Хождение по мукам" еще писалось... И вот январским вечером я слушаю по радио одну сцену из "Хождения" (тогда мы слушали радио в наушниках). Сцена схватки двух сил, описанная легко, просто, ярко и в то же время мудро, с великолепными диалогами, потрясла меня... Я не мог утерпеть, чтобы не сообщить Толстому о моих впечатлениях. Но я был удивлен еще более, когда через несколько дней получил от него ответное письмо. И я понял, как важен был ему мой скромный голос.
"Милый друг, Коля, ты мне доставил очень большое удовольствие письмом.
...Когда-то такие письма между писателями - о впечатлении, критические, полемические, хвалебные - составляли часть литературной жизни. Это увеличивало чувство важности дела, приподнимало, создавало напряженную и ответственную обстановку для творчества..."
Письмо довольно длинное, и сейчас не стоит приводить его в подробностях. Здесь важно одно: жажда Толстого к творческому, живому литературному обмену мнениями. В письме чувствуется огромная жажда "подойти друг к другу" (так он пишет)... Толстой ищет большой литературной жизни, мечтает о высоких планах, о коллективной литературной работе.
Щеголев и Толстой были неразлучны в те годы, когда писалась трилогия о гражданской войне. Толстого и Щеголева мы видели всегда вместе - в театре на премьере, на литературном вечере, в гостях, даже на извозчике. Щеголев - расползающийся, огромный - еле сидит в пролетке. Толстому рядом с ним тесно, он умещается боком, на краешке. Один - небрежный, одежда, его состоит как бы только из складок. Другой - несмотря на свою полноту, всегда подтянутый, словно отглаженный, всегда с новой шуткой, которой он готов поделиться. Даже карикатуристы той поры не разделяли их в своих рисунках.
Щеголев умер, а Толстой не пришел даже проститься и на вопрос, как это вышло, сказал:
- Ругайте меня... Но смерть... - Он как бы отпихнул что-то руками. Я... я не могу...
Это было естественно, понятно и человечно. Таков был Толстой. Не хотел, не понимал, не выносил смерти.
- Я слишком люблю жизнь... И не терплю ее финала, - сказал он, как бы подшутив над собой.
Говорят, что нельзя отождествлять автора с его героями. В этом утверждении есть правда. Однако и полное отрицание этого, по-моему, ложно. Без трех томиков блоковской лирики как понять человека Блока? Как увидеть Лермонтова без Печорина?
Представьте себе Алексея Толстого без "Петра". Невозможно. Это уже не та биография, не тот человек и совсем не тот писатель. Представьте его без этой темы, которая волновала русскую литературу еще с Пушкина и прошла почти незатронутой через все минувшее столетие. О ней мечтал Лев Толстой. Но, чтобы понять "Петра", нужен был наш век, и эта тема словно упала в руки Алексея Толстого. Он принял ее как наследник. И его рассказ 1918 года о Петре был семенем, из которого выросла и зацвела эпопея.
Мне хочется сейчас высказать одну мысль, которая прежде казалась мне спорной и, быть может, недостойной упоминания. Но именно теперь, когда так высоко и так всеобъемлюще литературное значение Толстого, когда в восприятии ряда вещей многое устоялось, осело, - исчезла, по-моему, и эта спорность. Мысль заключается в следующем: даже те его вещи, которые как-то не были "причислены" к разряду удавшихся, - интересны и богаты содержанием и так написаны, что, читая их, не оторвешься. Сколько искусства и силы, сколько историзма даже в романе "Черное золото"! Сколько изумительных сцен даже в "Заговоре императрицы"! С каким простодушием истинного таланта, ничего не боящегося, он подымал самые разнообразные и не похожие друг на друга пласты современной ему быстротекущей жизни.
Вот почему в этом замечательном русском писателе я чувствую как бы душу Никиты из повести "Детство Никиты", или, как он еще называл эту вещь, из "Повести о многих превосходных вещах". Читая недавно "Слово о Шиллере" Томаса Манна, я глубже понял это ощущение. Томас Манн утверждает, что даже в Шиллере была "величавая детскость" художника, "вечно отроческое начало" в жизни и творчестве.
Толстой по-детски раскрытыми, смеющимися и удивленными глазами смотрел на этот мир, наполненный превосходными вещами. Он требовал их и добивался. Он впадал в ошибки, стукался лбом обо что-то жесткое, вступал в драку с "мальчишками из-за оврага", бежал домой с синяками, успокаивался, любил родное небо, русскую землю до самозабвения. Не потому ли с такой объемностью, и тут же с лаконичностью, и так сочно выписаны у него люди "русский человек" разных времен и состояний, и Гадюка, и Бровкин, и Иван Гора, и даже Гусев из фантастической "Аэлиты". Он любил их.
Он брал все темы, не раздумывая и не пугаясь, если они чем-нибудь его поражали или прельщали. Брал даже те, которые ему не удавались. Он делал это так же, как покупал вещи, которые ему часто не были нужны, устраивал и переустраивал свой быт: дома, дачи, квартиры. Несколько раз заново начинал жизнь. Он жил как будто беспокойно. Идеи, события будто сами шли навстречу ему. Он в них работал, он увлекался ими, влюблялся в них. Все это были явления превосходного мира! Многим казалось, что он живет с легкостью. На самом деле Толстой жил трудно. Вечно занятый, необыкновенно загруженный, но довольный этим грузом, он жил с той естественностью, с какой весенний ручей громко несется среди степных оврагов, которые он сам описал в "Детстве"...
Я никогда его не видел без работы. Он работал даже тогда, когда впервые серьезная и опасная болезнь настигла его. Это было за несколько лет до его переезда в Москву. С ним случилось что-то вроде удара, Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над "Золотым ключиком", делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.
- Это чудовищно интересно, - убеждал он меня. - Этот Буратино... Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.
Он захохотал. В этом желании прикоснуться ко всему, успеть все была какая-то пленяющая творческая жадность, точно у Дюма, хотя строй его писательской души был совсем иным. Но чем-то, какими-то черточками своего человеческого характера он был действительно похож на него. Он был так же трудолюбив, как этот француз, написавший целую библиотеку. Садясь за стол, за обед, он так же чувствовал себя мастеровым, рабочим человеком, который хорошо поработал и поэтому имеет право поесть.
Вспоминаю рассказ самого Толстого об одном из его портретов.
У П. П. Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Он превосходен. Кончаловский сперва написал Толстого, а потом перед ним на первом плане написал чудеснейший натюрморт. Это были блюда, кушанья, бокалы. Это был Алексей Толстой за обедом. Этот портрет как будто опрокидывал все традиции русского писательского портрета. Казалось, в нем нет ничего от литературы.
Прибавка к портрету была сделана заочно, без ведома Толстого.
Когда портрет был готов, Толстой обомлел. Ему показалось - не выпад ли это против него? Посмотрел на Кончаловского как на злоумышленника... Провел ладонью по лицу, точно умываясь (свойственный ему жест), и вдруг фыркнул и хлопнул Кончаловского по плечу:
- Это здорово! Это черт знает что, Петр! - Он прищелкивал пальцами, подыскивая определение. - Это, это... Поедем обедать!
Я помню, как он умел прощать не только мнимые, но даже и действительные обиды. Не раз друзья по литературе писали на него злые памфлеты. Он только отмахивался.
Я вспоминаю времена, когда люди, не умевшие литературно связать двух слов, которым никогда не удалось бы одну строчку написать таким языком, каким писал, всю жизнь Алексей Толстой, отзывались о нем с возмутительной небрежностью. Он как будто их не замечал.
Это был великодушный талант.
Хочу сейчас прикоснуться к самому главному в нем, к основе его таланта, вернее, к тому, чем он побеждал.
Однажды гений мировой литературы Лев Толстой разговорился с московским извозчиком и на просьбу последнего дать ему "Детство и отрочество" ответил так: "Нет, голубчик, это пустая книжка. Я дам тебе "Ходите в свете, пока есть свет". Это гораздо лучше, чем "Детство и отрочество"".
Алексей Николаевич не понял бы этого.
С каким недоумением в наших редакциях повторяли фразу Алексея Толстого: "Роман? В романе главное - пейзаж".
Она звучала как анекдот. Это и было анекдотом. Но в то же время это было своеобразное исповедание своего художественного принципа. Это означало: "Я не умозрительствую, не рассуждаю, а пишу глазами. Смотрите... Я даю возможность насытиться вам всеми зрительными впечатлениями этого мира... Насыщайтесь!" Так сделаны и "Петр Первый" и драмы о Грозном, то есть даже те вещи - проблемные, в которых поставлены вопросы больших исторических судеб, исторических целей России, и как поставлены! Можно прочитать Ключевского. Историк может быть гениальным, но в сущности как мало власти у него. В романах и пьесах мы познаем историю, как жизнь. Искусство едва ли не сильнее всех исторических трудов закрепляет историю в человеческой памяти.
...В Толстом было много творческой энергии. Вспоминаю одну нашу поездку, после которой он собирался "отразить" жизнь водолазов. В этой же поездке он заинтересовался множеством превосходных вещей. И, что самое главное, именно в эти дни в нем, в его писательском арсенале, зародилось многое, касавшееся русского Севера, что и вошло впоследствии в роман о Петре, - люди, ощущения, пейзажи.
Как же это было?
Мы едем вместе на подъем "Садко". Он, Шишков и я. Но ему мало было только этого подъема. Он изменил весь маршрут, нарушил все планы начальника ЭПРОНа Ф. И. Крылова.
Беломорканал, пристани, шлюзы, капитаны, чекисты, заключенные, консервные фабрики Кандалакши, океанографические станции, совхоз "Имандра", опытные полярные поля, Хибины, апатиты, горнорабочие, инженеры, старообрядческие деревни на Выге - все необходимо ему, кроме водолазов и кроме подъема парохода, затонувшего еще в годы первой империалистической войны.
Он как металлург говорит о горных породах с геологами и с академиком Ферсманом. Со старухами крестьянками в деревнях беседует о старой вере, двуперстии, покупает медные иконы, отлитые здесь несколько веков назад, ходит на охоту, ловит форель, участвует в литературных вечерах... Вячеслав Яковлевич Шишков еле дышит, а Толстой засыпает сразу, как ребенок, и встает с прекрасным цветом лица. Каждый день он обмывается с головы до пят, встает раньше всех и, фыркая над ведром, будит Шишкова своей обычной, постоянной шуткой:
- Работать!.. Вячеслав!.. Работать!..
Так всегда начинался толстовский день.
А по вечерам, когда вся наша бригада выматывалась от бесконечных встреч, разговоров, разъездов, неутомимым оставался только Толстой.
- Едем в клуб! - кричит он. - Там нас ждут...
- Нас никто уже не ждет... Скоро десять часов вечера... Кто будет ждать?
Он негодует:
- Спать, что ли? За этим приехали?
Он достает дрезину, и мы несемся в Хибины со станции Имандра.
Он оказался прав. В маленьком, тогда еще деревянном клубе не только яблоку, но даже булавке негде было упасть. Как торжествовал Толстой... Это был замечательный вечер. А когда мы возвращались на ночлег, Толстой всю дорогу спорил с главным геологом Хибин о магме... Он многое знал...
Это был талант, вечно ищущий нового.
...Тут же, то есть среди всех этих многообразных интересов, зреют в нем мысли и, очевидно, возникают подробности петровской эпохи подробности о скитах петровского времени, о старцах, о петровских людях, шедших в глубь этих таежных северных лесов, чтобы рушить старое и подымать новь.
Помню Толстого в кожаном пальто, в военно-морской фуражке, подаренной ему Ф. И. Крыловым. Ее он всегда носил в этой поездке. И ею даже гордился. Мы плывем на маленьком гидрографическом судне среди шхер Заонежья. Толстой часами разговаривал с матросами и капитаном корабля о путях Петра в этой глуши.
Помню, как он стоял, опираясь на поручни, смотрел на маленькие острова и зеркальные протоки, по которым мы шли, как с берега, с подлеска, вплотную подбежавшего к воде, сильный ветер бросал на палубу охапками осеннюю листву, багряную и золотую, с осин и берез.
Он жадно смотрел, как будто впитывая в себя каждую деталь пейзажа.
Он обратил мое внимание на ряд старинных, уже разрушившихся от времени построек.
- Здесь чувствуется Петр, его рука... - тихо говорил Алексей Николаевич, чуть прищурясь и точно уже прощупывая глазами свои будущие страницы, точно читая еще ненаписанное. - Да, все это началось, конечно, при нем...
Так рождался роман о Петре.
Только однажды он как бы "поддался" в этой бурной поездке, у него поднялась температура - это было на станции Академии наук в Хибинах. Он лежал на койке.
- Сегодня мне пятьдесят лет... - сказал Алексей Николаевич, когда я пришел навестить его.
В ту пору этого никто не отметил. Ни письма, ни телеграммы он не получил даже из дому. И я понял, что ему просто взгрустнулось.
- Полвека - это цифра... - сказал он, немножко надув губы.
А утром он был уже здоров и опять всех будил. А на разработках в штольнях апатита интересовался каждой мелочью работы, всем рабочим процессом и разговаривал с рабочими как инженер. Это был неутомимый талант.
...Лето 1942 года. Военная Москва. Тяжелое время. Сталинграда, как начала краха гитлеровского рейха, мы еще не видели даже в тумане. Германские клещи стремились охватить Москву, и трепет войны чувствовался во всем облике столицы с ее потоками грузовых военных машин, с людьми в шинелях, с зенитными точками и с воздушными заграждениями из аэростатов. Даже в ее красках чувствовалась война. Было очень душно, цвели липы, а люди, точно немые, молча, сжав губы, смотрели на карту военных действий. Тогда в эту пустынную Москву с чистыми, почти не засоренными улицами примчался из Ташкента Алексей Николаевич Толстой.
Я не узнал его. Он был по-прежнему свежий, в летнем костюме, ни одной небрежности в платье, с той же скороговоркой, с той же неизбежной шуточкой, но у него совсем иное лицо. Нет отвисающих щек, как будто к нему вернулась юность. Он очень похудел и, конечно, не от недостатка питания. Это был другой человек...
- Не мог... - сказал он, объясняя свой приезд. - Понимаешь... Противно в Ташкенте. Эта эвакуация... Вроде прячешься.
Вечером мы сидели в особняке на Малой Никитской, в том доме, где раньше жил Горький. Знакомая длинная, мрачная столовая. Длинный стол. Наверху в люстре горит по военному времени только один желтый глазок электрической лампочки. Обсуждаем события, тогда малоутешительные.
Толстой серьезен. В столовой жарко. Он без пиджака, ворот расстегнут. Сирены. Тревога. Он долго сидит не разговаривая, будто раздумывая. Потом встряхивается всем телом, как грузчик с Волги. И нет "графа", нет шелковой рубашки. Он резко встает, исчезает, затем через несколько минут приносит из соседней комнаты портфельчик и, вынув из него рукопись, снова садится за стол. Он начинает читать свой первый военный рассказ о русском человеке из серии "Ивана Сударева"...
Прочитав свой рассказ, он кладет пальцы на рукопись и постукивает по ней.
Мы сидим молча. Толстой "вымыл" сухой ладонью лицо, снова спрятал рукопись в портфельчик и, тоже молча, еще выжидая отклика, оглядел всех, выслушавших его "Русский характер". Федин среди напряженного молчания произносит только одно слово: "Да..." Тишина после чтения полнее и лучше многих слов поведала о суровой простоте нового произведения, об огромных чувствах, огромном волнении, о тех эпических высотах характера, которые смог показать Толстой. И в ту минуту творческое волнение Толстого разом схлынуло, побледневшие щеки чуть порозовели, глаза стали ясными, беспокойство улеглось, он вздохнул в полную силу.
- Здесь остаюсь... Да! Не уеду я из Москвы, - твердо говорит он, успокоенный собственными словами.
Нам не спалось. Мы долго разговаривали, почти до рассвета. С первого дня войны, еще обремененный всем грузом ее боев и первыми неудачами, он несмотря ни на что - верил в ее благополучный конец... Об этом мы и говорили в эту ночь...
- Помнишь, - сказал Толстой, - когда я вернулся из Парижа, с антифашистского конгресса... Ну, несколько лет тому назад... Помнишь, я ведь еще тогда предчувствовал, что в случае войны официальная Франция не сумеет драться...
- Помню. Да, да... Ты говорил...
- Я оказался прав... А мы... Мы разобьем фашизм... Вот сейчас, возвращаясь из Средней Азии, я проехал значительный кусок России... Пусть я видел немногое... Но и по этому можно судить о многом... И я вижу, я чувствую свою страну как родную, любимую мать... Мы победим...
...И с этих дней Толстой впрягается в работу. Уже в Москве... Статьи, рассказы, роман, пьесы, поездки на юг, на Северный Кавказ, в Польшу, в Ленинград... Идет год за годом. Крылья победы уже осеняют страну. Круто меняются события, и шестидесятилетний человек живет как в водовороте, точно юноша.
В эти же годы Алексей Николаевич снова работал над книгой "Хождение по мукам". Это была сложная переработка - не та, обычная, лишь для переиздания... Нет! Он вносил в трилогию немало нового, и работа так его захватила, что Толстой, как правило, не любивший говорить о себе, сам делился с друзьями своими ощущениями:
- Теперь я с большим опытом... С большими знаниями об этой эпохе... С большим историческим писательским навыком после Петра! Эх, многое я бы сейчас переделал... Но сложившуюся конструкцию романа трудно ломать... Да и невозможно. Может быть, и не надо. Во всяком случае, и сейчас я здорово потрудился... Пришлось! И хорошо, что пришлось...
Он так серьезно смотрел на проделанную работу, что ему хотелось ее обсуждения. Это была прежняя жажда подлинной литературной беседы, о которой он писал мне когда-то... Диспут состоялся в Доме писателей.
Были разные выступления. После одного из них Толстой как-то сник. И только уже в конце вечера, несколько успокоившись, он сказал о нем с несвойственной ему резкостью:
- Ну чего? Крой... Но зачем жевать, как будто ему противно? Жует резину! Недостатки? Сколько угодно. Но ведь он так разбирает, точно юноша в восточной сказке, о ней писал Лев Толстой.
Он тут же напомнил мне содержание этой сказки, заключавшееся в следующем: некий юноша, взяв луковицу и считая, что ее суть, ее существо спрятаны где-то внутри, сорвал сперва шелуху. Потом верхнюю кожицу. Потом следующий слой луковицы. Затем другой.
- И так пошел рвать один слой за другим... Понимаешь? Сорвав всё, сей юноша пробормотал: "Что такое? Да ведь существа-то у этой луковицы и нет". - Так и он... Только рвет... - с грустью проговорил Толстой о своем критике. - Разве так можно относиться к литературе? Да писал ли он сам когда-нибудь... Каждая страница - будто кусок твоей собственной кожи... Для меня "Хождение по мукам" - это глубоко личное... Я начал писать его еще в Париже. Вернее, за городом, под Парижем... - продолжал Толстой. Как писал! С каким захлебом! Ведь это мое дыхание! Я как сейчас вижу ту дачку, ту местность, где все это переживалось, это почти моя личная драма... Я писал, почти не отдыхая. Я писал, как дышал. Это моя жизнь... Мои поиски! Мое сокровенное, чем я так хотел поделиться со всеми...
1957