Признаюсь: я жил. Воспоминания
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Неруда Пабло / Признаюсь: я жил. Воспоминания - Чтение
(стр. 6)
Автор:
|
Неруда Пабло |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(741 Кб)
- Скачать в формате fb2
(346 Кб)
- Скачать в формате doc
(330 Кб)
- Скачать в формате txt
(320 Кб)
- Скачать в формате html
(347 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Потом мы остались одни и побрели к едва видневшимся вдали огонькам. В конце концов мы добрались до сотен других китайцев, которые вели ночную, но честную жизнь. Никто из них не знал ни французского, ни английского, ни испанского, но все хотели помочь нам выйти из беды и все-таки довели до нашей земли обетованной, до нашего рая – нашей каюты третьего класса.
И вот наконец Япония. Мы надеялись, что деньги из Чили, на которые рассчитывали, уже ждут нас в консульстве. А пока, в Иокогаме, пришлось просить приюта в ночлежке для матросов. Спали на скверных матрацах. Окно было выбито, на улице шел снег, и холод пробирал до костей. Никто на нас не обращал внимания. Накануне, на рассвете, у японских берегов надвое раскололось нефтеналивное судно, и ночлежка наполнилась потерпевшими крушение. Среди них был матрос, баск, он не знал никаких языков, кроме испанского и родного баскского, и рассказал нам, что с ним приключилось: четыре дня и четыре ночи он продержался на воде, уцепившись за обломок судна, а вокруг бушевал огонь – горела нефть. Потерпевшим выдали одеяла и продукты, и баск – добрейшей души парень – взял над нами опеку. Генеральный же консул Чили – его фамилия была не то Де ла Марина, не то Де ла Ривера – в отличие от того баска не снизошел до нас со своих высот и дал понять незавидность нашего положения – положения людей, оказавшихся на мели. У него совсем не было для нас времени. Вечером он должен был ужинать с графиней Юфу Сан. Императорский двор приглашал его на чай. Или же он был по уши занят изучением царствующей династии. «Какой тонкий человек император», и тому подобное. Нет. Телефона у него нет. Зачем ему телефон в Иокогаме? То и дело звонили бы, да еще по-японски. А что касается наших денег, то директор банка, его близкий друг, на этот счет ничего ему не сообщал. Он очень сожалеет, но должен попрощаться. Его ждут на одном торжественном приеме. До завтра. И так – каждый день. Мы уходили из консульства, и холод пронизывал нас до костей, потому что после ограбления одежды у нас поубавилось, только и были что жалкие свитера потерпевших крушение. А в последний день мы узнали, что деньги пришли в Иокогаму еще до нашего прибытия. Банк трижды посылал уведомления сеньору консулу, но этот напыщенный павлин в облике ответственного чиновника не дал себе труда вникнуть в такую малость, посчитав это ниже своего достоинства. (Когда мне случается в газетах прочитать о том, что какой-то консул был убит обезумевшими соотечественниками, я с запоздалым сожалением вспоминаю того высокопоставленного, увешанного наградами деятеля.) В тот вечер мы отправились в лучшее столичное кафе «Куронко» на Гинзе. В Токио тогда умели поесть, а после недельного поста еда казалась еще вкуснее. В обществе прелестных японских девушек мы поднимали тосты за всех путешественников, которым не повезло и которых развращенные консулы, разбросанные по всему миру, не удостоили своим вниманием.
Сингапур. Мы полагали, что находимся совсем рядом с Рангуном. Какое разочарование! Расстояние, которое на карте укладывалось в несколько миллиметров, на деле превратилось для нас в ужасающую пропасть. Надо было плыть еще несколько дней, и в довершение – единственный пароход, ходивший но этому курсу, ушел в Рангун за день до нашего приезда. Нам нечем было платить за гостиницу и не на что было купить билеты. Деньги нас ждали теперь только в Рангуне. Да! Но ведь для чего-то существует в Сингапуре чилийский консул, мой коллега. Сеньор Мансилья отозвался сразу же. Но постепенно улыбка его сникала, пока не исчезла совсем, уступив место гримасе раздражения. – Ничем не могу помочь. Обратитесь в министерство! Напрасно взывал я к чувству солидарности – консула с консулом. Лицо у него было непреклонное, как у тюремщика. Подхватив шляпу, он побежал к дверям, и вдруг меня осенила макиавеллевская идея: – Сеньор Мансилья, я буду вынужден выступить с лекциями о нашей родине, с платными лекциями – чтобы собрать деньги на билеты. Прошу вас предоставить мне место, переводчика и помочь добиться необходимого разрешения. Тот побелел: – Лекции о Чили в Сингапуре? Не позволю. Это моя компетенция, здесь никто, кроме меня, о Чили говорить не может. – Успокойтесь, сеньор Мансилья, – ответил я. – Чем больше нас будет рассказывать о нашей далекой родине, тем лучше. Не понимаю, почему это вас так раздражает? Кончилось тем, что мы сторговались – эдакий шантаж на патриотической основе. Дрожа от бешенства, он заставил нас выдать расписки и протянул деньги. Пересчитывая купюры, мы обнаружили, что в расписках указана сумма, большая, чем та, которую он нам вручил. – С процентами, – пояснил Мансилья. (Через десять дней я вышлю ему долг из Рангуна, но, разумеется, без всяких процентов.) Подплывая к Рангуну, еще с палубы я увидел гигантскую золотую воронку большой пагоды Шуэдагоун. На молу кишела толпа в странных, кричаще-ярких одеждах. Широкая и грязная река впадала тут в залив Мартабан. Название этой реки прекраснее всех на свете: Иравади. У ее вод начиналась моя новая жизнь.
Альваро
…Ну что за человек, не человек, а дьявол этот Альваро… Теперь его зовут Альваро де Сильва… И живет он в Нью-Йорке… Почти всю жизнь провел в нью-йоркских джунглях… Представляю, как он там ест апельсины в самое неподходящее время, сжигает на спичке обертку от сигареты, направо и налево задает ехидные вопросы… Небрежный, рассеянный маэстро, человек блистательного ума, ума въедливого; он-то, наверное, и довел Альваро до Нью-Йорка. Был 1925 год… Как-то в промежутках между чтением Джойса и какой-нибудь незнакомкой, за которой он бросался, роняя на ходу фиалки и желая немедленно затащить в постель, не успев даже узнать, ни как ее зовут, ни откуда она, –
он открылся мне и еще многим другим, обнаружив совершенно неожиданное видение мира: этот человек жил в огромном городе, но в своей пещере и вылезал из нее лишь затем, чтобы приобщиться к живописи, музыке, книгам, танцам… И все время он ел апельсины или чистил яблоко, вечно на диете – смотреть тошно – и удивительным образом ко всему причастен; не успели мы глазом моргнуть, а он уже – прямая противоположность нам, провинциалам, такой, какими мы сами мечтаем стать: его чемоданы не облеплены старомодными ярлыками, и он вхож повсюду, но – сам по себе, везде – свой, в любой стране и на любом континенте, в любом ночном кабачке и в любом университете, даже там, где на кровле – снег… Он сделал мою жизнь невыносимой… Я, приезжая на новое место, чувствую себя растением, пересаженным в новую почву, мне надо остановиться на одном месте, чтобы пустить корни, –
это необходимо, чтобы думать, существовать… А его, Альваро, швыряло из одной затеи в другую. Вот его увлекла идея снимать фильм, и он тут же нарядил нас в мусульманские одежды, и мы должны были нестись на киностудию… Так появились мои фотографии, где я в бенгальском наряде (поскольку я молчал, в табачной лавке в Калькутте решили почему-то, что я из семьи Тагоров), –
это мы ходили в студию «Дум-дум», надеясь заключить контракт… А потом мне пришлось срочно удирать, потому что мы не платили за квартиру… А какие медицинские сестры нас любили… И все время Альваро ввязывался в потрясающие деловые операции… То он хотел продавать чай из Ассама, то ткани из Кашмира, то часы, то старинные драгоценности… И все это почему-то куда-то девалось… Образцы кашемира, пакетики с чаем он оставлял на столах, забывал на постелях… И, не успев сложить чемодан, оказывался уже в другом месте… В Мюнхене… В Нью-Йорке… Из всех многообещающих, плодовитых, безупречных писателей, каких я знал, этот был самый плодовитый, самый безупречный, самый многообещающий… Но странное дело – он почти никогда не печатался… Не понимаю почему… Утром, еще в постели, зацепив за горбинку носа очки, он уже стучал на машинке, изводя горы бумаги – любой бумаги, какая попадалась под руку… И однако же эта его подвижность, этот критицизм, эти апельсины, эти его постоянные метания, его пещера в Нью-Йорке, его фиалки, его сложные интриги, которые всем были ясны, и его ясность, такая запутанная и сложная… Не выходило у него книги, которую так ждали… Может, ему было просто неохота… или он никак не мог ее написать… Он так всегда занят… И ему так нечем заняться… Но знает он все на свете и на все смотрит в масштабах континентов, на все взирает своими бесстрашными синими глазами, и до всего ему есть дело, во все он проникает, а вот время, время, – как песок уходит, уходит меж пальцев…
Лучезарное одиночество
Тетрадь 4
Образы джунглей
Я совсем ушел в воспоминания и вдруг – спустился на землю. Меня разбудил шум моря. Я пишу это в Исла-Негра, на самом берегу, неподалеку от Вальпараисо. Едва лишь стих штормовой ветер, который бичом стегал побережье. Океан – не только я вижу его из окна, но и он смотрит на меня тысячами ценных глаз – еще держит в раскате своих волн страшный отголосок бури. Как давно все это было! Я воскрешаю былое, и образы то нахлынут, словно рокот океанских волн, который убаюкивает, усыпляет, а то вдруг ворвутся, сверкнув клинком. Я подбираю образы былого, не соблюдая хронологии и порядка – так же, как накатывают и отступают океанские волны. 1929 год. Ночь. Я вижу толпу. Это мусульманский праздник. Посреди улицы вырыта длинная траншея, она заполнена раскаленными углями. Я подхожу ближе. Жар углей, прикрытых тончайшей пеленой пепла на алой ленте живого огня, опаляет мне лицо. Неожиданно появляется странная фигура. Четверо мужчин в красных одеяниях несут на плечах существо, у которого лицо размалевано красным и белым. Потом спускают его наземь, и существо идет по углям, притопывает, выкрикивая: – Аллах! Аллах! Пораженный люд замирает, следя за сценой. А маг целым и невредимым проходит всю ленту углей. И тогда от толпы отделяется человек, сбрасывает сандалии и босиком проходит тот же путь. На смену ему один за другим выходят добровольцы. Некоторые останавливаются на середине канавы и с криком «Аллах! Аллах!» пятками топчут огонь, завывая, отчаянно жестикулируя и закатывая глаза к небу. Другие выходят с детишками на руках. И никто не обжигается, а может, и обжигается, только этого не узнаешь. У священной реки подымается храм богини Кали,
олицетворяющей смерть. Мы входим в храм, смешавшись с толпой пилигримов, которые сотнями приходят сюда из глубинных индийских провинций, идут, надеясь завоевать расположение богини. Запуганные, в лохмотьях, они идут, понуждаемые браминами, которые на каждом шагу заставляют их платить. Брамины поднимают одну из семи завес ужасной богини, и в этот самый момент раздается удар гонга, такой оглушительный, будто рушится мир. Пилигримы падают на колени, сложив руки, приветствуют богиню, касаются лбом пола и идут дальше – к следующей завесе. Потом жрецы сгоняют их всех во двор, где ударом ножа обезглавливают жертвенных козлят, и снова берут с пилигримов подношения. Блеяние животных заглушает удары гонга. Грязные известковые стены до потолка забрызганы кровью. Сама богиня – статуя с темным лицом и белесыми глазами. Изо рта спускается до полу алый двухметровый язык. В ушах и на шее – ожерелья из черепов и иных символов смерти. Здесь, прежде чем их вытолкнут на улицу, пилигримы расстаются с последними монетами. Как отличались от этих покорных пилигримов поэты, которые окружали меня, желая пропеть свои стихи. Опустившись прямо на траву в своих длиннополых белых одеждах, аккомпанируя себе на тамбуринах, они выкрикивали хрипло и прерывисто слова песни, которую каждый из них складывал в форме и размере древних песнопений – как их сочиняли тысячи лет назад. Но смысл песен изменился. В этих песнях не было чувственности, они не воспевали радости жизни, это были песни протеста, песни голода, песни, написанные в тюрьмах. Многие из тех молодых поэтов, которых я встретил на просторах Индии и чьи сумрачные глаза никогда не забуду, многие из них только что вышли из тюрем и не сегодня-завтра могли снова оказаться за решеткой. Потому что они, эти поэты, восстали против нищеты и против богов. Уж в такое время нам выпало Жить. И это наше время – золотой век мировой поэзии. И вот: новые песни под запретом, они преследуются, а миллионы людей в окрестностях Бомбея из ночи в ночь спят у дорог. У дорог они спят, рождаются и умирают. Нет жилья, нет хлеба, нет лекарств. В таком положении бросила свои колониальные владения цивилизованная, высокомерная Англия. Она не оставила своим древним подданным школ, фабрик, жилищ, больниц, а только тюрьмы да горы бутылок из-под виски.
Еще один светлый образ наплывает в волнах воспоминаний – орангутанг Ранго. В Медане, на Суматре, я, случалось, стучал в двери заброшенного ботанического сада. И каждый раз, к моему изумлению, дверь отпирал мне он. Взявшись за руки, мы шли по дорожке, садились за столик, и он барабанил руками и ногами. И тогда появлялся официант и приносил нам кувшин пива – не большой и не маленький, вполне достаточный для орангутанга и для поэта. В Сингапуре в зоологическом саду мы видели в клетке птицу лиру – она вся светилась и переливалась, сияла красотой, как и должна сиять птица, только что спустившаяся из Эдема. А чуть дальше прохаживалась по клетке черная пантера, от которой еще пахло джунглями, откуда она пришла. Это был кусок звездной ночи, магнитная лента, вся в непрерывном движении, черный упругий вулкан, которому хотелось стереть в порошок мир, сгусток чистой силы, ходившей ходуном; и два желтых глаза, точных, как кинжалы, вопрошали своим огненным блеском и не понимали заточения, не понимали людского рода.
Мы приехали в диковинный храм Змеи близ города Пинанг – раньше это был Индокитай. Путешественники и журналисты много писали об этом храме. Я не знаю, существует ли он еще, после того как столько войн, разрушений, столько времени и дождей прокатилось по улицам Пинанга. Низкое почерневшее строение под черепичной крышей, изъеденное тропическими дождями, а вокруг – толща банановых листьев. Запах сырости. Аромат франжипани. Мы входим в храм, в полумраке ничего нельзя различить. Только сильный запах курений; и что-то шевелится в стороне. Это потягивается змея. Понемногу мы замечаем, что она не одна, есть и другие. Потом видим, что их десятки. И спустя какое-то время понимаем, что тут сотни, а то и тысячи змей. Есть маленькие, они обвились вокруг светильников, есть темные, с металлическим отливом, тонкие; все они дремлют и, похоже, сыты. Действительно, повсюду, куда ни глянь, фарфоровые поилки, тарелки с молоком и яйцами. Змеи на нас не глядят. Мы идем узкими лабиринтами храма, задевая их, они у нас над головами, свисают с раззолоченных балок, дремлют на каменной кладке, обвивают алтари. Здесь и страшная змея Рассела: она заглатывает яйцо, а рядом – смертоносные коралловые змеи, пурпурные кольца на их теле оповещают, что яд таких змей действует мгновенно. Я заметил и fer de lance и несколько больших питонов, coluber de rusi и coluber noya. Зеленые, серые, синие, черные змеи наполняли храм. И полная тишина. Иногда полутьму храма пересекал бонза в одежде шафранного цвета. И казалось, что это не бонза в яркой накидке, а еще одна змея лениво скользит к яйцу или молочной поилке. Откуда привезли этих змей? Как удалось их приучить? На наши вопросы отвечают с улыбкой, отвечают, что они пришли сами и сами, когда им захочется, уйдут. И в самом деле: двери открыты, и нет ни решеток, ни стекол – ничего, что бы вынуждало их оставаться в храме.
Автобус шел из Пинанга через джунгли и селения Индокитая до Сайгона.
Никто тут не понимал моего языка, и я их языка тоже не понимал. На поворотах нескончаемой дороги мы останавливались посреди девственных джунглей, и пассажиры выходили – крестьяне в странных одеждах, с раскосыми глазами, державшиеся с молчаливым достоинством. Всего трое или четверо пассажиров осталось в стойкой колымаге, которая трещала, скрипела и грозила развалиться на куски под знойным ночным небом. Меня вдруг охватил страх. Где я? Куда я еду? Как случилось, что в эту бесконечную ночь я оказался среди незнакомых людей? Мы ехали через Лаос и Камбоджу. Я вглядывался в непроницаемые лица последних моих спутников. Глаза их были широко раскрыты. И лица показались мне до крайности неприятными. Никаких сомнений: вокруг меня были разбойники из восточной сказки. Они переглядывались между собой и исподтишка бросали на меня взгляды. И вдруг автобус заглох и остановился посреди джунглей. Я решил умереть на своем месте. Я не позволю, чтобы меня вытаскивали из автобуса и приносили в жертву под этими неизвестными мне деревьями, чья мрачная тень скрывает небо. Лучше я умру здесь, на сиденье поломанного автобуса, меж корзин с зеленью и курами в клетках – единственными родными существами в этот жуткий момент. Я оглянулся, намереваясь храбро встретить палачей, и увидел, что они исчезли. Я долго ждал, один-одинешенек, и сердце у меня томилось от непроглядной темени чужеземной ночи. Вот я умру, и никто об этом не узнает. Умру так далеко от моей любимой крошечной родины! Вдали от всех, кто меня любит и кого люблю я, вдали от своих книг! Вдруг показался факел, еще и еще. Вся дорога засветилась огнями. Послышался гул барабана, пронзительные звуки камбоджийской музыки. Флейты, тамбурины, факелы залили все вокруг светом и звуками. В автобус вошел человек и сказал по-английски: – Автобус сломался. Ждать придется долго, может, до рассвета, а ночлега поблизости нет. Пассажиры отыскали музыкантов и танцоров, чтобы вам не было скучно. Несколько часов под сенью деревьев, которые уже не угрожали мне, я смотрел на чудесные ритуальные танцы, рожденные благородной и древней культурой, и, пока не взошло солнце, слушал изумительную музыку, разливавшуюся над дорогой. Поэту нечего бояться народа. Я подумал, что сама жизнь подсказала мне, научила, раз и навсегда дала урок: урок скрытого достоинства, братства, которое нам неведомо, красоты, которая цветет во тьме.
Конгресс в Индии
Сегодня замечательный день. Мы на сессии Индийского конгресса. Борьба народа за свободу в самом разгаре. Сотни делегатов заполняют галереи зала. Я знаком с Ганди. И с пандитом Мотилалом Неру, он, как и Ганди, – ветеран освободительного движения. Знаком я и с его сыном, элегантным юным Джавахарлалом, недавно приехавшим из Англии. Неру – за независимость, Ганди – за автономию, он считает, что это необходимый шаг. У Ганди тонкое лицо, проницательный взгляд, это человек дела, политик, напоминающий наших вожаков-креолов из старшего поколения, мастер по части заседаний во всяких комитетах, мудрый тактик, не знающий устали. Меж тем как толпа нескончаемым потоком течет мимо и в глубочайшем почтении склоняется, чтобы притронуться к краю его белой туники, выкрикивая: «Ганди-джи! Ганди-джи!», он рассеянно приветствует ее и улыбается, не снимая очков. Он получает и прочитывает все послания, отвечает на телеграммы, и все это легко, без напряжения; это – святой, который не растрачивает себя. Неру – умен и образован, он – академик от революции. Заметная фигура на этом конгрессе – Субхас Чандра Бос, пылкий оратор, яростный антиимпериалист, один из популярных политических деятелей Индии. Во время японского нападения
он перешел на сторону японцев и выступил против Британской империи. Много лет спустя здесь же, в Индии, кто-то из друзей рассказал, как пала крепость Сингапур: – Наше оружие было обращено против осаждавших город японцев. И вдруг мы задали себе вопрос: а почему?… И повернули солдат, повернули оружие против английских войск. Все оказалось очень просто. Японцы были временными захватчиками. А англичане казались вечными. Субхас Чандра Бос был арестован, его судил британский суд, действовавший в Индии, и приговорил к смерти за измену родине. Сторонники движения за независимость слали многочисленные протесты. В конце концов в результате долгой и упорной тяжбы его адвокат – а им был Неру – добился для Чандры амнистии. С этой минуты Чандра становится народным героем.
Боги в движении
…Повсюду статуи Будды, господина Будды… Строгие, вытянувшиеся вверх, изъеденные статуи, с позолотой, точно теплый отблеск на теле животного, кое-где потертые, словно они изнашиваются от воздуха… На щеках, в складках туник, на локтях, на пупках, на губах и в улыбках пробиваются, проступают пятнышки: грибы, ноздреватые наросты – следы и испарения джунглей. А бывает, боги возлежат: огромные сорокаметровые каменные статуи из крупнозернистого гранита, бледные фигуры растянулись меж шепчущейся листвы и внезапно возникают в самом неожиданном уголке джунглей – лишь было бы на что взобраться… Спящие и не дремлющие, так и застыли они. а годы идут: века, тысячелетия, тысячи тысячелетий… Вкрадчивые, двусмысленные позы – то ли они собираются уходить, то ли пришли, чтобы остаться… И эта их улыбка – слабая, каменная, эта их словно ничего не весящая величественность, изваянная, однако же, из твердого камня. Вечные и неизменные, кому они улыбаются, кому шлют улыбки над кровоточащей землей?… Чего только не повидали они на своем веку – беглых крестьян, пожары, переодетых солдат и священников, алчных туристов… Все было… А статуя осталась, где стояла, –
огромный камень с коленями в складках каменной туники, и взгляд потерянный и все-таки существующий, взгляд абсолютно нечеловеческий и все-таки в чем-то человеческий, –
может, оттого, что какое-то противоречие закралось в это изваянное по всем канонам изображение, –
бог и не бог, камень и не камень застыл тут под тучею черных птиц, посреди шелеста и свиста птиц краснокрылых, в центре птичьего мира джунглей… Невольно на память приходит ужасный Христос испанцев, унаследованное нами изображение в язвах, шрамах и прочих наводящих ужас подробностях, и запах воска, сырости и затхлого, какой всегда бывает в церквах… Тот Христос колебался, выбирая между людьми и богами… И чтобы уподобить его человеку, чтобы приблизить к тем, кто страждет, к тем, кто рожает, к тем, кого обезглавливают, к калекам, к скупцам, к тем, кто в храмах, и к тем, кто толпится вокруг храмов, – чтобы сделать его человечным, статую покрыли вселяющими ужас язвами и, в конце концов, превратили все это в религию мученичества, в религию «грешишь – страдаешь», «не грешишь – тоже страдаешь», «живешь – страдаешь», и этого не минуешь, от этого не уйдешь, не избавишься… А здесь – не так, здесь мир и покой снизошли на камень… Статуи тут восстали против канонов страдания, и на лицах этих колоссальных Будд со скрещенными ногами, богов-великанов – каменная улыбка, улыбка по-человечески умиротворенная, улыбка без страдания… И пахнет от них не затхлостью, не ризницей и не паутиной, а цветущими просторами, вспышками молний, которые вдруг обрушиваются ураганами, вихрями из перьев, листьев, пыльцы не знающих края джунглей.
Незадачливое племя человеческое
Где-то в статьях, посвященных моим стихам, я прочитал, что длительное пребывание на Востоке в определенном смысле повлияло на мою поэзию, и особенно на «Местожительство – Земля». И правда, последние стихи, написанные мною в то время, были «Местожительство – Земля», однако же, хотя и не утверждаю этого категорически, относительно влияния, я думаю, все-таки ошибаются. Весь философский эзотеризм восточных стран при столкновении с реальной жизнью оказывался производной беспокойства, невроза, растерянности и оппортунизма, присущих западным странам, другими словами, производной кризиса основ капитализма. В Индии в те годы мало оставалось мест, где можно было бы спокойно предаваться созерцанию собственного пупа. Грубые материальные потребности, условия колониального существования, замешенного на откровенных мерзостях – каждый день тысячами умирали люди от холеры, от оспы, от малярии, от голода, – феодальные институты, огромное население страны и индустриальная неразвитость – все это ожесточало жизнь, и отзвуки мистических умонастроений исчезали. Почти всегда во главе теософических обществ стояли авантюристы из западных стран, бывало, и родом из Америки – Северной и Южной. Несомненно, среди них были и люди, искренне верящие, но большинство эксплуатировало дешевый рынок, где оптом продавались экзотические амулеты и фетиши в метафизической обертке. У этой публики с языка не сходили дхарма
и йога.
Они без ума были от этой религиозной гимнастической процедуры, настоянной на тщеславии и пустословии. Вот почему Восток поразил меня, представ моим глазам огромным и невезучим людским родом, но в глубинах моего сознания не нашлось места ни для его ритуалов, ни для его богов. И не думаю, чтобы в моей поэзии того времени нашло отражение что-то, кроме одиночества чужака, пересаженного в диковинный и жестокий мир. Помню одного туриста в оккультные науки, он был вегетарианец и проповедник. Среднего возраста, низенький, сияющий лысиной, с проницательным и циничным взглядом ясных голубых глаз; фамилия его была Пауэрс. Он прибыл из Северной Америки, из Калифорнии, и исповедовал буддизм. Все свои сообщения на эту тему оп неизменно заканчивал следующим диетическим напутствием: «Как говорил Рокфеллер, в пище следует довольствоваться одним апельсином в день». Этот Пауэрс понравился мне своей веселой непринужденностью. Он говорил по-испански. После лекции мы шли с ним и наедались до отвала жареной баранины (кебаб) с луком. Он был теолог-буддист (не знаю, с дипломом или без диплома), но прожорливость его была гораздо более естественной, чем все то, что он проповедовал. Довольно скоро он влюбился в девушку-полукровку, которой вскружили голову его смокинг и его теории; это была анемичная девица со скорбью в глазах, она считала его богом, живым Буддой. Так начинаются все религии. Эта любовь длилась несколько месяцев, и как-то он пришел звать меня в гости – он снова женился. На мотоцикле, который ему выдала торговая фирма, где он служил продавцом холодильников, мы мчались, оставляя позади леса, храмы, рисовые поля. Наконец мы добрались до маленького селения; постройки в селении были в китайском стиле, а сами жители – китайцы. Они встретили Пауэрса фейерверком и музыкой, а юная невеста с размалеванным белой краской лицом – точь-в-точь идол – не двинулась со стула, который стоял гораздо выше всех остальных. Мы пили под музыку разноцветные лимонады. И ни разу Пауэрс и его новая супруга не обменялись ни единым словом. Потом мы вернулись в город. Пауэре мне объяснил, что это такой обычай – свадьба касается только невесты. Церемония продолжится, и ему вовсе не обязательно на ней присутствовать. А потом, позже, он может приехать сюда и жить с этой женщиной. – А вы понимаете, что, по существу, это полигамия? – спросил я его. – Моя другая жена знает об этом и будет только рада, – ответил он. В этом его утверждении было столько же правды, сколько в рассуждении об одном апельсине в день. Однажды, придя к нему домой, где жила его первая жена, мы застали страждущую метиску в предсмертной агонии – на ночном столике у постели были чашка с ядом и прощальное письмо. Ее смуглое тело, совершенно нагое, неподвижно вытянулось под москитной сеткой. Агония длилась несколько часов. Я остался с Пауэрсом, несмотря на то что он становился мне противен, остался, потому что видел: он страдал. Похоже, циник, сидевший в нем, пошатнулся. Я пошел с ним и на погребение. На речном берегу мы сложили поленницу дров и поставили на нее дешевый гроб. Шепча ритуальные слова на санскрите, Пауэре стал спичками поджигать поленья. Несколько музыкантов в оранжевых туниках то и дело отрывались от молитв и заунывно дудели в свои инструменты. Костер все время гас, не успев разгореться, и приходилось заново разжигать его. Река равнодушно текла мимо. Вечно синее небо Востока тоже было совершенно безразличным, его ничуть не трогали грустные и безлюдные похороны несчастной брошенной женщины. Раз в три месяца мне приходилось выполнять официальные обязанности – когда из Калькутты приходил корабль с твердым парафином и огромными ящиками чая для Чили. Я лихорадочно ставил печати и подписи на Документах. А потом скова наступали три месяца бездеятельности, я бродил в одиночестве, созерцая храмы и базары. Это была самая скорбная пора в моей поэзии. Моей религией была улица. Бирманская улица, китайские поселения с их театрами под открытым небом, бумажными драконами и великолепными фонариками. Индусская улица гораздо беднее, и храмы на ней – источник дохода для касты жрецов, а за стенами храмов – бедный люд, павший ниц в грязь. И базары, где листья бетеля возвышаются пирамидами, точно малахитовые горы. В одних лавках продают птиц, в других – зверей. По извилистым улочкам шествуют стройные бирманки с сигарой во рту. Все это меня захватывало, и постепенно я с головой ушел в эту завораживающую жизнь. Все население Индии разделено на касты, словно параллелепипед, сложенный из пластов, где наверху восседают боги. Англичане тоже придерживались кастовой иерархии, которая у них начиналась с приказчика в лавке, затем следовали специалисты и представители интеллигенции, потом шли те, кто занимался экспортом, и на вершине этой конструкции удобно расселись аристократы из Сивил сервис
и британские банкиры. Эти два мира не соприкасались. Местные жители не имели доступа в заведения, предназначенные для англичан, а англичане жили вне биения живой жизни страны. Из-за этого, случалось, я попадал в трудное положение. Мои британские друзья увидели меня однажды в экипаже, называвшемся gharry,
и очень любезно предупредили меня, что консул, каковым я являюсь, ни в коем случае не должен пользоваться этим средством передвижения, – экипаж этот использовался и для мимолетных любовных свиданий на ходу. Кроме того, они сообщили, что мне не следует бывать в персидском ресторанчике, а именно там жизнь била ключом, и нигде в мире нет такого замечательного чая, какой я пил там из крошечных прозрачных чашечек. Это были их последние уведомления. Потом они перестали здороваться со мной. Бойкот… Я почувствовал себя счастливым. Эти европейские предрассудки не стоят и разговоров, и потом, я приехал на Восток не для того, чтобы уживаться с временными колонизаторами, но затем, чтобы быть вместе с этим огромным неудачливым людским племенем и понять древний дух этого мира. Я настолько вник в душу и жизнь народа, что даже влюбился в местную девушку. Она одевалась, как англичанка, и звали ее Джози Блисс. Но у себя дома – а очень скоро он стал своим и для меня – она сбрасывала это платье и это имя и носила ослепляющий саронг
и свое бирманское имя, которое хранила в тайне от всех.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|