Моим опекуном назначили дайнагона Санэканэ Сайондзи. Я надела синий кафтан, широкие шаровары-хакама и красное верхнее одеяние. К левому рукаву я прикрепила изображение маленькой скалы, вылепленное из ароматической смолы аквилярии, и пришила пучок белых нитей — они должны были изображать струи водопада. К правому рукаву прикрепила ветку цветущей сакуры, а по всему рукаву вышила ее же рассыпанные цветы. На шароварах были вышиты скалы, водопады и сплошь рассыпанные лепестки сакуры. Мне хотелось передать настроение, выраженное в строчках «Шум водопада, исторгающий слезы…» из «Повести о Гэндзи».
Госпожу Гон-дайнагон опекал Сукэсуэ. Ее наряд состоял из кафтана и шаровар светло-зеленого цвета, на рукавах были вышиты цветы сакуры, на шароварах — бамбук и на правой штанине — маленький светильник. Ее алые нижние косодэ были без подкладки. Все женщины изощрялись, каждая на свой лад, придумывая себе наряд.
Наступил назначенный день. Когда мы, двадцать четыре женщины, одевались в большом зале дворца, специально разгороженном ширмами, каждая выглядела прелестно. Зрелище было великолепное!
Изготовили красивые мячи, оплетенные золотой и серебряной нитью. Было решено, что достаточно будет подкинуть мяч ногой на дворе, потом поймать его на рукав и, сняв башмаки, с поклоном положить мяч пред очи государя Камэямы. Все женщины, чуть не плача, всячески отказывались пинать мяч ногой, но среди старших фрейлин нашлась госпожа Син-Эмонноскэ, придворная дама государыни, — она, дескать, умеет искусно играть в мяч; ее и заставили подкидывать мяч, — оказывается, даже столь неприятная обязанность может иногда принести успех… И все же я нисколько ей не завидовала. А принимать мяч и класть его пред экс-императором Камэямой в тот день выпало на мою долю, ибо я была в числе восьми старших. Все было обставлено очень празднично и торжественно.
Подняли бамбуковые шторы в обращенном к южному двору зале, там сидели оба прежних государя и наследник, пониже, по обеим сторонам лестницы — вельможи, еще пониже стояли царедворцы, каждый занял подобающее ему место. Когда женщины проходили вдоль ограды во двор, их сопровождали «опекуны» в ярких одеждах. Они тоже постарались одеться как можно наряднее.
— А теперь послушаем, как зовут этих женщин! — сказал государь Камэяма. Он приехал днем, пировать сели рано, и распорядитель Тамэката то и дело торопил нас: «Скорее, скорее!» — «Да-да, сейчас, сейчас!» — отвечали мы, а сами всячески тянули время, так что наступила уже пора зажигать факелы. Вскоре все наши «опекуны» обзавелись факелами и при их свете представляли своих подопечных: «Это госпожа такая-то… Девица такая-то…» Услышав свое имя, названная женщина, соединив рукава, кланялась государю Камэяме и проходила дальше. Когда наступил мой черед, я, право же, чуть не сгорела от стыда!
Наконец, все собрались под деревьями во дворе, каждая встала на заранее назначенное место. Стоило взглянуть на эту картину! Понятное дело, что мужчины — и высокопоставленные, и незнатные — смотрели на нас во все глаза.
Я положила мяч перед государем Камэямой и хотела поспешно удалиться, но он задержал меня, и мне пришлось прислуживать за столом в столь неподобающем виде. Я сгорала от стыда…
За несколько дней до праздника «опекуны», разойдясь по комнатам своих подопечных, учили их, как причесываться, как надевать и носить кафтан, обуваться в башмаки, — иными словами, всячески помогали. Нетрудно догадаться, что, пока покровители оказывали эту помощь своим дорогим ученицам, между ними возникло немало тайных любовных союзов…
В ответном состязании в стрельбе из лука победа досталась нашим стрелкам, и прежний государь Камэяма — проигравшая сторона — пригласил государя к себе, во дворец Сага. Свою дочь, принцессу То-Госё — в ту пору ей было тринадцать лет, и она воспитывалась у монахини Адзэти — он велел нарядить танцовщицей-исполнительницей ритуальной пляски Госэти [67], девицы из ее свиты оделись служанками, и нам было дано представление — показана как бы репетиция этой священной пляски на помосте для танцев. Была устроена торжественная процессия — вельможи шествовали в стеганых одеяниях, низшие аредворцы и чиновники шестого ранга — в кафтанах, спущенных с одного плеча. В празднестве участвовали все дворцовые слуги и служанки, представление закончилось общей веселой пляской. Все это было так интересно, что словами не передать! Чтобы продолжить праздник, снова устроили состязание, на этот раз проигравшим оказался наш государь. По этому случаю он решил устроить для государя Камэямы в загородном дворце Фусима «Праздник женской музыки во дворце Рокудзё», как то описано в «Повести о Гэндзи».
На роль Мурасаки назначили госпожу Хигаси. Принцесса Третья по-настоящему должна была бы играть на китайской семиструнной цитре [68]; тем не менее эту роль поручили дочери деда моего Хёбукё, которая лишь недавно начала служить при дворе и умела играть только на тринадцатиструнной японской цитре, — Хёбукё нарочно хлопотал, чтобы его дочери доверили эту роль. С той минуты, как я узнала об этом, у меня почему-то испортилось настроение и пропало всякое желание участвовать в празднестве. Но так как во время игры в мяч прежний император Камэяма удостоил меня ласковых слов, государь сказал мне: «Он знает тебя в лицо!» — и велел исполнять роль Акаси-но Уэ: «Будешь играть на лютне!»
Игре на лютне я начала обучаться с семилетнего возраста, сначала у дяди-тюнагона Масамицу, и выучила несколько пьес, хотя и не очень увлекалась этим занятием. С девяти лет сам государь обучал меня музыке, и хотя до исполнения Трех сокровенных мелодий я не дошла, но такие пьесы, как «Сого», «Мандзюгаку», все же усвоила и как будто неплохо. Когда покойный император Го-Сага отмечал свое пятидесятилетие и государь играл на лютне в отцовской резиденции, во дворце Сиракава, я, совсем еще девочка — в ту пору мне было десять лет, — сопровождала его исполнение по-детски робким аккомпанементом. Император Го-Сага пожаловал мне тогда лютню в красном парчовом футляре — корпус был сделан из розового, а колки — из красного сандалового дерева. Да и после того мне случалось играть на людях. Не скажу, чтобы я придавала своей игре чересчур большое значение, но сейчас, получив приказание играть на предстоящем празднике, испытывала неприятное чувство, мне почему-то очень не хотелось принимать участие в этой затее. Все же я стала готовиться. Одеться было приказано, как описан наряд Акаси-но Уэ — светло-голубое и алое одеяние. Затем красновато-коричневое косодэ, сверху длинное желтовато-зеленое и еще одно короткое желтое… Но меня все время сверлила мысль — отчего это из всех придворных женщин именно мне велели исполнять роль Акаси, самой низкорожденной из всех дам, описанных в прославленной «Повести»? Может быть, мне сказали бы, что трудно было сыскать другую женщину, владеющую игрой на лютне, но ведь и госпожа Хигаси, исполняющая роль дамы Мурасаки, тоже не очень искусна в игре на цитре, она лишь недавно выучилась играть на ней… Или взять японскую цитру, на которой будет играть эта новенькая, которая вообще появилась во дворце без году неделя… Ей доверили роль принцессы Третьей — а ведь, согласно «Повести», та играла на настоящей семиструнной китайской цитре! Нарочно устроили, потому что она не умеет на ней играть! Или взять, например, роль Нёго-но Кими — ее поручили госпоже Ниси, дочери Главного министра Митимасы, она будет занимать положение, равное Мурасаки, а мне велели сидеть там, где находятся места придворных дам, в правом углу циновки, — порядок, мол, будет такой же, как и во время игры в мяч… Но почему, хотелось бы мне спросить? Такой порядок вовсе не соответствует значению исполняемой роли! Конечно, раз новенькая будет принцессой Третьей, хочешь не хочешь, ей положено сидеть выше… Такие мысли теснились у меня в голове, но, как бы то ни было, коль скоро так распорядился сам государь, стало быть, надо повиноваться, — решила я и вместе с государем приехала во дворец Фусими.
Когда я увидела, как в тот же день эта новенькая приехала в нарядной карете, в сопровождении целой свиты стражников-самураев, мне вспомнилось мое прежнее процветание и стало горько на сердце. Вскоре прибыл и прежний император Камэяма, и сразу начался пир. Тем временем вышли все наши дамы, положили перед собой разные музыкальные инструменты, расселись по местам — все до мельчайших подробностей точь-в-точь как описано в «Повести о Гэндзи», в главе «Молодые побеги». Наш государь — ему предназначалась главная роль самого принца Гэндзи — и прежний император Камэяма, исполнявший роль военачальника Югири, должны были выйти в зал, когда все приготовления будут закончены. На флейте и флажолете предстояло икрать, если не ошибаюсь, тюдзё Тонну и Канэтаде, они должны были сидеть на ступеньках, ведущих из зала в сад, но сперва следовало по порядку усесться женщинам. Тем временем в глубине Дворца государь и прежний император Камэяма сидели за пиршественной трапезой, после чего должны были выйти к нам. Тут внезапно появился мой дед Хёбукё, оглядел, как уселись женщины, и громогласно заявил:
— Неправильно! Такой порядок не годится! Принцесса Третья — намного более благородная дама по сравнению с Акаси. К тому же ее роль исполняет тетка, а роль Ака-си — племянница… Ясно, что хотя бы в силу родственных отношений тетка выше племянницы! Да и я старше по званию, чем был покойный отец Нидзё. Почему же моя дочь сидит ниже Нидзё? Пересядьте, как подобает!
В это время подошли дайнагоны Дзэнсёдзи и Санэканэ Сайондзи, стали говорить, что так изволил распорядиться сам государь, но Хёбукё продолжал твердить: «Кто бы что ни приказал, такого быть не должно!» — и хотя сперва с ним пытались не согласиться, никто больше не возражал; государь находился далеко, докладывать о таких делах во время пира тоже было неудобно, и в конце концов мне пришлось пересесть на нижнее место. Мне опять вспомнилось почетное положение, которое я занимала в былое время во дворце Рокудзё, и мне стало невыразимо горько на сердце… Да и при чем тут родственные отношения — кто из нас тетка, а кто — племянница? Ведь немало людей родится от матери-простолюдинки! Так что же, прикажете почитать такую низкорожденную — мол, это бабка, а это — тетка?… Мыслимо ли такое? «Подобное бесчестье терпеть не стоит!» — решила я, встала и покинула зал.
Вернувшись к себе в комнату, я сказала служанке: «Если государь меня спросит, отдашь ему это письмо!» — а сама уехала в Кобаяси, к госпоже Иё, кормилице моей матери; она служила у принцессы Сэнъёмонъин, а когда та скончалась, постриглась в монахини и жила неподалеку от могилы принцессы, в храме Мгновенного Превращения, Сокудзёин, в местности Кобаяси. Вот к этой-то госпоже Иё я и поехала. А к письму, адресованному государю, приложила, завернув в тонкую белую бумагу, разрезанную пополам струну лютни и написала:
Изведав невзгоды
и жалкий свой жребий приняв,
отныне навеки
зарекаюсь я в жизни бренной
прикасаться к заветным струнам!
— Если меня будут искать, скажешь — уехала в столицу! — сказала я своей девушке и с этим покинула Фусими.
Потом мне рассказывали, что, наполовину закончив пиршество, государь и прежний император Камэяма, как и было намечено, вышли в зал, но на месте, где полагалось сидеть Акаси, никого не было — никто не умел играть на лютне… Государь спросил, что случилось, и когда госпожа Хигаси рассказала ему все как было, сказал: «Понятно! У Нидзё были все основания так поступить!» — и послал за мной в мою комнату. Там служанка, как я и приказала, подала мое письмо и сказала, что я отбыла в столицу.
Так был расстроен и испорчен в тот день весь праздник. А стихотворение, что я оставила, увидел государь Камэяма.
— Прекрасные стихи! — сказал он. — Без Нидзё сегодняшние музыкальные выступления навряд ли будут интересны… Я возвращаюсь к себе, а это стихотворение возьму на память! — И с этим отбыл.
Так и не пришлось этой новенькой похвастаться своим искусством игры на цитре… А люди толковали между собой:
— Хёбукё, кажется, вовсе из ума выжил! Нидзё поступила и умно, и красиво! — На этом все и закончилось.
На следующее утро государь ни свет ни заря послал людей разыскивать меня в дом кормилицы, на улицу Оомия, потом в усадьбу Роккаку-Кусигэ, к отцовой мачехе, но всюду отвечали, что я там не появлялась. А я решила, что это происшествие — удобный случай, чтобы уйти, наконец, от мира. Но в конце двенадцатой луны я заметила, что опять понесла, и, стало быть, обстоятельства снова мешали осуществлению заветных моих стремлений. «Буду скрываться, пока не разрешусь от бремени, — думала я, — а после родин сразу приму постриг…» Я поклялась больше никогда в жизни не касаться струн лютни и пожертвовала в храм бога Хатимана лютню, полученную в дар от покойного государя Го-Саги. На обороте разных бумаг, оставшихся от покойного отца, я написала выдержки из текста священной сутры и тоже отдала в храм, а на обертке написала стихотворение:
Как память о лютне,
с которой навек расстаюсь,
в сем суетном мире
да пребудут слова Закона,
что моей начертаны кистью…
…Подумать только — в позапрошлом году, такой же третьей луной, в тринадцатый день, настоятель впервые поведал мне о любви, напомнив строчки:
Ах, осенней порой
не могу я пройти мимо хаги
и цветов не нарвать -
пусть в росе до нитки промокнет
платье, затканное луноцветом!…
Потом, в прошлом году, в двенадцатую луну, он прислал то страшное письмо, в котором проклинал меня… И вот уже совсем скоро, в этом году, тоже в третью луну, и как раз в тринадцатый день, я покинула дворец, где прослужила долгие годы, навечно рассталась с лютней, а мой дед Хёбукё, которого я считала за родного отца, гневается на меня и, как мне рассказали, говорит: «Пока я жив, не видать ей больше дворца, если она способна убежать и скрываться из-за того, что ей пришлись не по сердцу мои слова!» Но если так — что ждет меня впереди? Будущее казалось мне мрачным. «Отчего же все так случилось?» — с тревогой думала я. Как я и ожидала, государь повсюду меня разыскивал, Снежный Рассвет тоже искал по всем монастырям, буддийским и синтоистским, однако я по-прежнему пряталась, неизменная в твердом решении скрываться, и тайно перебралась в женский монастырь при храме Дайго, к настоятельнице Синганбо.
Меж тем наступила четвертая луна, предстоял праздник Мальвы [69]. Мне рассказывали, что мой дед Хёбукё готовит ложи-помосты для зрителей праздничного шествия и по этому случаю хлопочет и суетится. Ожидалось прибытие обоих прежних государей. Толки эти донеслись до меня как вести из чуждого, далекого мира. В этом году, той же четвертой луной, предстояло отпраздновать одно за другим совершеннолетие царствующего императора Го-Уды [70] и наследника, принца Хирохито. Такие церемонии положено совершать вельможе почтенных лет в должности дайнагона. Однако дед мой Хёбукё находился уже в отставке, и потому его участие в торжестве сочли нежелательным. И вот, чтобы показать свою безраздельную преданность императору, он заявил, что хочет вновь, всего на один-единственный день, стать действительным дайнагоном, как бы «заняв» на время эту должность у своего сына, дайнагона Дзэнсёдзи. «Прекрасная мысль!» — удостоился дед высочайшего одобрения, указ был дан, дед снова на время превратился в действительного советника-дайнагона и в таковом качестве совершил церемонию августейшего совершеннолетия. Дяде Дзэнсёдзи обещали, что после окончания торжеств ему сразу вернут прежнюю должность; вышло, однако, по-другому — дед постарался, чтобы должность дайнагона пожаловали вельможе Цунэтоо — таким способом он хотел обеспечить продвижение по службе своему младшему сыну Такаёси, сводному брату Дзэнсёдзи, несмотря на то что именно этот последний был старшим сыном. Глубоко обиженный, Дзэнсёдзи решил, что получил отставку без всяких к тому оснований: разгневанный нарочитыми происками отца, он не захотел оставаться с ним под одной крышей, уехал в дом тестя, тюнагона Кудзё, и там безвыездно затворился. Эта новость меня буквально ошеломила. Хотелось тотчас же навестить дядю, выразить ему мое искреннее сочувствие. Но, опасаясь людской молвы, я ограничилась тем, что послала ему письмо, открыв, где нахожусь, и просила его приехать.
Вскоре пришел ответ. «Я не находил себе места от беспокойства, услышав о твоем исчезновении, — писал Дзэнсёдзи, — и теперь счастлив узнать, что ты жива и здорова. Сегодня же вечером приеду, хочется поговорить обо всем тяжелом и грустном, что пришлось пережить». В тот же вечер он приехал ко мне.
Четвертая луна уже подходила к концу, молодая зелень одела окрестные долины и горы; на фоне зеленых крон, вся в цвету, белела поздняя сакура, озаренная ярким лунным сиянием, а в густой тени, под деревьями, то бродили, то, застыв неподвижно, стояли олени — эту дивную картину хотелось нарисовать! В ближних храмах звонили колокола, возвещая наступление ночи, голоса, распевающие молитвы, звучали совсем рядом с галереей, где мы сидели, и фигуры монахинь в простых суровых одеждах были исполнены грустной прелести. Даже дайнагон Дзэнсёдзи, обычно такой беспечный, самоуверенный, был растроган До глубины души; длинные рукава его шелкового охотничьего кафтана, казалось, насквозь промокли от слез.
— Я уже решил было отринуть все узы любви и долга и вступить на путь Будды, — говорил он, — но покойный дайнагон, твой отец, так тревожился о тебе, так просил не оставить тебя заботой… И я подумал, что с тобой будет, если я тоже уйду от мира? Вот они, цепи, которыми человек прикован к этому миру…
«Он прав в своем желании постричься… Ведь я тоже приняла такое же решение… Так зачем бы теперь уговаривать его остаться в миру?» — подумала я, и мне стало так скорбно при мысли, что придется с ним разлучиться, что ни единого сухого местечка не осталось на рукавах моего тонкого одеяния.
— Как только я разрешусь от бремени, я сразу уйду от мира, затворюсь где-нибудь в глуши гор… — сказала я. — И вы тоже, стало быть, решили принять постриг? — спросила я, растроганная до глубины души. Так мы беседовали, открыв друг другу все, что было на сердце.
— А письмо настоятеля… Я видел его… Ужасно! — сказал Дзэнсёдзи. — Конечно, моей вины тут нет, но мне стало страшно… И вот не прошло много времени, как видишь, что случилось и с тобой, и со мной… И впрямь думается — это проклятие настоятеля! Знаешь, когда ты исчезла и государь разыскивал тебя повсюду, где только можно, как раз в это время настоятель приехал во дворец. Он уже возвращался к себе в обитель, когда встретил меня у главных ворот. «Правда ли, что толкуют о Нидзё?» — спросил он. «Да, никто не знает, куда она скрылась», — ответил я, и тут настоятель — уж не знаю, что было у него при этом на уме, — остановился, некоторое время молчал, закрыв лицо веером, чтобы скрыть слезы, а потом произнес: «В Трех мирах [71] не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся…» — и при этом он казался таким несчастным, таким убитым… Никаких слов не хватит, чтобы передать его состояние! Представляю себе, что творилось в его душе, когда, вернувшись в обитель, он обратился с молитвой к Будде!
Так говорил Дзэнсёдзи, а я, слушая его, снова вспомнила, как сияла луна в ту ночь, когда настоятель написал мне:
…но печально струит
с предрассветных небес сиянье
ясный месяц осенней ночи… -
и раскаивалась — зачем я была тогда так упряма и непреклонна, зачем сказала ему такие жестокие слова? — и слезы увлажнили мои рукава.
Уже стало светать, и дайнагон, опасаясь людской молвы, поспешил с отъездом, шутливо сказав: «Возвращаюсь, совсем как будто после любовной встречи!» — но тут же, переменив тон, добавил: «Когда станешь монахиней, вспоминай очарование этой ночи и грусть утреннего прощания!»
В скорбный час позабыв,
что на свете лишь непостоянство -
наш извечный удел,
я от боли душевной плачу,
увлажняя рукав слезами!…
— Поистине, так уж повелось, что жизнь в миру полна горя… Мы знаем это, и все-таки страдаем и плачем… — сказала я, — а когда приходится расставаться, как нынче, сердце прямо рвется от боли! — И на его стихи ответила тоже стихотворением:
Что с того, если скорбь
суждено в этом мире изведать
многим, кроме тебя?
Или нам и впредь со смиреньем
принимать подобные муки?!
Дайнагон Санэканэ Сайондзи — Акэбоно, Снежный Рассвет — сокрушаясь о моем исчезновении, на двадцать семь дней затворился для молитвы в храме Касуга. На одиннадцатые сутки он увидел меня во сне как живую, перед вторым павильоном храма, и сразу же поспешил домой. По дороге, кажется где-то у Рощи Глициний, ему повстречался слуга моего дяди Дзэнсёдзи с ларцом для писем в руках, и дайнагон, словно ему подсказывал какой-то внутренний голос, сам обратился к этому слуге, не прибегая к посредничеству своих провожатых:
— Ты идешь из монастыря Дайго? Когда состоится пострижение госпожи Нидзё? День уже назначен?
Слуга, решив, что говорившему все известно, со спокойной душой ответил:
— Вчера вечером ее навещал дайнагон Дзэнсёдзи, и я только что отнес ей его послание. Мне неизвестно, когда именно состоится пострижение госпожи Нидзё, но когда бы это ни случилось, обряд обязательно состоится, это я знаю точно!
«Стало быть, она здесь!» — обрадовался Снежный Рассвет, велел спешиться сопровождавшему его слуге и тут же отправил его коня в дар храму Касуга в благодарность за полученное во сне откровение, а сам, чтобы не давать пищу толкам и пересудам, остановился в Верхнем храме Дайго, в келье у знакомого монаха.
Ничего об этом не ведая, я сидела на крытой веранде и, любуясь летней зеленью, слушала рассказ настоятельницы о святом учителе Дзэндо, как вдруг, поближе к вечеру, без всяких предупреждений, кто-то поднялся на веранду. Я подумала, что это кто-нибудь из монахинь, но шуршанье шелковых одеяний напомнило мне шелест придворной одежды, я оглянулась, а этот человек, чуть приоткрыв раздвижную перегородку, сказал:
— Как ты ни пряталась, божий промысел помог мне найти тебя, — и я увидела, что то был Снежный Рассвет.
«Как он сумел отыскать меня?» — учащенно забилось сердце, но было уже поздно. Я сказала только:
— Жизнь в миру мне постыла, вот я и решилась покинуть дворец, но зла ни на кого не держу… — и вышла к нему.
Как всегда, он говорил мне слова любви, — и откуда только они у него брались? — и, по правде сказать, я внимала им с тайной грустью, но коль скоро я твердо решилась следовать путем Будды, то вернуться во дворец… — нет, этого мне не хотелось. Но в то же время кто еще пожалел бы меня в моем теперешнем положении, кто стал бы разыскивать, навещать?
— Ведь государь не охладел к тебе… — сказал он. — Мыслимое ли дело из-за старческих выходок Хёбукё решиться на подобный поступок? Хоть на этот раз послушайся государя, вернись во дворец! — уговаривал он меня, проведя со мной весь следующий день.
Отсюда он послал письмо дайнагону Дзэнсёдзи. «Как ни скрывалась госпожа Нидзё, я все-таки разыскал ее, — писал он. — Хотелось бы повидаться с вами!» «Непременно!» — ответил Дзэнсёдзи и в тот же вечер опять приехал. Оба проговорили всю ночь, утешаясь за чаркой сакэ.
На рассвете, когда пришло время прощаться, Дзэнсёдзи сказал ему:
— На сей раз и впрямь, пожалуй, было бы лучше, если бы вы сообщили гЪсударю, где находится Нидзё… — На том и договорившись, оба уехали. А мне было так жаль расставаться с ними, что захотелось хотя бы проводить их в дорогу. Я вышла. Дайнагон Дзэнсёдзи был в шелковом охотничьем кафтане, узор ткани изображал цветы вьюнка, увившие изгородь. Во избежание пересудов и сплетен он уехал еще затемно. А Снежный Рассвет, в тонком, пропитанном ароматами кафтане, коричневатых тонов, вышел на веранду, когда в предутреннем небе еще ярко сиял заходящий месяц, и, пока его люди готовили карету, любезно приветствовал настоятельницу:
— Я очень рад, что случай привел меня познакомиться с вами!…
— В нашем убогом приюте, — отвечала ему настоятельница, — мы уповали лишь на явление Будды в наш смертный час, но благодаря неожиданному приезду госпожи Нидзё смогли удостоиться посещения такого знатного гостя, как вы… Это великая честь для нас!
— Да, в поисках госпожи Нидзё я обошел все горы и долы, но нигде ее не нашел… Тогда я решил просить помощи у бога горы Микаса, приехал в храм Касуга, и там она явилась мне в сновидении.
Я прислушивалась к их задушевной беседе, и мне вспомнилась «Повесть о Сумиёси» [72]. Снежный Рассвет показался мне похожим на военачальника Сумиёси… Меж тем, возвещая наступление утра, ударил колокол, как будто напоминая, что пришла пора расставаться, и он уехал. Я уловила, что, перед тем как сесть в карету, он что-то тихо про себя шепчет, и уговорила сказать. Это были стихи:
О печалях своих
позабыл я, но звон колокольный
возвещает зарю -
и летят напрасные пени
в небеса, к луне предрассветной…
Он ушел. Я с грустью смотрела ему вслед.
К звону колоколов
добавляет печаль и унынье
тусклый отблеск луны,
осветивший нашу разлуку
и проникший горечью в сердце…
День я провела, размышляя о том, что на пути к монашескому обету снова возникли передо мной помехи.
— Поистине, — сказала мне настоятельница, — господа давали вам правильные советы! До сих пор мы решительно отвечали всем посланцам государя, что вас здесь нет, но теперь я боюсь далее вас скрывать… Поезжайте вновь в Кобаяси!
Ее можно было понять; я попросила дядю Дзэнсёдзи прислать мне карету и уехала в Фусими, в усадьбу Кобаяси. День прошел без каких-либо происшествий. Госпожа Иё, кормилица моей матери, сказала:
— Чудеса, да и только!… Из дворца то и дело справлялись, нет ли здесь Нидзё… сам Киёнага не раз наведывался…
Я слушала ее речи, и мне казалось, что перед глазами встает образ настоятеля, сказавшего: «В Трех мирах не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся!…» — и против воли в душе накипала горечь — отчего это в моей жизни все складывается так печально, так сложно? С неба, подернутого дымкой дождя, как это часто бывает весной, донесся ранний голос кукушки, живущей, верно, в роще на горе Отова, и я сложила стихотворение:
Ты спроси, отчего
снова влажен рукав мой, кукушна!
С омраченной душой
я смотрю в рассветное небо
и слезу за слезой роняю…
* * *
На дворе еще глубокая ночь, а колокол в храме Фусими уже будит людей от сна, монахини встают, идут на молитву, я тоже поднимаюсь с постели, читаю сутру, и вот уже солнце высоко стоит в небе, и мне опять приносят письмо от Снежного Рассвета — приносит тот самый слуга, который когда-то срубил колючий кустарник в ограде у дома моей кормилицы… Вначале Снежный Рассвет писал о том, как горестно ему было расставаться со мною минувшей ночью, а далее стояло:
«Ты, верно, тревожишься, как поживает наше дитя, с которым ты рассталась той памятной ночью, словно во сне. Этой весной девочка захворала, и притом — тяжело. Я справился у гадальщика, и он сказал мне, что наша дочка больна так тяжко оттого, что ты все время о ней тоскуешь. Думаю, что гадальщик, по всей вероятности, прав, — ведь связь между матерью и дитятей не разрубишь, не разорвешь! Когда ты вернешься в столицу, я непременно устрою, чтобы ты повидала свое дитя».
Что я могла сказать? До сих пор я не так уж сильно тосковала или скучала по девочке, однако недаром сказано: «…но нежданно на гордой вершине из глубинных корней прорастает древо Печали…» Случалось, Я с грустью думала — сколько же ей исполнилось нынче лет? И уж конечно, не могла забыть ее личико, на один короткий миг мелькнувшее перед моими глазами; я предчувствовала, что когда-нибудь буду горько жалеть, если так и не увижу рожденного мной ребенка…
Я ответила: «Известие о болезни девочки огорчило меня до глубины души. Мне очень хотелось бы повидать ее, как только это будет возможно…» Это новое горе целый день томило мне сердце, я со страхом ждала новых известий.
Когда стемнело, я решила провести всю ночь на молитве и пошла в храм. Там уже сидела, читая сутру, пожилая монахиня. До меня донеслись слова: «Просветление в нирване…», это вдохнуло в меня надежду, как вдруг на дворе послышался скрип открываемых ворот, донеслись громкие голоса. Ничего не подозревая и уж вовсе не догадываясь, кто бы это мог быть, я чуть приотворила раздвижную перегородку у алтаря, возле самого священного изваяния, и что же? — оказалось, это пожаловал в паланкине сам государь в сопровождении всего лишь одного-двух дворцовых стражей и нескольких чиновников низшего ранга.
Это было так неожиданно, что с трудом сохраняя спокойствие, я так и осталась неподвижно сидеть на месте, но наши взгляды встретились, и прятаться, бежать было уже поздно.
— Наконец-то удалось отыскать тебя! — обратился ко мне государь, выйдя из паланкина, но я, не находя слов, молчала. — Отправьте назад паланкин и пришлите карету! — приказал он. — Я приехал оттого, что ты собралась принять постриг! — говорил он, пока ждал прибытия кареты, и спрашивал: — Рассердившись на Хёбукё. ты решила заодно рассердиться и на меня? — И упреки эти и впрямь казались мне справедливыми.
— Я подумала, что это удобный случай расстаться с миром, где на каждом шагу приходится терпеть горе… — сказала я.
— Я находился во дворце Сага, когда неожиданно узнал, что ты здесь, — продолжал государь, — и решил приехать сам, а не посылать людей, как обычно, — боялся, что ты опять куда-нибудь ускользнешь…
Государь притворился, будто едет во дворец Фусими, и самолично за мной приехал.
— Не знаю, как ты ко мне относишься, — сказал он, — но я безмерно тосковал без тебя все это время!… — Так и еще на разные лады твердил он, и я, по своей всегдашней слабости духа, дала уговорить себя и вместе с государем села в карету.