Тридцать градусов ниже нуля в этом городе, что пылает снежной звездой, бьются пламенным сердцем в груди нашей планеты.
Я смотрю в окно. По обеим сторонам улицы шпалерами стоят солдаты. Что там? Даже снег больше не падает. Хоронят Вышинского. Улицы торжественно встречают траурное шествие. Все погружено в глубокое молчание, затихает сердце зимы, провожая в последний путь этого деятеля.
Солдаты, взявшие на караул, пока проходил траурный кортеж, по-прежнему стоят шеренгой. Время от времени кто-нибудь из них начинает пританцовывать, притопывать валенками и махать руками в теплых варежках. Но большинству холод нипочем.
Один мой испанский приятель рассказывал мне, что во время Великой Отечественной войны в самые страшные морозы, да еще сразу же после бомбежки, ему случалось встречать москвичей, которые прямо на улице ели мороженое. «Именно тогда я понял, что они победят, – сказал он, – понял, глядя на то, как они невозмутимо едят мороженое при таком морозе, в самый разгар страшной войны».
Убеленные снегом деревья заиндевели. Ничто не сравнится с этими хрустальными лепестками в зимних парках Москвы. Под солнцем они становятся прозрачными, вспыхивают белым огнем, но не обронят ни одной капли, которая могла бы нарушить их цветущую целостность. И сквозь этот ветвистый ледяной мир, сквозь его снежную весну проступают древние башни Кремля, уходят ввысь многовековые шпили, золотятся купола Василия Блаженного.
Позади остались предместья Москвы, и, направляясь в другой город, я вижу широкие белые дороги. Это замерзшие реки. Нет-нет да возникнет черной мушкой на ослепительно чистой скатерти реки силуэт задумчивого рыбака. Тот рыбак находит себе место посреди замерзшего поля, пробивает отверстие во льду, добираясь до замурованной воды, но не спешит ловить рыбу, зная, что ее спугнул треск раскалывающегося льда. Он бросает в прорубь приманку, чтобы вернуть беглецов, опускает удочку и ждет. Ждет долгими часами, ждет на адском морозе.
Я бы сказал, что писательский труд во многом схож с занятием зимних рыбаков. Писателю тоже нужно найти реку и, если она скована льдами, – сделать прорубь. Ему нужно запастись терпением, выдержать холод, враждебную критику и даже недобрый смех. Ему нужно найти глубокое течение, ловко забросить удочку, и только тогда, после всех усилий, он сумеет поймать маленькую рыбешку. А потом – все снова, наперекор холоду, наперекор льдам, воде, критикам, для того чтобы научиться ловить настоящую рыбу.
Мне довелось присутствовать на съезде советских писателей. В президиуме сидели умелые рыболовы, большие писатели: Фадеев – с серебристыми волосами и светлой улыбкой; Федин – с тонким заостренным лицом английского рыбака; Эренбург – с непокорной шевелюрой, в костюме, который был новым, но выглядел так, словно в нем проспали всю ночь; Тихонов.
Были в президиуме и писатели с восточными лицами. Только что напечатанные книги этих писателей представляли литературу самых далеких советских республик, литературу народов, о которых прежде я ничего не слыхал; в недалеком прошлом они не имели даже своей письменности и вели жизнь кочевников.
Снова в Индии
В 1950 году мне неожиданно пришлось побывать в Индии. Жолио-Кюри – председатель Всемирного Совета Мира поручил мне одно дело. Нужно было отправиться в Дели, встретиться там с представителями различных политических направлений и на месте разобраться в возможностях развития индийского движения сторонников мира.
Мы долго разговаривали с Жолио-Кюри, которого беспокоило то, что движение в защиту мира не получило в Индии соответствующего отклика, хотя сам премьер-министр пандит Неру пользовался славой активного борца за мир и мир издревле был сокровенной мечтой индийского народа.
Жолио-Кюри просил меня передать два письма: одно – ученому в Бомбее, а другое – лично премьер-министру. Мне показалось странным, что именно я должен отправиться в такое далекое путешествие для выполнения столь легкой, на первый взгляд, задачи. Возможно, выбор пал на меня потому, что это была страна, где я провел несколько лет своей юности, страна, к которой никогда не ослабевала моя любовь. А может, и потому, что в тот год я получил Международную премию Всемирного Совета Мира за свою поэму «Пусть проснется Лесоруб». Тогда же такая награда была присуждена Пабло Пикассо и Назыму Хикмету.
В Бомбей я летел самолетом. Спустя тридцать лет я возвращался в Индию. Миновали времена, когда она была колонией, боровшейся за свободу. Теперь меня ждала суверенная республика, о которой мечтал Ганди. В 1928 году мне довелось побывать на сессиях движения за независимость. Вряд ли жив кто-нибудь из моих старых друзей, тех студентов-революционеров, которые с братским доверием рассказывали мне о своей борьбе.
Выйдя из самолета, я сразу же направился к таможне. Мне хотелось побыстрее попасть в гостиницу, вручить письмо физику Раме и сразу же уехать в Нью-Дели. Но всего не предвидишь! Мой багаж застрял в таможне. Целая стая – люди, которых я принял за таможенников, – чуть ли не в лупу принялись изучать мои вещи. Я прошел через многие таможенные досмотры, а такого не видел ни разу. При мне был один чемодан средних размеров и небольшая кожаная дорожная сумка с туалетными принадлежностями. Мои брюки, носки, туфли – все извлекалось наружу и просматривалось пятью парами придирчивых глаз. Выворачивались наизнанку каждый карман, каждый шов. Еще в Риме я, чтобы не запачкать белье, завернул ботинки в газету, которую нашел у себя в номере. Кажется, это был листок из «Оссерваторе романо». Его расстелили на столе, просмотрели на свет, сложили с такой аккуратностью, словно это секретный документ, а потом положили рядом с моими бумагами. Ботинки изучали так дотошно изнутри и снаружи, будто уникальные находки каменного века.
Два часа подряд длилась эта невероятная проверка. Из бумаг, к коим причислили и злосчастный листок газеты, – паспорта, записной книжки с адресами, письма, которое я должен был вручить премьер-министру, – сделали внушительный сверток и торжественно запечатали красным сургучом. Только после этой церемонии мне сказали, что я могу ехать в гостиницу.
Мне, с моим чилийским темпераментом, стоило больших усилий взять себя в руки. Но я невозмутимо заметил, что ни одна гостиница не примет меня без документа и что приехал я в Индию, чтобы лично передать письмо премьер-министру, чего сделать не смогу, поскольку оно у меня отобрано.
– Мы переговорим с администрацией гостиницы, чтобы вас приняли. Что касается документов, они будут вам возвращены в свое время.
А ведь борьба этой страны за независимость вошла в мою юность.
Мне ничего не оставалось, как закрыть чемодан и заодно – свой рот. Про себя я произнес единственное слово: «Дерьмо!»
В гостинице я встретился с профессором Баэрой, которому поведал о своих злоключениях. Но, как человек легкого характера, он не придал им особого значения. Он был терпим к своей стране и считал, что в ней еще не все устоялось. Для меня в этом происшествии было что-то недоброе, чего я никак не ожидал.
Друг Жолио-Кюри, к которому у меня было рекомендательное письмо, руководил Индийским институтом ядерных исследований. Он пригласил меня в институт. И сказал, что в тот же день нас зовет на обед сестра премьер-министра. Вот она, моя судьба! Так, видно, будет до конца моей жизни. Одна рука меня бьет, а другая – протягивает букет цветов, чтобы я не помнил зла.
Институт ядерных исследований был одним из тех чистых, светлых и солнечных зданий, где повсюду встречаешь людей в белом. Со стремительностью весеннего ручейка пересекают они коридоры, прикасаются к инструментам, сосудам, вглядываются в светящиеся табло. Я мало что понял из их ученых объяснений, но, побывав в том институте, я словно бы искупался в святой воде, которая смыла с меня грязь оскорблений, нанесенных таможенной полицией. Смутно припоминаю, что среди прочего нам показали нечто вроде ртутного фонтана. Трудно найти что-либо более притягательное, завораживающее, чем ртуть, – этот металл заряжен энергией и похож на живое существо. Меня всегда привлекала его подвижность, его магическая способность принимать текучие, сферические формы.
Я не сохранил в памяти имя сестры Неру, с которой обедал в тот день. Но рядом с ней от моего дурного настроения не осталось и следа. Это была необыкновенно красивая женщина, умело подкрашенная и одетая, точно экзотическая актриса, ее сари пламенело ярким разноцветьем. Золото и жемчуг подчеркивали ее великолепие. Она мне чрезвычайно понравилась. Но мне было странно видеть, как эта изысканнейшая женщина ела руками, опускала длинные унизанные перстнями пальцы в рис, политый соусом. Я сказал ей, что собираюсь ехать в Нью-Дели, чтобы встретиться с ее братом и со сторонниками движения за мир. Она сказала, что весь народ Индии должен принять участие в этом движении.
Вечером в гостинице мне передали пакет с моими документами. Эти шарлатаны из полиции сняли печати, которые собственноручно поставили в моем присутствии. Наверняка они сфотографировали все, вплоть до квитанций из прачечной. Со временем я узнал, что полиция посетила и опросила всех, кто значился в моей записной книжке. Среди них была и вдова Рикардо Гуиральдеса,
в ту пору – моя золовка. Эта увлекающаяся теософией женщина, довольно неглубокого ума, жила в отдаленной деревушке, и единственной ее страстью были восточные философские учения. Полиция, обнаружившая у меня ее адрес, причинила ей немало беспокойств.
В Нью-Дели, уже в день приезда, в саду под большим зонтом, укрывшим меня от раскаленного солнца, я беседовал с несколькими важными представителями столичной общественности. Это были писатели, философы, духовные лица – буддисты и индуисты, – люди обаятельные в своей простоте, лишенные какого-либо высокомерия. Они были едины в том, что борьба за мир отвечает духу их древней страны с ее прочными традициями доброжелательства и всепонимания. И мудро считали, что в движении сторонников мира не может быть места ни сектантству, ни гегемонии: ни буржуазия, ни коммунисты, ни буддисты не должны посягать на ведущую роль, ибо главная задача – добиться всеобщего участия в борьбе за мир. Я полностью согласился с ними.
Вечером ко мне пришел посол Чили доктор Хуан Марин – писатель и врач, мой старый приятель. Он долго ходил вокруг да около, пока не рассказал о своей встрече с полицейским чином. Тот очень сдержанно, как и подобает властям, когда они говорят с дипломатами, заявил чилийскому послу, что чрезвычайно обеспокоен моей деятельностью в Индии и очень хотел бы, чтобы я поскорее покинул страну.
Я сказал послу, что вся моя «деятельность» – это встреча в саду гостиницы с шестью или семью авторитетными людьми, чьи взгляды, надо полагать, широко известны. Что касается меня, – добавил я, – то лишь только премьер-министр получит письмо Жолио-Кюри, мне незачем будет оставаться в стране, где со мной, давним ее сторонником, обращаются более чем невежливо и без всяких на то причин.
Посол – один из основателей Социалистической партии Чили – хотел все сгладить: быть может, тут сказывался возраст, а может, привычка к привилегиям, которые дает дипломатический пост. Он ничуть не возмутился нелепым поведением полицейских властей. А я не стал просить у него никакой помощи, и мы вежливо распрощались. Посол наверняка легко вздохнул, узнав, что скоро избавится от такой обузы, как мое пребывание в Индии, а я навсегда разуверился в его чуткости и дружбе.
Неру назначил мне встречу в его кабинете на следующее утро. Когда я вошел к нему, он встал и без тени улыбки протянул мне руку. Премьер-министра так часто фотографировали, что нет нужды описывать его лицо. На меня смотрели темные пронизывающие глаза. Тридцать лет назад мне представили Неру и его отца на многолюдном собрании борцов за независимость Индии. Я напомнил ему об этом, но лицо его осталось неподвижным. Он односложно отвечал на все, что я говорил, не сводя с меня холодного взгляда.
Я подал ему письмо Жолио-Кюри. Он сказал, что испытывает к французскому ученому глубокое уважение, и не спеша стал читать письмо, где шла речь и обо мне. Жолио-Кюри просил премьер-министра помочь мне в моей миссии. Прочитав письмо, он вложил его в конверт и молча взглянул на меня. Я вдруг решил, что вызываю у него неодолимую неприязнь. Потом мне подумалось, что у этого человека, с лицом цвета желчи, что-то неладно или со здоровьем, или в личных делах, или в государственных. Во всем его поведении проступала надменность, пожалуй, натянутость. Мне показалось, у этого человека, привыкшего распоряжаться, не было уже хватки и силы подлинного вождя. Я вспомнил, что его отец пандит Мотилал Неру, заминдар,
потомок старинного индийского феодального рода оказал поддержку партии Индийский национальный конгресс не только потому, что был мудрым политиком, но и потому, что владел солидным капиталом.
– Что мне сказать профессору Жолио-Кюри по возвращении в Париж?
– Я напишу ему, – ответил Неру.
Молчание показалось мне невыносимо долгим. Премьер-министр, похоже, не имел ни малейшей охоты вести разговор, но при этом не выказывал нетерпения, и мне было тяжко сидеть без всякого дела у такого важного человека и терзаться тем, что напрасно отнимаю у него время.
Я посчитал своим долгом сказать ему несколько слов о моей миссии в Индии. «Холодная война» грозила накалиться добела. Человечество стояло перед пропастью новой бойни. Я говорил о том, какую серьезную опасность представляет ядерное оружие и как важно объединить усилия людей, которые хотят избежать войны.
Погруженный в свои мысли, Неру, казалось, меня не слышал. Через несколько минут он заметил:
– Похоже, что защита мира – тот аргумент, которым нередко пользуются оба лагеря, борясь друг с другом.
– По-моему, – ответил я, – все, кто говорит о мире или хочет помочь делу мира, могут быть в одном лагере, в одном движении. Мы не станем исключать из этого движения никого, кроме реваншистов и поджигателей новой войны.
Понимая, что паша беседа окончена, я встал и протянул ему руку. Неру молча пожал ее. Но когда я был уже у дверей, он вдруг спросил меня самым любезным голосом:
– Могу ли я быть вам полезным? Есть ли у вас какое-нибудь пожелание?
У меня довольно замедленная реакция, и я, к сожалению, человек не ехидный, но тут не упустил удобного момента:
– О, конечно! Чуть не забыл! Я ведь жил в Индии, однако мне не выпало случая посетить Тадж-Махал, хоть это совсем рядом с Дели. Очень хотел бы познакомиться с замечательным памятником, но полиция предупредила меня о том, что я не имею права выезжать за пределы города и что мне следует вернуться в Европу как можно скорее. Завтра же я уезжаю.
Я слегка поклонился и вышел из кабинета.
В холле гостиницы меня ждал администратор.
– У меня для вас новость. Звонили от премьер-министра. Велено передать вам, что вы можете посетить Тадж-Махал в любой удобный для вас день.
– Подготовьте счета, – ответил я. – Очень сожалею, но у меня нет времени. Я немедленно должен ехать в аэропорт и вылететь с первым самолетом рейсом на Париж.
Пять лет спустя мне пришлось заседать в Москве в комитете, который ежегодно присуждает Ленинскую премию «За укрепление мира между пародами». Я и поныне являюсь членом этого комитета. Когда стали выдвигать кандидатуры, делегат Индии назвал имя премьер-министра Неру. На моем лице появилась улыбка, и я проголосовал «за». Неру вошел в историю как один из главных поборников дела мира во всем мире.
Мое первое посещение Китая
Два раза я был в Китае после революции. Первый – в 1951 году, когда мне выпала честь быть членом делегации, которая вручила Международную Ленинскую премию госпоже Сун Цин-лин, вдове Сун Ят-сена.
Она получила золотую медаль по предложению Го Мо-жо, заместителя премьера Китая. Го Мо-жо был еще и членом комитета по Ленинским премиям, как и Арагон. В состав комитета входили также Анна Зегерс, кинорежиссер Александров, кто-то еще – сейчас не припомню, – Эренбург и я. Между Арагоном, Эренбургом и мной существовал негласный союз. Мы выступали за то, чтобы Ленинской премии были удостоены Пикассо, Бертольт Брехт и Рафаэль Альберти. Надо сказать, мы немало постарались, чтобы добиться этого.
В Китай мы ехали по транссибирской железной дороге. Пока я сидел в знаменитом поезде, мне казалось, что это пароход, плывущий прямо по суше, сквозь бескрайние и неведомые просторы.
Стояла сибирская осень; по обе стороны поезда все купалось в желтом. Километры за километрами, куда ни кинь взор, серебрились березы с желтой россыпью листьев. А дальше – необозримые луга, таежные леса, тундра. Время от времени попадались станции недавно отстроенных небольших городов. Мы с Эренбургом выходили из поезда, чтобы немного поразмяться. На платформах и в залах ожидания теснились крестьяне с многочисленными тюками и чемоданами.
Мы едва успевали сделать несколько шагов вдоль перрона. Все станции были похожи. И везде – гипсовая статуя Сталина. Только в одном городке она была выкрашена под золото, а в другом – под серебро. Мы миновали не один десяток этих совершенно одинаковых статуй, и я затрудняюсь сказать, какие были хуже – золотые или серебряные. В вагоне Эренбург целую неделю занимал меня своими скептическими, полными искрометного остроумия разговорами. Он был верным патриотом, подлинно советским человеком, но о многих тогдашних делах говорил с усмешкой и раздражением.
Вместе с Красной Армией Эренбург в годы войны дошел до Берлина. Вне всякого сомнения он был одним из самых блистательных военных корреспондентов той поры. Советские солдаты любили этого несколько эксцентричного и сурового человека. Перед отъездом из Москвы он показал мне два их подарка: найденное в немецких развалинах ружье, которое бельгийские оружейники сделали для самого Наполеона, и два крохотных томика Ронсара, напечатанных во Франции в 1650 году. Оба томика были с пятнами от дождя, а может, и крови, с обгорелыми страницами.
Прекрасное наполеоновское ружье Эренбург подарил со временем французскому музею. «Зачем оно мне», – говорил он, поглаживая ствол и полированный приклад. Но томики Ронсара бережно хранил у себя.
Эренбург был страстным франкофилом. В поезде он прочел мне одно из своих негласных стихотворений. Я назвал стихотворение «негласным», потому что оно пришлось на ту пору, когда в стране появлялись в газетах разносные статьи, под обстрел попадал то один, то другой писатель или художник. Это совсем коротенькое стихотворение, в котором Франция воспевалась, как любимая женщина. Стихотворение, в котором было столько нежности к Франции, пряталось от чужих глаз, точно скрытый в траве цветок.
Я смотрел на Эренбурга, на его взлохмаченную голову и глубокие морщины, на пожелтевшие от табака зубы и холодные серые глаза, на его грустную улыбку и видел застарелого разуверившегося скептика. Моим глазам только что предстало все величие революции, и в моей душе не было места для мрачных деталей. Едва ли я соглашался с тем, что дурной вкус был присущ всей той поре с ее памятниками в позолоте и серебре. Время показало, что прав был не я, но, пожалуй, и не Эренбург. Истинные масштабы того, что произошло, открылись нам после XX съезда.
Мне казалось, что поезд очень медленно продвигается сквозь неоглядное буйство желтизны – день за днем, береза за березой, и нет конца огромной Сибири.
Во время одного из наших обедов в вагоне-ресторане я обратил внимание на молодого солдата, сидевшего за отдельным столиком. Этот белобрысый и улыбающийся солдат был в веселом настроении: то и дело он заказывал у официанта пару сырых яиц, а потом с явным удовольствием разбивал одно об другое и бросал в тарелку. Почти тут же он просил новую порцию. Судя по его блаженной улыбке и по блеску голубых глаз, солдат чувствовал себя безмерно счастливым. Видимо, он уже давно развлекался, потому что белки и желтки переполнили тарелку, грозя вот-вот пролиться на пол.
– Товарищ! – восторженно звал он официанта и требовал еще одну порцию, чтобы умножить свои богатства.
Я с интересом наблюдал за этой сюрреалистической сценой, столь невинной и столь неожиданной в океанском безмолвии Сибири.
Это длилось до тех пор, пока встревоженный официант не призвал на помощь милиционера. Дюжий милиционер, с револьвером за поясом, строго взирал на молоденького солдата. А тот, не обращая на него никакого внимания, упоенно разбивал яйцо за яйцом.
Я подумал, что сейчас этого замечтавшегося потрошителя силой приведут в чувство. Но ничуть не бывало! Здоровенный милиционер сел рядом с солдатиком, ласково погладил его русую голову и стал, улыбаясь, что-то говорить ему вполголоса, убеждать. Потом помог ему подняться из-за стола и повел под руку к двери, как младшего брата.
Я с горечью подумал, как бы расправились с несчастным индейцем, если бы он вдруг позволил себе бить сырые яйца в поезде, пересекающем Америку.
В дни, когда мы ехали через Сибирь, я слышал, как в соседнем купе утром и вечером стучит пишущая машинка Эренбурга. В поезде он закончил свой последний роман «Девятый вал», предваривший повесть «Оттепель». Я же временами писал стихи о любви к Матильде, которые вошли в сборник «Стихи Капитана», анонимно опубликованный в Неаполе.
В Иркутске мы, наконец, распрощались с поездом, но перед тем как лететь в Монголию, отправились к озеру, знаменитому озеру Байкал, что был вратами свободы в царские времена. Сколько заключенных в ссыльных мечтали, думали о Байкале – единственном пути к освобождению! Славное море, священный Байкал…» Еще и сегодня русские люди чуть хриплыми голосами поют сложенные в старину песни об этом озере.
Сотрудники Научно-исследовательского лимнологического института пригласили нас на обед. Там мне рассказали о некоторых секретах озера, там я узнал, что никому еще не удалось определить точную глубину Байкала – ока сибирской земли. Со дна темной пропасти, уходящей вглубь на две тысячи метров, достают причудливых, совершенно слепых рыб – голомянок. У меня вдруг разыгрался аппетит, и я упросил принимавших нас ученых зажарить парочку этих рыбин. Должно быть, мало людей на свете ели столь странную рыбу, запивая ее чудесной сибирской водкой.
Из Иркутска мы полетели в Монголию. В моей памяти смутно рисуется облик этой луноподобной земли, где народ еще живет в юртах, но уже строит первые типографии и университеты. Вокруг Улан-Батора кольцом лежит бескрайняя сушь, напоминающая чилийскую пустыню Атакаму. Лишь несколько верблюдов нарушают тишину этой земли, придавая ей архаичность. Я конечно попробовал монгольское виски, которое мне подносили в серебряных чашах тончайшей работы. Каждый народ делает свои алкогольные напитки из чего может. Монгольское виски – это перебродившее верблюжье молоко. Меня и сейчас бросает в дрожь, когда я вспоминаю его вкус. Но какое это чудо – попасть в Улан-Батор! Особенно для меня – ведь я живу в словах, в прекрасных словах. Я живу в них, как в сказочных дворцах, предназначенных мне одному. Вот так я жил в слове «Сингапур», наслаждаясь каждым его слогом. Или в слове «Самарканд». Когда я умру, пусть погребут меня в слове, звучном, верно найденном, чтобы все его слоги пели над моей могилой у моря.
Китайцы – самый улыбчивый народ в мире. Пройдя сквозь годы жестокого колониализма, сквозь революции и страшный голод, китайский народ улыбается, как никто. Улыбка китайских детей – самый прекрасный урожай риса, который собран миллионами рук.
Но есть два вида китайской улыбки. Одна – открытая, естественная, что освещает лица цвета спелой пшеницы. Это улыбка крестьян, улыбка простого народа. Другая – притворная, дежурная, которую приклеивают и снимают. Это улыбка – чиновников.
Когда мы с Оренбургом очутились в аэропорту Пекина, нам не сразу удалось различить эти улыбки. Настоящая, добрая улыбка сопутствовала нам многие дни нашего путешествия – улыбка китайских прозаиков и поэтов, наших товарищей, которые принимали нас с гостеприимством, исполненным особого благородства. Мы познакомились с романисткой Дин Лин – лауреатом Ленинской премии и заместителем председателя Союза китайских писателей, с Мао Дунем, с Эми Сяо и с обаятельнейшим Ай Цином – старым коммунистом, лучшим из лучших китайских поэтов. Они говорили по-французски и по-английски. Позднее всех этих писателей смела «культурная революция». Но тогда, когда мы были в Китае, они считались ведущими представителями китайской литературы.
На следующий день после торжественного вручения премии Сун Цин-лин мы обедали в советском посольстве. На обеде помимо Сун Цин-лин присутствовали Чжоу Энь-лай, старый маршал Чжу Дэ и еще несколько человек. Советский посол – герой Сталинградской битвы, типичный советский военный, – пел и без устали произносил тосты. Меня посадили на почетное место рядом с Сун Цин-лин, очень достойной и все еще красивой женщиной. В те годы она была окружена большим вниманием и почетом.
Перед каждым гостем стоял графинчик с водкой. «Ганьбэй»
– слышалось то и дело. После тоста полагалось залпом выпить все до дна. Сидевший против меня маршал Чжу Дэ поминутно наполнял водкой свою рюмочку и, даря мне широкую крестьянскую улыбку, приглашал снова выпить. В конце обеда, воспользовавшись моментом, когда старый стратег чем-то отвлекся, я наполнил рюмку из его графинчика. Так и есть! Весь обед он пил обыкновенную воду, а я без удержу хлестал этот жидкий огонь.
Когда разносили кофе, моя соседка по столу Сун Цин-лин, вдова Сун Ят-сена, великолепная женщина, ради которой мы приехали, чтобы вручить ей награду, – вынула сигарету из своего портсигара, потом с изысканной улыбкой предложила мне закурить. «Благодарю вас, не курю», – сказал я и принялся расхваливать ее портсигар. «Я очень берегу его, – проговорила Сун Цин-лин, – с ним связаны важные события моей жизни». Это был прекрасный портсигар массивного золота, усеянный бриллиантами и рубинами. Рассмотрев портсигар, я с самыми хвалебными словами передал его в руки владелицы.
Должно быть, госпожа Сун Цин-лин запамятовала это, потому что, едва мы поднялись из-за стола, она повернулась ко мне и встревоженным, напряженным голосом сказала:
– Мой портсигар, please.
Я твердо помнил, что вернул его. Однако принялся зачем-то искать его на столе и даже под столом. Портсигара как не бывало. Улыбка вдовы Сун Ят-сена мгновенно исчезла, и ее черные глаза сверлили меня двумя беспощадными лучиками. Священная вещь пропала бесследно, а я, как это ни глупо, почувствовал себя виновником пропажи. Черные лучики ее глаз говорили, что я ворую драгоценности.
К счастью в самую последнюю минуту, когда мне уже грозила неминуемая гибель, я увидел в руках этой дамы злосчастный портсигар. Просто-напросто она нашла его в своей сумочке. На ее лице вновь заиграла улыбка, но я после этого не улыбался несколько лет. Надо думать, что «культурная революция» заставила Сун Цин-лин навсегда проститься со своим прекрасным портсигаром.
В ту пору китайцы ходили в синем. Одежда, похожая на спецовку механика, была на всех женщинах, на всех мужчинах, и мне думалось о синеве неба, о людском единодушии. Никаких лохмотьев. Автомобилей, правда, тоже никаких. Всюду синий людской поток, растекающийся в разные стороны.
Шел второй год революции. Страна, безусловно, должна была испытывать немалые трудности и лишения. Но, разъезжая по Пекину, мы этого не заметили. Меня и Оренбурга беспокоили, конечно, некоторые детали, вернее, легкий нервный тик окружавшего нас порядка. Наше простое желание купить носки и носовые платки обернулось государственной проблемой. После напряженных дебатов китайских товарищей, которые долго не приходили к единому мнению, мы, наконец, выехали из гостиницы целым караваном. Впереди была наша машина, за ней – машина с сопровождающими, потом с милицией и четвертая – с переводчиками. Машины рванулись с места, прокладывая путь среди людской толпы; они мчались, словно лавина, по тесному узкому каналу, который образовали расступавшиеся пешеходы. Как только мы подъехали к магазину, китайские товарищи выскочили из машины, мигом разогнали всех покупателей, остановили торговлю и, взявшись за руки, создали нечто вроде живого коридора, по которому мы с Эренбургом прошли, не поднимая глаз. Точно так же, стыдясь самих себя, через пятнадцать минут мы вернулись с маленькими пакетиками в руках и с твердым решением ничего больше в Китае не покупать.
Подобные вещи приводили Оренбурга в ярость. Взять хотя бы историю с рестораном, о которой я сейчас расскажу. В ресторане при нашей гостинице нам подавали скверно приготовленные блюда английской кухни, которые остались в наследство от старой колониальной системы. Я, давний почитатель китайской кухни, сказал своему молодому переводчику, что жажду насладиться прославленным кулинарным искусством пекинцев. Он ответил, что проконсультируется по этому вопросу с товарищами.
Не знаю, консультировался ли наш переводчик или нет, только мы по-прежнему жевали дубовый английский ростбиф в ресторане гостиницы. Я снова напомнил переводчику о нашем желании. Он задумался и сказал:
– Наши товарищи совещались уже несколько раз, вопрос должен решиться со дня на день.
Назавтра к нам подошел ответственный товарищ из комитета по приему нашей делегации. Нацепив на лицо дежурную улыбку, он поинтересовался, действительно ли у нас есть такое желание. «Разумеется», – резанул Оренбург. Я же добавил, что еще в годы юности познакомился с прославленной кухней Кантона, а теперь мечтаю о знаменитых пекинских приправах.
– Это сложно, – сказал озабоченно товарищ из комитета. Он молча покачал головой и решительно добавил: – Думаю, почти невозможно.
Оренбург улыбнулся горькой улыбкой неисправимого скептика. Я же пришел в полную ярость.
– Товарищ, – сказал я, – будьте любезны оформить документы для нашего отъезда в Париж. Коль скоро я не могу попробовать китайские блюда в Китае, я их без труда получу в Латинском квартале.
Моя гневная речь имела успех. Через четыре часа мы вместе с нашей весьма многочисленной свитой прибыли в знаменитый ресторан, где пять столетий подряд готовят утку по-пекински, незабываемое, изысканнейшее блюдо.
Ресторан, в каких-нибудь трехстах метрах от нашей гостиницы, был открыт с утра до поздней ночи.
«Стихи капитана»