Признаюсь: я жил. Воспоминания
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Неруда Пабло / Признаюсь: я жил. Воспоминания - Чтение
(стр. 21)
Автор:
|
Неруда Пабло |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(741 Кб)
- Скачать в формате fb2
(346 Кб)
- Скачать в формате doc
(330 Кб)
- Скачать в формате txt
(320 Кб)
- Скачать в формате html
(347 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Шомльо – молодой и уже зрелый поэт – достоин пристального внимания нашей эпохи. Его спокойная, прозрачная поэзия пьянит, как вино из виноградин, созревших на золотых песках.
Квазимодо
Земля Италии хранит в своем пречистом чреве голоса древних поэтов. Когда я шел по ее лугам, когда бродил по ее паркам, где искрится вода, когда гулял по песчаному берегу маленького синего океана, мне казалось, что подо мной изначальная материя алмазов, тайные кладовые хрусталя – все сияние, сбереженное веками. Италия дала европейской поэзии форму, звук, изящество и порыв; она освободила ее от единообразия, от корявости, прикрытой военными доспехами и грубой рясой. Свет Италии преобразил лохмотья трубадуров и железную утварь героического эпоса в многоводный поток шлифованного алмаза. Нас, поэтов, лишь недавно встретившихся с культурой, поэтов, пришедших из стран, где антологии открываются стихами восьмидесятых годов прошлого столетия, поразили даты в итальянских поэтических сборниках – год 1230, год 1310, год 1450, и среди них – ослепительные терцины, истовое убранство, глубина и ювелирная точность Данте Алигьери, Кавальканти,
Петрарки, Полициано.
Эти поэты наделили флорентийским светом нашего нежного и могущественного Гарсиласо де ла Вега, благодушного Боскана,
озарили Гонгору, обвели темной каймой сатиры меланхолию Кеведо, отлили форму для сонетов Шекспира и воспламенили поэтическое вдохновение Франции, где расцвели розы Ронсара и Дю Белле.
Словом, трудно быть поэтом тому, кто родился в Италии, – он наследник целого небосвода ярких поэтических светил. Я давно знаю Сальваторе Квазимодо
и могу сказать, что его поэзия проникнута сознанием долга, который нам показался бы фантасмагорией, тяжелым пылающим бременем. Квазимодо – европеец, воистину обладающий знаниями, чувством меры, всем арсеналом человеческого разума. И хоть ему, итальянцу из самого сердца Италии, выпало быть в наше время главной фигурой, поборником пусть прерывающегося, но неисчерпаемого классицизма, он не стал пленником собственной крепости. Квазимодо – всеобъемлющий поэт, он не делит мир на Запад и Восток, он считает наивысшим долгом современного человека – стереть границы, рассекающие мировую культуру, и утвердить, отстоять, как неделимое благо, поэзию, свободу, истину, мир и радость. В Квазимодо сошлись краски и звуки умиротворенной печали. Но его печаль не безысходное сомнение Леопарди,
а жизнеутверждающая сосредоточенность вечерней земли, вечерняя благость природы, когда все запахи, голоса, краски и колокольный звон оберегают усилия самых глубинных семян. Я люблю сосредоточенный слог этого большого поэта, его классическую строгость и его романтизм, я восхищаюсь его самобытностью в вечном движении красоты, и еще – его уменьем превращать все в подлинную и проникновенную поэзию. Я поднимаю над океаном, над разделившим нас расстоянием венок из душистых листьев Араукании – пусть его подхватят ветры и жизнь, пусть украсят чело Сальваторе Квазимодо. Это не Аполлонов лавровый венец, который мы не раз видели на портретах Франческо Петрарки. Этот венок – дар наших нехоженых лесов, он из безымянных листьев, окропленных росой чилийских рассветов.
Вальехо жив
Был еще один человек – Сесар Вальехо. Мне не забыть его большой бронзово-желтой головы, похожей на те, что видны в окнах древнего Перу. Вальехо был серьезен и чист. Он умер в Париже. Умер от грязного воздуха и грязной реки, из которой вытащили столько утопленников. Сеcap Вальехо умер от голода и удушья. Если бы мы привезли его на родину, если бы дали возможность дышать воздухом перуанской земли, он бы, наверно, жил и пел. Я написал в разные годы два стихотворения о моем близком друге, моем добром товарище. В них, мне думается, отражена биография нашей беспорядочной дружбы. Первое стихотворение – «Ода Сесару Вальехо» – включено в книгу «Оды изначальным вещам». Последние годы в мелкой литературной войне, которую затеяли мелкие воители с острыми клыками, используют имя Вальехо, тень Вальехо, небытие Вальехо, поэзию Вальехо против меня и моей поэзии. Обычная история. Главное – уязвить тех, кто много работал. Сказать: «Этот нехорош, зато хорош – Вальехо». Умри Неруда, они бы швырнули им в живого Вальехо. Второе стихотворение, озаглавленное только одной буквой «V», вошло в мою «Книгу сумасбродств». Чтобы найти то, что не поддается словам, найти связующую нить между человеком и его творчеством, я говорю о тех, с кем меня надолго или ненадолго свела судьба. Какую-то часть жизни мы прожили вместе, но я их пережил. Я не знаю другого пути, чтобы постичь то, что называют «тайной поэзии» и что я бы назвал «поэтической ясностью». Есть же все-таки связь между руками и их творением, между глазами, нутром, кровью человека и его трудом! У меня нет готовой теории. Я не ношу под мышкой догм, чтобы в случае чего обрушить их на чью-то голову. Как почти все люди, в понедельник я вижу все светлым, а во вторник – темным. Мне думается, этот год – черно-белый. А грядущие будут ярко-синего цвета.
Габриэла Мистраль
Я уже говорил, что познакомился с Габриэлой Мистраль в моем родном городе Темуко. С этим городом она рассталась навсегда. Когда я увидел ее впервые, Габриэла уже была на середине своей многотрудной и трудовой жизни и споим внешним видом походила на монахиню, на игуменью, у которой во всем строгий порядок. В нашем Темуко она написала поэмы о сыне. Написала их прозой – чистой, отточенной, искрометной, той прозой, которая была самой проникновенной поэзией. В поэмах о сыне она, незамужняя женщина, говорила о беременности, о родах, о материнской заботе. И вот по городу поползли какие-то смутные слухи, что-то нелепое, наивно-грубое; возможно, ей причинили боль пересуды жителей Темуко, – я-то знаю этих озорных, дерзких на язык лесорубов и железнодорожников, которые называют хлеб хлебом и вино вином. Габриэла оскорбилась и не забыла об оскорблении до самой смерти. Спустя годы она написала к первому изданию своей замечательной книги пространное и бесполезное предисловие, в котором вернулась к тому, что когда-то о ней говорили, о чем шептались в горах на самом краю света. Когда Габриэла Мистраль, увенчанная Нобелевской премией, одержавшая столь памятную победу, возвращалась из Европы, она должна была проехать через Темуко. Каждый день ее выходили встречать целыми школами. Школьницы прибегали на станцию в росинках дождя, с охапками мокрых, трепещущих копиуэ. Копиуэ – цветок чилийского юга, прекрасный и дикий лепесток непокорной Араукании. Ожидания были напрасны. Габриэла проехала через город ночью, она выбрала неудобный поезд, лишь бы не принять цветов Темуко. Все так. Но говорит ли это плохо о Габриэле Мистраль? Нет. Это говорит лишь о том, что раны в тайниках ее души не заживали, не могли зарубцеваться. Это значит, что в душе великой поэтессы противоборствовали, как во всех человеческих душах, любовь и злоба. Для меня у Габриэлы всегда была открытая товарищеская улыбка – белозубая, точно полоска муки на темном, как ржаной хлеб, лице. Так какой же ценный металл, какие вещества плавились в печи ее творчества? Из каких тайн слагалась ее вечно скорбящая поэзия? Я не стану доискиваться ответа, да и уверен, что не нашел бы его, а если б нашел, то не сказал бы об этом. Настал сентябрь и зацвели юйё. Вся земля устлана желтой зыбью. А на берегу четвертые сутки бьется в неуемной ярости южный ветер, наполняя ночь звучным движением. Океан – зеленое разверстое стекло и титаническая белизна. Ты приходишь к нам, Габриэла, любимая дочь чилийских юйё, береговых скал, исполинского ветра. И мы встречаем тебя с радостью. Никто не забудет твоих стихов, воспевших колючий кустарник и снега Чили. Ты – чилийка. Ты принадлежишь народу. Никто не забудет твоих строк о босоногой детворе. Никто не забыл твоего «Проклятого слова». Ты всегда защищала мир. За это и за многое другое мы любим тебя. Ты возвращаешься, Габриэла, к желтым юйё, к колючим кустарникам твоей родины Чили. И мне подобает встретить тебя добрым словом – правдивым, цветущим и суровым, созвучным твоему величию и нашей нерасторжимой дружбе. Врата, сложенные из камня и весеннего цветенья, распахнулись тебе навстречу. И нет ничего милее моему сердцу, чем видеть, как твоя широкая улыбка сливается со священной землей, которая расцветает и поет, когда на ней трудится наш народ. Мне выпало разделить с тобой ту суть и ту правду, что обретут уважение благодаря нашему голосу и нашим делам. Пусть покоится твое чудесное сердце, пусть оно живет, сражается, творит и поет на земле нашей родины, отрезанной от мира Андами и океаном. Я целую твой благородный лоб и склоняюсь перед твоей необъятной поэзией.
Висенте Уидобро
Выдающийся чилийский поэт Висенте Уидобро, который тешил себя, чем только мог, всю свою жизнь досаждал мне своими каверзами и по-детски наивными анонимками, обвиняющими меня в плагиате. Уидобро – один из многих неисправимых эгоцентристов. Эгоцентризм – лишь форма самозащиты, которую избрали писатели во времена, предшествующие первой мировой войне, в ту противоречивую эпоху, когда они не имели никакого общественного веса. Вызывающее самовозвеличивание латиноамериканских писателей – отзвук сумасбродств Д'Аннунцио
в Европе. Этот итальянский писатель, большой потрошитель и враг мелкобуржуазных устоев, оставил в Америке вулканический след мессианства. Одним из самых ревностных его последователей был Варгас Вила. Мне трудно говорить плохо о Висенте Уидобро, который удостоил меня великой чести – всю жизнь он вел со мной демонстративную чернильную войну. Он сам присвоил себе титул «Бога Поэзии» и полагал, что я, по молодости, не имею права занять хоть какое-то место на его Олимпе. Мне так и не довелось понять, чем, собственно, занимались на этом Олимпе. Приближенные Уидобро «креасьонировали», «сюрреализировали», набрасывались на все, что им перепадало из Парижа. Ну а я – поэт из глуши, непоправимо провинциальный, полудикий, – не мог дотянуться до их высот. Уидобро не довольствовался славой высокоодаренного поэта, каким он и был на самом деле. Ему хотелось стать «сверхчеловеком». Было что-то ребячливое, по-детски прекрасное в его выходках. Случись ему дожить до наших дней, он наверняка бы затребовал, чтобы его первым послали на Луну. Я даже вижу, как он старательно доказывает ученым, что на всей Земле только он с его черепом, уникальным по форме и податливости, годится для полета в космической ракете. Некоторые анекдотические истории раскрывают его характер. Вернувшись в Чили после войны, незадолго до своей смерти, он показывал всем и каждому заржавевший телефон и с гордостью говорил: «Я сам отнял его у Гитлера. Это был любимый телефон фюрера». Однажды, посмотрев на плохую, выполненную в академических традициях скульптуру, он сказал: «Какой ужас. Это еще хуже, чем у Микеланджело». А вот что он выкинул в Париже в 1919 году. Взял и опубликовал брошюру, озаглавленную «Finis Britanniae»,
в которой предрекал близкое крушение Британской империи. Его пророчество осталось незамеченным и, чтобы привлечь к себе внимание, он решил исчезнуть. Тогда им заинтересовалась вся пресса: «Чилийский дипломат похищен при неизвестных обстоятельствах». Несколько дней спустя Уидобро обнаружили лежащим у дверей его собственного дома. «Меня похитили английские бойскауты, – заявил он полицейским, когда очнулся. – Они привязали меня к столбу в каком-то подземелье и заставили прокричать чуть ли не тысячу раз подряд: „Да здравствует Британская империя!“ И снова лишился чувств. Полицейские поинтересовались, что у него в свертке, который он не выпускал из рук. Оказалось, что это новая пижама, купленная им три дня назад в одном из лучших магазинов Парижа. Тут все и раскрылось. Эта история стоила Уидобро одной дружбы. Художник Хуан Грис, который слепо поверил в похищение и извелся, рисуя себе ужасы империалистического насилия над чилийским поэтом, не простил ему обмана.
Поэзия Уидобро подобна хрусталю. Она сверкает всеми гранями, в ней – завораживающая радость. Его стихам присущ истинно европейский блеск, который он собирает в кристаллы и рассыпает в игре, исполненной изящества и ума. Всякий раз, когда я читаю и перечитываю стихи Уидобро, меня поражает их прозрачность. Этот образованнейший поэт, который следовал всем литературным модам смятенной эпохи, хотел отвернуться от величия природы, но вся его поэзия пронизана неумолчным пением воды, шелестом листвы, порывами ветра и глубинной человечностью, в конце жизни целиком овладевшей его творчеством. От изящнейших, офранцуженных стихов до основных произведений, в которых заключена могущественная стихия, вся поэзия Уидобро – борьба между игрой и огнем, между побегом от действительности и добровольным приходом на ее плаху. Эта борьба – подлинный спектакль, и Уидобро ведет ее на глазах у всех, почти осознанно, с ослепляющей прямотой. Нет сомнения, что мы сторонились его поэзии, потому что были слишком трезвы. Со временем мы все сошлись на том, что худший враг Висенте Уидобро – это Висенте Уидобро. Смерть погасила его противоречивое, подвластное игре существование. Смерть опустила завесу на его бренную жизнь и раздвинула другую, чтобы явить нам на все времена его ослепительный талант. Я предложил установить ему памятник, как и Рубену Дарио. Но наши правители не спешат возводить памятники творцам, они щедры на монументы, лишенные смысла. Едва ли мы можем считать Уидобро политической фигурой, хотя он и совершал налеты на территорию революции. Во взглядах Уидобро была непоследовательность балованного ребенка. Но все это в прошлом, все за облаком пыли, и мы сами бы оказались непоследовательными, если бы стали наносить булавочные уколы этому поэту, рискуя повредить его прекрасные крылья. Скажем лучше, что стихи Уидобро об Октябрьской революции и на смерть Ленина – его главный вклад в пробуждение человечества. Уидобро умер в 1948 году, в Картахене, вблизи от Исла-Негра, успев написать перед смертью несколько самых пронзительных и глубоких стихотворений из всех, которые мне случалось читать. Незадолго до своей кончины он пришел ко мне в гости вместе с моим добрым другом – аргентинским издателем Гонсало Лосадой. Мы с Уидобро говорили как поэты, как чилийцы, как друзья.
Мои литературные недруги
Я думаю, что конфликты, как большие, так и малые, происходили и будут происходить у писателей во всех частях света. История литературы нашего континента изобилует великими самоубийцами. В России застрелился Маяковский, которого травили завистники. Мелкие писательские стычки перерастают на латиноамериканской земле в непримиримую вражду. А зависть нередко становится профессией. Говорят, что это чувство унаследовано нами от потрепанной Испании колониальных времен. Мы нередко обнаруживаем у Кеведо, у Лопе и у Гонгоры раны, которые они нанесли друг другу. Золотой век с его фантастическим взлетом человеческого интеллекта – несчастная эпоха, вокруг его дворцов бродит голод. За последние годы латиноамериканский роман обрел новые измерения. Везде и всюду встречаешь имена Габриэля Гарсиа Маркеса, Хуана Рульфо, Варгаса Льосы, Эрнесто Сабато, Хулио Кортасара, Карлоса Фуэнтеса, чилийского писателя Хосе Доносо. Их успех окрестили «латиноамериканским бумом». Но кое-кто говорит, что эти писатели занимаются саморекламой. Я знаком почти со всеми этими писателями, и, на мой взгляд, все они отличаются духовным здоровьем и духовной щедростью. С каждым днем мне все яснее, что некоторые из них должны были покинуть родину, чтобы спокойно работать вдали от политических распрей и клокочущей зависти. Эти писатели поступили правильно: на чужбине они написали самые значимые, самые глубокие книги о правде и мечте нашего континента. Я не сразу решился рассказать о своих столкновениях с крайностями человеческой зависти. Мне вовсе не хотелось бы выглядеть самовлюбленным эгоистом, сосредоточенным только на себе. Однако на мою долю выпало встретиться с такими оголтелыми, с такими красочными завистниками, что промолчать – грешно. Случалось, мои неотступные преследователи злили меня. Но, по сути дела, они, сами того не желая, занимались пропагандой моих стихов, как будто служили в конторе по рекламе моего имени.
Трагическая смерть одного из моих самых мрачных недругов образовала в моей жизни какую-то пустоту. Этот человек сражался со мной по любому поводу, и когда все оборвалось, я заскучал. Сорокалетняя литературная война – случай особый. И я, не без удовлетворения, берусь восстановить подробности битвы, которую человек вел против собственной тени, ибо я не принимал в ней никакого участия. Мой враг основал двадцать пять журналов (он был их бессменным редактором) только для того, чтобы уничтожить меня как поэта, доказать, что я исписался, чтобы обвинить в самых несусветных преступлениях, изменах, тайных или явных пороках, плагиате, сенсационных сексуальных извращениях. С завидным усердием он распространял не лишенные юмора памфлеты и репортажи. А в довершение всего появилась его увесистая книга «Неруда и я», нашпигованная оскорблениями и проклятиями по моему адресу. Мой противник, чилийский поэт, превосходивший меня годами, был человеком крайне упорным и категоричным, скорее способным на жест, чем на что-то глубокое, основательное. Таких писателей, яростно эгоцентричных, самовлюбленных, полно на нашем континенте. Их самодовольство и жестокость проявляются по-разному, но в каждом трагически проступает родство с Д'Аннунцио. В наших бедных краях мы, поэты, полуголодные, оборванные, случалось, мародерствовали в жестокие часы рассвета, среди блевотины пьяниц. В этой жалкой обстановке литература порождала самых невероятных проходимцев, вызывала к жизни призраков плутовского романа. Безудержный нигилизм, ложный ницшеанский цинизм побуждали многих наших писателей прятаться под маской преступной вседозволенности. Для скольких это оказалось самым коротким путем к преступлению, к разрушению собственной личности. Именно в этой среде возник и мой легендарный противник. Поначалу он обхаживал меня, пытаясь вовлечь в свою игру. Но мне, мелкобуржуазному провинциалу, это было не по душе. Я не осмеливался, а главное, не хотел хитрить, изворачиваться. А наш герой умел пользоваться случаем и знал все ходы и выходы. Он жил в мире постоянного фарса, беспрерывно мошенничая с самим собой, разыгрывая из себя опасную личность. Это стало его профессией и его самозащитой. Пора назвать нашего героя, его имя – Перико де Палотес. Это был сильный волосатый человек, старавшийся произвести впечатление и красноречием и всем своим видом. Когда мне было лет восемнадцать или девятнадцать, он захотел издавать со мной на пару литературный журнал, который должен был состоять из двух разделов. В одном он, Перико, на все лады – стихами и прозой – твердил бы, что я – великий и гениальный поэт, а в другом я бы трубил по всему свету, что он – человек безграничного ума и таланта. Словом, все бы устроилось в лучшем виде. Как молод я ни был, затея эта показалась мне бредовой. Но разубедить его стоило больших усилий. Палотес был невероятно хватким издателем. Удивительно, как только он выколачивал деньги для своих литературных затей невысокого пошиба. Перико орудовал в какой-нибудь дальней провинции по четко разработанному плану. Заранее составлялся длинный список, куда входили врачи, адвокаты, дантисты, агрономы, учителя, инженеры, местное начальство и прочие. Палотес представал перед ними в ореоле написанных им книг, изданных им журналов, собраний сочинений. Неискушенные люди видели в нем посланника мировой культуры и считали себя польщенными, когда он с невозмутимым видом принимал их скромные подношения. Под напором его высокопарного красноречия каждая избранная им жертва чувствовала себя жалкой мошкой. Как правило, Палотес уходил с деньгами, даруя мошке радость приобщения к великой Мировой Культуре. Порой Перико де Палотес появлялся в южных краях Чили в качестве специалиста по сельскохозяйственной рекламе и предлагал жившим в глухомани землевладельцам издать красочные проспекты их владений с фотографиями коров и самих хозяев. Чего стоил один его наряд – штаны для верховой езды, высокие, за колено, сапоги и немыслимая экзотическая накидка. То лестью, а то и угрозой опубликовать что-нибудь порочащее Перико неизменно добивался успеха и уезжал с чеком в кармане. Землевладельцы – люди скупые, но трезвые – спешили всучить ему деньги, лишь бы поскорее отделаться от него. Тяга к преступному и в литературе и в жизни – вот, пожалуй, главное, что характеризовало этого человека, ницшеанствующего философа и неисправимого графомана. У Перико де Палотеса, бахвала и фанфарона, долгое время была небольшая свита из каких-то бедолаг, всячески превозносивших его. Но жизнь обычно жестоко расправляется с теми, кто играет в случай. Я долго колебался, прение чем написать эти страницы, и причина тому – трагический конец моего злобного недруга: он покончил жизнь самоубийством. Но, повинуясь велению времени и места, я все
жепишу об этом. Горный хребет ненависти рассекает страны, говорящие на испанском языке. Упорная зависть разъедает писательскую жизнь. Есть только один способ покончить с этой разрушительной яростью – выставить на свет божий ее поражения.
Такой же оголтелой и до смешного упорной была литературно-политическая кампания, которую развернул против меня и моего творчества некий уругваец сомнительной репутации с галисийской фамилией Рибейро. Этот субъект уже много лет публикует на испанском и французском языках злобные статьи, не оставляя от меня живого места. Поразительно то, что он в своей антинерудовской деятельности не только изводит груды типографской бумаги, что обходится ему не дешево, но и тратится на дорогостоящие поездки, дабы уничтожить меня самым жестоким образом. Едва стало известно, что Оксфордский университет присвоил мне звание «Doctor honoris causa»,
как этот странный тип собрался в Англию. Уругвайский стихоплет, выдвигавший против меня фантастические обвинения, решил расправиться со мной прямо в стенах университета. Почтенные сэры весело смеялись над нелепыми обвинениями уругвайца, когда я сразу же после торжественной церемонии, еще облаченный в алую тогу, пил с ними традиционное порто.
Еще большей авантюрой была его поездка в Стокгольм в 1963 году. Прошел слух, что я получу Нобелевскую премию, и неутомимый уругваец обошел всех членов Шведской академии, дал интервью шведским газетам и заявил по радио, что я – один из убийц Троцкого. Он пускал в ход все средства, доказывая, что я решительно не достоин столь высокой награды. С годами стало ясно, что этому человеку очень не повезло: он попусту тратил деньги и силы в Оксфорде и в Стокгольме.
Критика и самокритика
Надо сказать, судьба подарила мне несколько хороших критиков. Я не имею в виду хвалебные речи на литературных банкетах или поношения тех, кого я невольно восстановил против себя. Речь о другом. Среди книг о моей поэзии – оставим в стороне то, что написано чрезмерно пылкой молодежью, – я назову лучшей работу советского критика Льва Осповата. Этот человек, овладевший испанским языком, сумел рассказать не только о содержании и звуковом строе моей поэзии, он наделил ее перспективой грядущего и высветил северным сиянием своего мира. Эмир Родригес Монегаль,
первоклассный критик, озаглавил книгу о моем творчестве «Недвижный странник». С первого взгляда ясно, что Родригес Монегаль смотрит в корень. Он сразу понял, что я люблю путешествовать, не выходя из дому, не покидая родины, не отстраняясь от самого себя. (В иллюстрированном издании прекрасного детективного романа «Лунный камень» – оно есть в моей библиотеке – мне очень нравится один рисунок. На этом рисунке пожилой джентльмен, набросив плед, или пальто, или что-то еще, сидит у камина; в одной руке у него книга, в другой – трубка, а рядом дремлют две собаки. Вот так бы и мне сидеть у камина, у моря, курить трубку, читать книги, которые я с таким трудом собрал в своем доме, и чтобы у ног лежали две собаки.) Книга Амадо Алонсо
«Поэзия и стиль Пабло Неруды» была бы интересна для многих. Она привлекает страстным желанием найти во тьме непознанного соотношение между словом и ускользающей действительностью. Помимо всего, труд Алонсо – первое проявление серьезного интереса к творчеству современного поэта, пишущего на испанском языке, и это для меня большая честь.
Чтобы осмыслить мою поэзию и написать о ней, многие критики обращались ко мне за помощью. Амадо Алонсо тоже атаковал меня вопросами и припирал к степе, требуя ясности, на которую я в те времена не всегда был способен. Одни считают, что я – сюрреалист, другие – что я реалист, а третьи – что я вообще не поэт. Все они отчасти правы и отчасти ошибаются. «Местожительство – Земля», как и «Попытка бесконечного человека», написана, по крайней мере начата, до апогея сюрреализма, но стоит ли доверяться датам? Ветры мира разносят повсюду молекулы поэзии, легкой, как цветочная пыльца, и тяжелой, как свинец. Семена падают
всвежую борозду или бьют по голове, они могут принести весну или сраженье, цветы или снаряды. Надо сказать, хотя это и не по моей части, что я не приемлю рассуждений о реализме, когда дело касается поэзии. У поэзии нет резона быть ниже или выше реализма, но она может быть антиреалистичной. На это у нее есть все основания, на это у нее есть все безрассудство, ибо она – поэзия. Я люблю книгу – материальный итог поэтического труда, густой лес литературы, я люблю в книге все, вплоть до ее корешка, но только не теоретические ярлыки. Я люблю книги без теоретизирования и дефиниций, как сама жизнь. Мне правится положительный герой Маяковского и Уолта Уитмена, иными словами, герои, открытые без рецептов и приобщенные к тайнам нашей земной жизни, способные страдать и делить с нами хлеб и мечты. Социалистическое общество переросло нереальные представления, рожденные в эпоху, торопившую время, когда этикетки ценили выше самих вещей, оставляя в стороне их суть. Главная задача писателей – писать хорошие книги. Да, мне нравится положительный герой, открытый в развороченных окопах гражданских войн американцем Уолтом Уитменом или советским поэтом Маяковским, но в моем сердце есть место для скорбного героя Лотреамона, для вздыхающего рыцаря Лафорга и всеотрицающего воителя Шарля Бодлера. Осторожно! Не режьте пополам яблоко творчества: так можно рассечь сердце, и тогда мы погибнем. Осторожно! Мы должны дать место поэту не только на улице и в строю, ему нужен свет и мрак. Быть может, на протяжении всей истории долг поэта оставался неизменным. Поэзия во все времена считала для себя честью выйти на улицы и сражаться. Поэт не испугался, когда его назвали бунтовщиком. Поэзия всегда бунт. Поэт не испугался, когда его обвинили в разрушении устоев. Жизнь оставляет позади окостеневшие структуры и создает новые кодексы для человеческой души. Весна – великая смутьянка, и ее семена летят отовсюду; экзотичны все идеи; каждый день мы ждем великих сдвигов, великих перемен миропорядка. Я отдал все, что имел. Я бросил свою поэзию на арену, и из ее ран текла моя кровь. Я выстрадал все предсмертные муки и воспел все подвиги, все, что видел и пережил. То по одной причине, то по другой – меня не понимали, но так ли это плохо? Один эквадорский критик сказал, что в книге «Виноградники и ветер» наберется не более шести страниц подлинной поэзии. Очевидно, эквадорцу не по душе моя насыщенная политикой книга. Точно так же некоторые критики, сверхзоркие в политике, с презрением отнеслись к книге «Местожительство – Земля», считая ее туманной и нарочито усложненной. Даже такой знаток, как Хуан Маринельо,
осудил в свое время эту книгу во имя высоких принципов. Я думаю, те и другие ошибаются, и источник их ошибок – один. Я сам критиковал свою книгу «Местожительство – Земля». Но имел в виду не поэзию, а глубоко пессимистический настрой стихов. Можно ли забыть юношу из Сантьяго, который несколько лет назад покончил с собой, оставив мою книгу раскрытой на скорбном стихотворении «Стать тенью». Я верю, что право на существование имеют и «Местожительство – Земля» – мрачная, но очень важная для моего творчества книга, и «Виноградники и ветер» – книга широких просторов и яркого света. И я нисколько не противоречу самому себе. Признаться, я отдаю некоторое предпочтение книге «Виноградники и ветер», может, потому, что она самая сложная, или потому, что ее страницы – путешествие по всему свету. В ней – пыль многих дорог и вода многих рек, в ней – люди, традиции, новые земли, которые я не знал и которые открылись мне в странствиях. Это, повторяю, одна из моих самых любимых книг. У «Книги сумасбродств» не очень сильный голос, она мало поет, но зато лучше всех прыгает в высоту. Ее «прыгучие» строки отстаивают самую совершенную дерзость, они легко перелетают через все, что зовется порядком, правилами, уважительностью, сообразностью. Эта книга мне очень близка из-за ее непочтительности к почтению, и она, несомненно, занимает одно из главных мест в моей поэзии. На мой взгляд, «Книга сумасбродств» доставляет много хлопот, но в ней есть тот самый солоноватый привкус, который присущ правде. В «Одах изначальным вещам» я решил осмыслить первозданность, первородное естество многих вещей. Мне захотелось наново назвать названное, воспетое, затверженное. Я поставил себя на место ребенка, который мучительно грызет карандаш, обдумывая начало сочинения о солнце, о школе, о часах, о своем доме. Мне надо было сказать обо всем, прикоснуться ко всему, что есть на земле и в воздухе, и выразить это поэтическим словом, самым чистым и нетронутым. Одного уругвайского критика покоробило, что я дерзнул сравнить в стихах камни с утятами. Он заявил, что утятам и прочей мелкой живности не место в поэзии. До какого легкомыслия дошел этот словоплет! Хотеть, чтобы мы, поэты, писали только на возвышенные темы. Пустая затея. Мы сделаем поэзией самые простые вещи, как бы их ни презирали поборники изысканного вкуса. Буржуазия требует отгородить поэзию от действительности. Поэт, называющий хлеб хлебом и вино вином, опасен для умирающего капитализма. Спокойнее, когда поэт считает себя, как Висенте Уидобро, «маленьким богом». Такая поэзия удобна правящим классам. Поэт умилен своей божественной отстраненностью, и нет нужды подкупать его или обезвреживать. Он сам себя продал небу. А между тем земля идет своим путем, сквозь трепет и сиянье.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|