Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Признаюсь: я жил. Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Неруда Пабло / Признаюсь: я жил. Воспоминания - Чтение (стр. 7)
Автор: Неруда Пабло
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Танго вдовца

      Моя личная жизнь осложнилась. Сладостная Джози Блисс стала замыкаться в себе и ревновать меня болезненно и бурно. Не будь этого, кто знает, может, я бы оставался с ней еще бесконечно долго. Я испытывал нежность к ее босым ногам и к белым цветам, которые сверкали в ее темных волосах. Но темперамент доводил ее до диких вспышек. Она ревновала, она ненавидела даже письма, которые приходили мне издалека; она прятала телеграммы, не вскрыв их, она ревновала даже к воздуху, которым я дышал.
      Иногда я просыпался оттого, что на меня падал луч света, и я видел: за москитной сеткой двигался призрак. Это была она – вся в белом, ходила вокруг меня с длинным и острым ножом в руке. Ходила так часами около постели, не решаясь меня убить. «С твоей смертью, – говорила она, – кончатся все мои страхи». Л на следующий день совершала таинственные обряды, которые должны были сохранить мою верность.
      В конце концов она бы меня убила. Но тут, к счастью, я получил официальное извещение о переводе на Цейлон. Я готовился к отъезду тайком и в один прекрасный день, оставив все свои вещи и книги, вышел из дому, как обычно, сел на пароход, и тот увез меня за тридевять земель.
      Я причинил Джози Блисс, этой бирманской пантере, величайшее горе. Едва пароход тронулся по волнам Бенгальского залива, я принялся писать поэму «Танго вдовца» – горестные стихи, посвященные женщине, которую я потерял и которая потеряла меня из-за того, что в ее крови без устали клокотал вулкан ярости. Как огромна ночь, как одинока земля!

Опий

       …Целые улицы отведены опию… На низеньком настиле растянулись курильщики… В Индии – это целая религия… Тут нет никакой роскоши – ни ковров, ни шелковых подушек… Струганные некрашеные доски, бамбуковые трубки с чашечками из китайского фаянса… Обстановка строгая и даже суровая – не то что в храмах… Люди в забытьи – ни шума, ни движения… Я курил такую трубку… Ничего особенного… Удушливый, жиденький, молочный дымок… Я выкурил четыре трубки, а потом пять дней чувствовал себя больным, меня мутило, тошнота накатывала то со спины, то сверху – от головы… И ненависть к солнцу, к самому существованию… Так наказывает опий… Но не может быть, чтобы только это – и ничего больше. Столько об этом говорено, столько написано, как старательно потрошат чемоданы и саквояжи на таможнях, ища этот яд, этот знаменитый священный яд… Надо было преодолеть отвращение… Я должен был узнать, что же это такое – опий, понять его и дать о нем свидетельские показания. Я выкурил много трубок, пока не понял… Нет прекрасных грез, нет чарующих образов, никаких пароксизмов… Просто расслабленность, какая-то певучая расслабленность – словно нежная, тихая нота звучит, не обрываясь, вокруг… И все плывет, а внутри тебя – будто пустота… Любое движение – локтем, головой, любой донесшийся издалека звук – скрип повозки, гудок машины или просто крик с улицы становятся частью этого овладевшего тобой состояния: наслаждения-покоя… Я понял, почему сезонные рабочиес плантаций, поденщики, рикши, которые день-деньской тянут лямку, почему они приходят и остаются здесь, одурманенные, неподвижные… Опий – вовсе не рай, который так расписывали мне любители экзотики, опий – это бегство, это лазейка: уйти от жизни, где тебя эксплуатируют… Здесь, в курильне, все сплошь бедняки… Нет здесь вышитых подушек, нет богатства… Ничто здесь не блещет, не сверкает, не блестят даже полузакрытые глаза курильщиков… Спят они или просто отдыхают?… Этого я так и не узнал. Не слышно разговоров… Здесь никто никогда не разговаривает… Ни мебели, ни ковров – ничего… На стершихся нарах, гладко отшлифованных – столько людей их касалось, – маленькие деревянные изголовья… И ничего больше, только тишина, запах опия, удивительно омерзительный и могущественный… Несомненно, тут начинается путь к гибели. Владельцами опия были колонизаторы, угнетатели, а предназначался он угнетенным. На двери каждой курильни – утвержденный прейскурант, у каждой свой номер и патент. А внутри – великая мутная тишина, оцепенение, которое умертвляет беду и снимает усталость… Удушливая тишина, отстой стольких искалеченных мечтаний, которые осели тут на веки вечные… Вот они, эти люди, грезят, прикрыв глаза, погрузившись на час в толщу морских глубин, в неизбывную ночь на вершине холма, пусть всего на час, но им доступно хрупкое и сладостное наслаждение покоем…
       Больше я никогда не ходил в курильни… Я уже знал… Я понял… Нащупал неуловимое… то, что испокон веков прячется в этом дыму…

Цейлон

      Цейлон – самый прекрасный в мире огромный остров – до 1948 года был такой же колонией, как Бирма и Индия. Англичане, словно в крепости, замкнулись в своих кварталах и клубах, а вокруг бурлила жизнь: несметная толпа музыкантов, гончаров, ткачей, рабов с плантаций, монахов в желтых одеждах и великое множество богов, высеченных в скалах.
      Я не нашел себе места ни среди англичан, каждый вечер надевавших смокинги, пи среди индусов – их было так невероятно много, что не разобраться, – и остался один; в моей жизни это была пора глухого одиночества. И в то же время это была пора озарения, как будто молния невиданного блеска задержалась у моего окна и разом осветила очертания и глубины моей судьбы.
      Я жил в маленьком, недавно построенном бунгало, в предместье Велавата, у самого моря. Это было безлюдное место, океанские волны бились о прибрежные рифы. Ночью музыка моря звучала громче.
      Каждое утро я дивился чуду свежеумытой природы. Спозаранку шел к рыбакам. Рыбачьи суденышки, окруженные продолговатыми поплавками, казалось, запутались в морской паутине. Рыбаки выбирали сети с яркой рыбой – разноцветной, как птицы безбрежных джунглей, темно-синей, фосфоресцирующей, точно живой бархат, – или весь в колючках шар, который на глазах опадал и превращался в жалкий мешочек с шипами.
      Я с ужасом наблюдал, как убивали эти сокровища моря. Бедный люд покупал рыбу кусками. Ударом ножа кромсали божественную материю морских глубин, обращая ее в кровавый товар.
      Я брел по берегу и приходил туда, где купались слоны. Мой пес безошибочно приводил меня к месту. Над спокойной водой появлялся неподвижный серый гриб, который превращался в змею, а потом – в огромную голову и, наконец, в гору с бивнями.
      Нет другой страны в мире, где бы столько слонов работало на строительстве дорог. Странно было видеть их не в цирке и не за оградой зоосада, а с грузом, с огромными бревнами, точно это были гигантские работящие поденщики.
      Единственными моими товарищами в ту пору были пес и мангуста. Мангуста попала ко мне прямо из джунглей. Она росла у меня на глазах, спала со мной в одной постели и ела за одним столом. Невозможно даже представить себе, как пежна мангуста. Крошечный зверек знал каждый миг моего существования – она разгуливала по моим бумагам и с утра до ночи ходила за мной по пятам. В час послеобеденной сиесты мангуста сворачивалась клубочком у меня на плече, у самой головы, и засыпала чутким, тревожным сном дикого зверя.
      Моя прирученная мангуста прославилась на всю округу. О том, как храбро бьется мангуста с ужасными кобрами, ходят легенды. Я думаю – а мне но раз случалось видеть такие сражения, – мангусты побеждают только благодаря проворству и густой пушистой шерсти цвета соли с перцем, которая сбивает с толку ядовитое пресмыкающееся. На Цейлоне считают, что после такой битвы со смертельным врагом мангуста уходит искать травы-противоядия.
      Во всяком случае, так велика была слава этой мангусты, всегда сопровождавшей меня в долгих прогулках по берегу, что однажды все окрестные ребятишки собрались у моего дома. На нашей улице появилась страшная змея, и они пришли требовать Кирию, мою мангусту, и ужо предвкушали ее блистательную победу. Взяв мангусту на руки, я отправился во главе восторженной ватаги тамильских и сингальских ребятишек, одетых лишь в набедренные повязки.
      Змея оказалась наводящей ужас черной поллонгой, или змеей Рассела, укус которой смертелен. Она грелась на солнышке в траве, раскинувшись на белой трубе – точно бич на снегу.
      Мой кортеж замер в молчании. Я двинулся к трубе. Не дойдя до змеи двух метров, я выпустил мангусту. Кирия почуяла опасность и медленно направилась к змее. И я, и мои спутники затаили дыхание. Сейчас начнется великая битва. Змея свернулась в спираль, подняла голову, открыла зев и устремила свой гипнотизирующий взгляд на зверька. Мангуста продолжала наступать. Оставалось всего несколько сантиметров до пасти чудовища, и вдруг мангуста поняла, что сейчас произойдет. Одним скачком она рванула назад и стремглав кинулась прочь – и от змеи, и от зрителей. Она мчалась без передышки до самой моей спальни.
      Так тридцать лет назад в предместье Велавата я потерял свой авторитет.
 
      Как-то сестра принесла тетрадь с моими старыми стихами, написанными в 1918 и 1919 годах. Читая их, я но мог не улыбнуться детской и юношеской скорби и несколько литературному чувству одиночества, которые характерны для моего творчества ранних лет. Молодой человек не может писать, если ему не знакомо пронзительное – пусть даже искусственное – ощущение одиночества, точно так же как зрелый писатель ничего не сможет сделать, если он не способен чувствовать людскую общность, если он не ощущает себя частью целого.
      В Велавате в те дни я познал настоящее одиночество. Я спал на походной раскладной койке, как солдат, как путешественник. А всего и было у меня: стол, два стула, моя работа, мой пес, моя мангуста, и еще мое общество делил бой – мальчик, который мне прислуживал днем, а ночевать ходил к себе в селение. Собственно говоря, едва ли можно сказать, что этот мальчик делил со мной общество: положение восточного слуги обязывало его быть молчаливее тени. Звали его – а может, и сейчас еще зовут – Брампи. Мне нечего было ему даже приказать, у него всегда все было готово: еда уже подана, одежда уже отутюжена, бутылка виски – уже на веранде. Можно было подумать, что у него нет языка. Он только и знал – улыбаться, обнажая огромные лошадиные зубы.
      Мое тогдашнее одиночество было вовсе не литературной категорией – оно было жестоким и непреодолимым, как тюремная стена, и можно было биться о него головою, плакать и кричать, все равно никто бы не пришел на помощь.
      Я понимал, что где-то там, за голубой завесой воздуха, за золотистыми песками, за первозданными джунглями с их змеями и слонами, где-то там были сотни и тысячи людей, и эти люди пели и трудились у моря, разводили огонь, обжигали посуду; были там и пылкие женщины, они спали нагими на тонких циновках при свете огромных звезд. Но как приблизиться к этому трепещущему миру, чтобы тебя не приняли за врага?
      Понемногу я узнавал остров. Однажды вечером я пробирался по темным улицам Коломбо – меня пригласили на званый ужин. И вдруг из одного неосвещенного дома до меня донесся голос – пел не то ребенок, не то женщина. Я остановил рикшу. У самой двери меня обдало волной запахов, которых не спутаешь ни с чем: запахи жасмина, пота, кокосового масла, франжипани и магнолии смешались в один, особый цейлонский запах. Меня пригласили войти; темные лица людей сливались с теменью и ароматом ночи. Я тихо опустился на циновку, а таинственный человеческий голос – не то женщины, не то ребенка, – который заставил меня свернуть с пути, дрожал и плакал в темноте, он то несказанно взвивался, то вдруг обрывался и падал, становясь темнее ночи, то, захватив пряный аромат франжипани, вскидывал вверх арабески и тут же обрушивался всем своим хрустальным весом, словно коснулся верхушкой прозрачной струи самого неба, и осыпался на цветущие заросли жасмина.
      Я долго сидел так, застыв, завороженный перестуком барабанов и колдовством этого голоса, а потом поехал дальше, опьяненный таинством непонятного чувства и ритмом, загадка которого таилась в самой земле. В звонкой земле, обернутой в тени и запахи.
      Англичане уже сидели за столом, все, как один, в черно-белом.
      – Прошу меня простить. Задержался в дороге – слушал музыку, – извинился я.
      Они, прожившие на Цейлоне по двадцать пять лет, изобразили приличествующее случаю изумление. Музыку? Разве у местного населения есть музыка? Они этого не знали. Первый раз слышали.
      Эта чудовищная пропасть между английскими колонизаторами и широким миром азиатских народов так никогда и не исчезла. И всегда означала бесчеловечную изоляцию и полное незнание жизни этих людей и тех ценностей, которые есть у них.
      Были и исключения, их я научился распознавать позднее. Например, один англичанин из «Клаб-Сервис» вдруг влюбился безумно в красавицу индуску. Его тут же выкинули с работы. Соотечественники чурались его как прокаженного. Было и такое: колонизаторы приказали сжечь хижину одного сингальского крестьянина, намереваясь согнать того с места, а землю присвоить. Англичанин, которому приказали спалить хижину, был скромным служащим. Звали его Леонард Вульф. Он отказался выполнить приказ и за это потерял работу. Возвратись в Англию, Вульф написал одну из лучших книг, какая когда-либо была написана о Востоке: «A Village in the Jungle», замечательную книгу о жизни, как она есть. И это настоящая литература. Книге этой несколько, а точнее, сильно помешала слава жены Вульфа, которая была не кем иным, как Вирджинией Вульф, писательницей-субъективисткой с мировым именем.
      Понемногу непроницаемая оболочка разрывалась, и у меня появились друзья, не много, но хорошие. Я увидел, что дух колониализма заразил и молодежь, особенно в области культуры, и что у них с языка не сходят последние книги, вышедшие в Англии. Я познакомился с пианистом, фотографом, критиком и кинематографистом Лайонелем Вендтом, который был центром местной культурной жизни, пульсировавшей на фоне предсмертных хрипов империи и незрелых еще размышлений о самобытных ценностях цейлонской культуры.
      У этого Лайонеля Вендта была большая библиотека, и он получал из Англии все книжные новинки. Вендт завел экстравагантный и добрый обычай: раз в неделю посылать ко мне на дом – а я жил далеко от города – велосипедиста с мешком книг. Таким образом, я прочел километры английских романов, и среди них «Любовника леди Четтерлей», в первом, частном издании, выпущенном во Флоренции. Книги Лоуренса поразили меня своим поэтическим настроем и тем жизненным магнетизмом, каким окружены у него сокровенные отношения между людьми. Но очень скоро я понял, что, несмотря на свой гений, он потерпел поражение – как и очень многие большие английские писатели – из-за педагогического зуда, которым был одержим. Д.-Г. Лоуренс словно читал лекцию о сексуальном воспитании, а это не имеет ничего общего с нашим стихийным познанием жизни и любви. В конце концов он стал мне просто скучен, что, однако, ничуть не уменьшило моего восхищения его мученическими поисками в сфере мистико-сексуальных отношений, поисками, которые доставляли тем больше страданий, чем бесполезнее они были.
 
      Среди воспоминаний о Цейлоне сохранилось еще одно – ловля слонов.
      В одной местности развелось множество слонов, они совершали разрушительные набеги на селения и плантации. Больше месяца крестьяне – факелами, кострами, звуками барабанов – гнали вдоль реки стада диких слонов в джунгли. Днем и ночью костры и барабаны не давали покоя огромным животным, и они широкой, точно река, лентой двигались в северо-восточную часть острова.
      Там был сооружен загон. Часть леса огородили. Я видел, как по узкому коридору меж оград прошел первый слон и почуял, что он в ловушке. Но было поздно. Следом за ним по этому же коридору наступали сотни других, и обратно пути не было. Огромное стадо – голов в пятьсот – оказалось в загоне: дальше нельзя и отступать некуда.
      Самые сильные самцы двинулись к изгороди, чтобы разломать ее, но изгородь ощетинилась бесчисленными копьями, и слоны остановились. Потом они отступили к середине загона, закрывая собою самок и детенышей. Забота и организованность слонов в защите потомства – трогательны. Слоны издавали тревожные крики, похожие на ржание и трубный глас одновременно, и в отчаянии с корнем вырывали молодые деревца.
      Тут верхом на больших прирученных слонах в загон въехали укротители. Два прирученных слона действовали, как заправские полицейские. Они становились по обе стороны плененного животного и били хоботами, пока тот не замирал в неподвижности. Тогда охотники толстыми веревками привязывали заднюю ногу слона к крепкому дереву. И так они покорили всех – одного за другим.
      Слон, оказавшийся в неволе, много дней отказывается от пищи. Но охотники знают слабость слонов. Некоторое время они дают им попоститься, а потом приносят слонам их любимые почки и побеги, слоны на воле делают огромные переходы по джунглям в поисках этих растений. И слон сдается – ест. А значит, он укрощен. Теперь можно обучать его тяжелым работам.

Жизнь в Коломбо

      На первый взгляд в Коломбо не было и признака революционного брожения. Политический климат там был не тот, что в Индии. Казалось, все было гнетуще спокойно. Страна давала англичанам лучший в мире чай.
      Вся страна была разделена на секторы, или районы. За англичанами, которые располагались на верхушке пирамиды и жили в огромных, окруженных садами резиденциях, шел средний класс, напоминавший средний класс южноамериканских стран. Они назывались burghers и происходили от древних boers – голландских поселенцев с юга Африки, которые появились на Цейлоне во время колониальных войн прошлого.
      За ними шло многомиллионное население сингалов, исповедовавших буддизм и христианство. А в самом низу – и за работу им платили хуже всех – находились миллионы индусов, пришедших с юга Индии, говоривших на тамильском языке и исповедовавших индуизм.
      В так называемом «обществе», жизнь которого разворачивалась в роскошных клубах Коломбо, первенство оспаривали два выдающихся сноба. Один – французский псевдодворянин граф Мони, и у него были свои адепты. Другой – элегантно-небрежный поляк, мой знакомый, Винзер, и в некоторых салонах он был вершителем мнений. Это был человек, несомненно, одаренный, довольно циничный и знавший все на свете. У него была любопытная должность – «хранитель культурных и археологических сокровищ», и когда я однажды поехал вместе с ним в одну из его служебных командировок, для меня это было настоящим откровением.
      В результате раскопок на свет вновь появились два изумительных древних города, некогда поглощенных джунглями: Анурадапура и Поллонарува. Вновь сверкали под слепящим цейлонским солнцем колонны и галереи. Все, что поддавалось транспортировке, тщательно паковалось и отправлялось в Лондон, в Британский музей.
      Мой приятель Винзер не делал ничего дурного. Он приезжал в отдаленные монастыри и с полного согласия буддийских монахов вывозил на казенном грузовике изумительные изваяния, насчитывавшие тысячи лет, которые затем держали путь в музеи Англии. Надо было видеть удовлетворенные лица монахов в шафрановых одеждах, когда Винзер в порядке возмещения за изъятую древность оставлял им размалеванные фигурки Будды из японского целлулоида. Они взирали на них с почтением и водружали на те самые алтари, где до того многие века улыбались статуи из яшмы и гранита.
      Мой приятель Винзер был превосходным продуктом империи, его породившей, другими словами, элегантным мерзавцем!
      Моя насыщенная солнцем жизнь осложнилась. Неожиданно приехала и обосновалась напротив моего дома моя бирманская любовь – порывистая Джози Блисс. Добралась до меня со своей далекой родины. Она приехала с мешком риса за плечами – поскольку думала, что рис есть только в Рангуне, – с нашими любимыми пластинками Поля Робсона и свернутым в трубу длинным ковром. Стоя в дверях своего дома, напротив моего, она следила, кто ко мне приходит, и осыпала оскорблениями, а иногда и нападала на этих людей. Бешеная ревность пожирала Джози Блисс. Джози угрожала поджечь мой дом и, помню, однажды набросилась с длинным ножом на прелестную девушку-европейку с примесью азиатской крови за то, что та пришла ко мне в гости.
      Полиция сочла, что присутствие Джози, не поддававшейся никакому контролю, возмущает спокойствие нашей всегда прежде тихой улочки. И мне сказали, что выдворят ее из страны, если я не возьму Джози к себе. Я промучился несколько дней, разрываясь между нежностью, которую внушала мне ее незадачливая любовь, и ужасом, который внушала она сама. Я не мог впустить Джози к себе в дом. Эта террористка на любовной почве была способна на все. Наконец в один прекрасный день Джози решила уехать. Она умолила меня проводить ее на пароход. Когда пароход почти отчаливал и мне пора было уходить, Джози вырвалась из рук сопровождавших ее людей и в порыве горя и любви принялась осыпать меня поцелуями, залив мне все лицо слезами. Будто совершая обряд, она целовала мне руки и одежду, а потом вдруг опустилась к моим ногам, и я даже не успел помешать ей. Когда же Джози снова поднялась, лицо ее, точно мукой, было выпачкано мелом от моих белых туфель. Я не мог сказать ей, чтобы она не уезжала. Я не мог сказать ей: не уезжай, пойдем со мной, прочь с этого парохода, который увозит тебя навеки. Рассудок не позволил мне этого сделать, но на сердце остался шрам, который так никогда и не зажил. В моей памяти навсегда останется ее безудержное горе и слезы, которые в три ручья катились по перепачканному мелом лицу.
      Я почти закончил первую книгу «Местожительство – Земля». Но работа продвигалась медленно. Я был отрезан от привычного мира и известий оттуда не получал, а в мир, который окружал меня, никак не мог по-настоящему войти.
      Естественными эпизодами книги стало то, из чего складывалась моя, словно подвешенная в пустоте, жизнь: книга писалась «гораздо больше кровью, чем чернилами». Но стиль у меня оттачивался, и не умолкавшая, почти навязчивая грусть дала книге крылья. Правда жизни и манера письма (а именно из этой муки печется хлеб поэзии) наполнили горечью мою книгу, и эта горечь начинала разъедать и меня самого. Потому что стиль – то, как человек пишет – это не только он сам, но и то, что его окружает, и если эта атмосфера не войдет в стихи, то стихи останутся мертвыми, мертвыми потому, что воздух жизни не наполнит легкие поэзии.
      Никогда в жизни я не читал так много и с таким удовольствием, как тогда, в окрестностях Коломбо, где я долго прожил в одиночестве. Время от времени я перечитывал Рембо, Кеведо, Пруста. Книга «По направлению к Свану» заставила меня снова пережить треволнения, любовь и ревность, какие я испытал подростком. И я понял, что музыкальная фраза из сонаты Вентейля, которую Пруст называл «воздушной и благоуханной», не только описана изысканнейшим образом, но в ней заключена отчаянная страсть.
      Мне тогда в моем одиночестве надо было найти эту музыку и услышать ее. С помощью моего друга, музыканта и музыковеда, мы пустились в исследование и обнаружили, что Вентейль Пруста был составлен из Шуберта, Вагнера, Сен-Санса, Форе, д'Энди и Сезара Франка. Мое музыкальное образование было позорно скверным, и я не знал почти никого из них. А то, что они создали, было для меня черным ящиком. Мое ухо воспринимало лишь ярко выраженную мелодию, да и то с трудом.
      В конце концов, преуспев в изысканиях скорее литературного свойства, чем музыкального, я достал альбом из трех пластинок с сопатой для скрипки и фортепиано Сезара Франка. Без сомнения, там была фраза Вентейля. Там, нечего и сомневаться.
      Мой интерес был чисто литературным. Пруст, величайший поэт-реалист, в своей критической хронике агонизирующего общества, которое он любил и ненавидел, с огромным удовольствием говорит о различных произведениях искусства – о картинах и соборах, об актрисах и книгах. И хотя его проницательность озаряет все, чего бы он ни коснулся, он особо отмечает очарование этой сонаты и ее все время возрождающейся темы, он пишет об этом так проникновенно, как ни о чем другом. Его слова заставили меня вспомнить собственную жизнь, прочувствовать ощущения, затерявшиеся во мне, вновь пережить то, чего, я считал, во мне уже нет. В этой музыкальной теме мне хотелось видеть магию литературного дарования Пруста, и я унесся или дал себя унести на крыльях музыки.
      Тема начинается значительно, словно бы возникая из тени, а потом срывается на хрип, затягивая, осложняя собственную агонию. Она возводит свою тоску подобно готическому зданию, и волюты, увлекаемые ритмом, бессчетно повторяют ее, вознося на одном дыхании, словно единую, пущенную вверх стрелу.
      Рожденная в скорби фраза идет к триумфальному разрешению, но и взлетев вверх, она не отказывается от породившего ее, растревоженного тоскою начала. Она взвивается патетической спиралью, а хмурая партия рояля аккомпанирует умиранию и новому возрождению темы. Мрачноватая камерность фортепьяно оттеняет рождающуюся змейку мелодии, пока любовь и скорбь не сольются в победе, равной агонии.
      Я ничуть не сомневался, что это была та самая тема, та самая соната.
      Темень резко, как удар кулака, падала на мой дом, затерявшийся под кокосовыми пальмами Велаваты, но каждую ночь со мною была соната, она уводила меня и обволакивала, делила со мной свою неизбывную тоску, свою всепобеждающую грусть.
      Критики, вдоль и поперек переворошившие мои работы, по сей день не заметили этого скрытого влияния, в котором я сейчас сознаюсь, – именно в Велавате я написал большую часть «Местожительство – Земля». И хотя моя поэзия и не «благоуханная», и не «воздушная», а печально земная, мне сдается все-таки, что непрестанно повторяющиеся скорбные мотивы этих стихов внутренне связаны с поэтическим языком музыки, которая в те дни была неразлучна со мной.
      Несколько лот спустя, возвратившись в Чили, я на одном из вечеров как-то встретил сразу трех самых крупных молодых представителей чилийской музыки. Это было, по-моему, в 1932 году, в доме Марты Брунет.
      В стороне от всех Клаудио Аррау разговаривал с Доминго Санта-Крус и Армандо Карвахалем. Я подошел к ним, они едва взглянули на меня и невозмутимо продолжали беседовать о музыке и музыкантах. Мне захотелось блеснуть перед ними, и я заговорил о той сонате – единственном, что я знал.
      Они рассеянно посмотрели на меня и ответили свысока: – Сезар Франк? Почему именно Сезар Франк? Верди тебе надо знать, вот кого.
      И опять занялись своим, похоронив меня под бременем невежества, откуда я и по сей день не выбрался.

Сингапур

      Одиночество мое в Коломбо было не просто тягостным, оно было подобно летаргическому сну. Друзей – раз-два и обчелся, и все они с той же улочки, где жил я. И подружки – всех цветов кожи, – которые побывали на моей раскладной кровати, не оставив по себе иной памяти, кроме мимолетной чувственной вспышки. Тело мое было словно одинокий костер, день и ночь не затухавший на тропическом побережье. Довольно часто приходила моя приятельница Пати со своими подружками, смуглыми, золотокожими девушками, в жилах которых текла кровь буров, англичан, дравидов. Они спали со мной между прочим, это для них было вроде спорта.
      Одна из них поведала мне о том, что посещала chummery. Так назывались бунгало, в которых молодые англичане – мелкие служащие из контор и лавок – жили общежитием, чтобы сэкономить на квартирной плате и питании. Девушка рассказала, как о чем-то совершенно обычном – в этом не было ни тени цинизма, – что однажды она переспала сразу с четырнадцатью.
      – Как же так? – спросил я ее.
      – Была вечеринка, я оказалась там одна. Потом завели граммофон, и я танцевала со всеми по очереди – потанцуем немножко, а потом завернем в спальню. И все остались довольны.
      Она не была проституткой. Просто типичным колониальным товаром, неискушенным и щедрым плодом этого миропорядка. Ее рассказ меня поразил, но у меня никогда не было к ней иного чувства, кроме симпатии.
      Мое одинокое, стоявшее на отшибе бунгало было далеко от всякой городской цивилизации. Помню, когда я его снимал, я все старался понять, где там отхожее место. Оказалось, очень далеко от душа, в самой глубине строения.
      Я с любопытством обследовал его. Деревянный ящик с дыркой посредине очень походил на то самодельное сооружение, которое запомнилось мне с детства. Но у нас в деревне такие ящики ставили над глубокой ямой или над ручьем. Здесь же под круглым отверстием стояло всего-навсего жестяное ведро.
      Каждый день к утру ведро снова было чистым, и я не понимал, куда девалось его содержимое. Однажды утром я поднялся раньше обычного. И был поражен тем, что увидел.
      В дом вошла женщина – мне показалось, будто ступает изящное темное изваяние, – женщина, красивее которой я до сих пор на Цейлоне не видел: она была тамилкой, из касты неприкасаемых. В красном с золотом сари из грубой ткани. На щиколотках босых ног – тяжелые браслеты. В крыльях носа сверкали красные камешки. Должно быть, это было обычное стекло, но на ней оно казалось рубинами.
      Величавым шагом она направилась к уборной, даже не взглянув на меня. Так, словно меня вовсе не было, и, водрузив на голову омерзительный сосуд, пошла прочь поступью богини.
      Она была так красива, что я, невзирая на ее занятие, почувствовал необычайное волнение. Словно дикий зверек из джунглей, она жила в совсем ином мире и совсем иной жизнью. Я позвал ее – никакого впечатления. Потом несколько раз клал на ее пути подарки – шелковый платок или фрукты. Она проходила мимо, не слыша меня и ни на что не глядя. Чернокожая красавица освятила унизительную церемонию, превратив ее в ритуал ко всему безразличной богини.
      В одно прекрасное утро я, готовый на все, схватил ее за запястье и рванул к себе – лицом к лицу. Не было языка, на котором бы я мог с ней объясниться. Она дала себя увести, ни разу не улыбнувшись, и вот уже, обнаженная, была у меня в постели. Тонкая гибкая талия; крутые, округлые бедра; груди как переполненные чаши – точь-в-точь скульптурное изваяние тысячелетнего возраста, какие встречаются на юге Индии. И впечатление от близости осталось точно такое же – человек со статуей. Все время она оставалась бесстрастной, глаза широко открыты. И правильно делала, что презирала меня. Больше я подобных опытов не повторял.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25