Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Признаюсь: я жил. Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Неруда Пабло / Признаюсь: я жил. Воспоминания - Чтение (стр. 11)
Автор: Неруда Пабло
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Для решения одной чрезвычайно драматической проблемы, связанной с эмигрантами, мне пришлось на время перебраться в Брюссель. Однажды, выходя из в высшей степени скромной гостиницы, в которой остановился, я лицом к лицу столкнулся со своим сотрудником, элегантным Арельяно Мариной. Он бросился ко мне с радостным дружеским восклицанием и пригласил пообедать с ним в тот же день.
      Мы встретились в самом дорогом брюссельском отеле. На столе стояли орхидеи. Разумеется, Марин заказал икру и шампанское. Пока он излагал пышные планы путешествий, которые собирался вскорости совершить, и покупок драгоценностей, которые намеревался произвести, я предусмотрительно помалкивал. Мне казалось, я слушаю нувориша с явными симптомами безумия, а от его цепкого взгляда и категоричности меня подташнивало. Решив рубануть под корень и честно, напрямик высказать свои опасения, я попросил его пойти пить кофе к нему в номер – хочу поговорить кое о чем.
      У огромной лестницы, по которой мы должны были подняться, чтобы попасть в номер, к нам подошли двое мужчин, мне незнакомых. Марин по-испански попросил их подождать – через несколько минут он спустится.
      Мы вошли, я отодвинул кофе. Диалог был напряженный:
      – Мне кажется, – сказал я, – что ты пошел дурной дорожкой. Так ты просто помешаешься на деньгах. Может, ты еще слишком молод и потому не понимаешь, что политические задачи у нас очень серьезные. В наших руках – судьбы тысяч эмигрантов, такими вещами не шутят. Я ничего не хочу знать о твоих делах, но предупреждаю тебя. Бывает, люди неудачно проживут жизнь, а потом говорят: «Некому было дать совет, никто меня не предупредил». С тобой такого не случится. Я тебя предупредил. А теперь ухожу.
      Собираясь попрощаться, я взглянул на Марина. Слезы текли у него из глаз – к самому рту. Я почувствовал раскаяние. Не слишком ли далеко зашел? Я тронул его за плечо.
      – Не плачь!
      – Я плачу от злости, – ответил он.
      Ни слова больше не сказав, я ушел. Потом вернулся в Париж и никогда больше не видел этого человека. А когда я спустился по лестнице – в Брюсселе, – те двое, что его ожидали, быстро поднялись к нему в комнату.
      Развязку этой истории я узнал гораздо позднее, в Мексике, где в то время был консулом Чили. Однажды меня пригласили обедать испанские беженцы, жившие там, и двое из них узнали меня.
      – Откуда вы меня знаете? – спросил я.
      – Мы те самые, что в Брюсселе зашли к вашему соотечественнику, Арельяно Марину, когда вы вышли из его номера.
      – И что же было потом? Я так и не узнал, а мне очень интересно, что там произошло, – сказал я.
      И испанцы рассказали потрясающую историю. Они нашли Марина в слезах, он был взволнован до глубины души. Рыдая, Марин сказал: «Сейчас я пережил самый жуткий момент в жизни. Только что отсюда вышел Неруда, он пошел донести на вас в гестапо, пошел выдать вас как опасных испанских коммунистов. Мне удалось уговорить его хотя бы подождать несколько часов. У вас считанные минуты – бегите. Оставьте вещи, я переправлю их вам позже».
      – Вот кретин! – сказал я. – Но как бы то ни было, вам удалось спастись от немцев.
      – Да, но в чемоданах было девяносто тысяч долларов, принадлежавших испанским рабочим профсоюзам, и этих долларов мы больше не увидели и не увидим.
      А еще позже я узнал, что этот дьявольский тип совершил долгое и увлекательное путешествие по Ближнему Востоку в обществе своей парижской привязанности. Как выяснилось, кокетливая блондинка, такая взыскательная, оказалась белокурым студентом из Сорбонны.
      Через некоторое время в чилийских газетах появилось его заявление о выходе из компартии. «Глубокие расхождения идеологического характера вынуждают меня принять это решение», – так говорилось в его открытом письме газетам.

Генерал и поэт

      Каждый человек, переживший поражение или вернувшийся из плена, – целый роман со многими главами, где есть место слезам и смеху, одиночеству и увлечениям. Некоторые рассказы меня потрясли.
      Я знал одного генерала авиации, высокого, аскетического вида мужчину, он кончил военную академию, и каких только титулов и наград у него не было. Он ходил по улицам Парижа, старый и прямой, точно черный кастильский тополь, – тень Дон Кихота с испанской земли.
      Когда франкистские войска расчленили республиканскую зону надвое, этот генерал Эррера должен был патрулировать в полной темноте – проверять оборонительные укрепления, отдавать приказы по одну и по другую сторону зоны. И вот в ночи – темень хоть глаз выколи – он летал на своем самолете над вражеской территорией. Пули франкистов то и дело задевали самолет. Но было темно, и генерал скучал. Тогда он изучил метод Брайля. Он научился читать, как читают слепые, и, летая на опасные задания, читал пальцами, меж тем как внизу бушевали огонь и боль гражданской войны. Генерал рассказывал мне, что он прочитал таким образом «Графа Монте-Кристо» и уже начал «Трех мушкетеров», но тут ночные чтения по методу слепых были прерваны поражением, а потом – изгнанием.
      С волнением я вспоминаю и другую историю, рассказанную мне андалусским поэтом Педро Гарфиасом. В изгнании он жил в замке одного лорда, в Шотландии. В замке никогда никто не бывал, и Гарфиас, неспокойный по характеру, как все андалусцы, каждый день ходил в таверну неподалеку и пил там пиво, молча, в одиночестве, потому что английского он не знал, да и испанский едва-едва, а говорил на том языке испанских цыган, который я сам понимаю с трудом. Этот немой завсегдатай привлек внимание хозяина таверны. Однажды ночью, когда все любители пива уже разошлись по домам, хозяин таверны попросил его остаться, и они еще долго в молчании пили, сидя у огня камина, который сыпал искрами и разговаривал за двоих.
      Это стало традицией. Каждый вечер Гарфиас был гостем хозяина таверны, одинокого, как и он, – ни жены, ни семьи. Постепенно у них развязались языки. Гарфиас рассказал ему всю испанскую войну, пересыпая рассказ междометиями, клятвами и типичными андалусскими проклятиями. Хозяин таверны слушал его в религиозном молчании, не понимая, разумеется, ни слова.
      А потом шотландец стал рассказывать о своих злоключениях, наверное, о жене, которая его бросила, а может быть, о подвигах своих сыновей, – их портреты, на которых все они были в военной форме, украшали камин.
      Я говорю «может быть» потому, что за все те долгие месяцы, на протяжении которых они разговаривали, Гарфиас тоже не понял ни слова.
      Однако дружба двух одиноких мужчин, которые с пылом говорили каждый о своем и каждый на своем языке, непонятном другому, крепла, и постепенно это стало для обоих необходимостью – встречаться каждый вечер и разговаривать до утра.
      Когда Гарфиас должен был уезжать в Мексику, они попрощались – пили, разговаривали, обнимались, плакали. Их соединяло одно чувство – две одинокие жизни разлучались.
      – Педро, – много раз спрашивал я поэта, – как ты думаешь, что он тебе рассказывал?
      – Я пи понимал ни единого слова, Пабло, но когда я слушал его, у меня было такое чувство, я был совершенно уверен, что я его понимаю. А когда говорил я, уверен, он понимал меня.

«Виннипег»

      Однажды утром, когда я пришел в посольство, служащие вручили мне длинную телеграмму. Они улыбались. Странно было видеть их улыбки, потому что они уже давно со мной не здоровались. Верно, послание заключало что-то для них чрезвычайно приятное.
      Телеграмма была из Чили. Подписанная не кем иным, как президентом, доном Педро Агирре Серда, тем самым, что давал мне разящее указание привезти в Чили оказавшихся в изгнании испанцев.
      Не веря своим глазам, я прочитал, что дон Педро, наш добрый президент, с удивлением узнал сегодня поутру, что я готовлю приезд в Чили испанских эмигрантов. И он просил меня немедля опровергнуть это необычайное известие.
      Для меня же необычайной была сама телеграмма президента. Совершенно один, без чьей-либо поддержки, я занимался с начала и до конца этим трудным делом – организовывал, рассматривал все дела и отбирал людей. К счастью, испанское правительство, находившееся в изгнании, понимало важность моей миссии и все равно каждый день возникали новые и неожиданные препятствия. А между тем из концлагерей Франции и Африки, где скопились тысячи беженцев, прибывали или готовились отправиться в Чили сотни людей.
      Республиканскому правительству, находившемуся в изгнании, удалось раздобыть пароход «Виннипег». Он был переоборудован с тем, чтобы на нем поместилось больше пассажиров, и теперь пароход ждал у причала в порту Тромплу, близ Бордо.
      Что делать? Этот огромный и драматический труд, которым я занялся в самом начале второй мировой войны, представлялся мне кульминацией моего существования. Моя рука, протянутая бойцам, которых подвергали преследованиям, означала для них спасение и выражала суть, существо моей родины, борющейся маленькой страны, готовой принять их. Телеграмма президента рушила все эти мечты.
      Я решил посоветоваться с Негрином. Мне выпало счастье свести дружбу с премьер-министром Хуаном Негрином, министром Альваресом дель Вайо и еще некоторым! республиканскими руководителями. Негрин был самым интересным из них. Большая испанская политика всегда казалась мне немного местнической или провинциальной, ей не хватало горизонтов. Негрин был человеком универсальным или, во всяком случае, мыслящим, он учился в Лейпциге, был широко образован. Но в Париже, при всем достоинстве, которое он сохранял, у него был вид бесплотной тени, какой всегда бывает у правителей в изгнании.
      Я поговорил с ним. Рассказал, каково положение, рассказал и о телеграмме президента, по сути, ставившей меня в положение самозванца, шарлатана, предложившего изгнанному народу убежище, которого, оказывается, не существовало. Было три выхода. Первый, ненавистный мне, – просто объявить, что эмиграция в Чили отменяется. Второй, драматический, – публично заявить о моем несогласии, счесть свою миссию оконченной и пустить себе пулю в лоб. Третий, рискованный, как открытый вызов, – посадить эмигрантов на пароход, отплыть вместе с ними, без всякого разрешения явиться в Вальпараисо и посмотреть, что из этого выйдет.
      Негрин, куря огромную гаванскую сигару, откинулся в кресле. Потом грустно улыбнулся и спросил:
      – А вы не можете воспользоваться телефоном?
      В ту пору позвонить из Европы в Америку было невероятно трудно – связи надо было ждать часами. Сквозь оглушительный шум и треск я наконец расслышал далекий голос министра иностранных дел. После того, как нас без конца прерывали и мы должны были по двадцать раз повторять одно и то же, не зная, понимаем ли мы друг друга, крича истошным голосом в трубку, а в ответ выслушивая океанский прилив телефонных шумов, мне показалось, насколько я уловил, что министр Ортега советовал мне не принимать во внимание президентской телеграммы, отменяющей первоначальный приказ. Мне показалось также, что он просил меня подождать до следующего дня.
      Естественно, в своей маленькой парижской гостинице я провел очень неспокойную ночь. А на следующий день я узнал, что министр иностранных дел накануне утром подал в отставку. Он поступил так из протеста против моей дискредитации. Кабинет лихорадило, и наш добрый президент, временно сбитый с толку различными давлениями, которые на него оказывались, восстановил свой авторитет. И я получил новую телеграмму, в которой мне было велено продолжать заниматься испанской эмиграцией.
      В конце концов мы погрузили эмигрантов на «Виннипег». Здесь после долгой разлуки снова встретились жены с мужьями, отцы с детьми, добиравшиеся до парохода с разных концов Европы и Африки. К каждому прибывшему поезду спешила толпа ожидавших. В слезах, крича на ходу, они бежали за вагонами и в гроздьях человеческих лиц, выглядывавших в окошки, различали родное. А потом они шли на пароход. Тут были рыбаки, крестьяне, рабочие, интеллигенты, каждый из них – образец духовной силы, героизма, труда. Моя поэзия в борьбе и в действии помогала им обрести родину. Я был счастлив.
      Я купил газету. Я проходил по улице в Варен-сюр-Сен мимо старого замка; над красноватыми от вьющихся растений развалинами возвышались черепичные крыши башенок. Этот старый замок, где в древние времена собирались Ронсар и поэты «Плеяды», хранил для меня тайное волшебство камня и мрамора, десятистопного стиха, выписанного золотыми буквами. Я раскрыл газету. В тот день разразилась вторая мировая война. Так вещали огромные, напечатанные грязной черной краской буквы, и газета выпала у меня из рук на землю старого, сгинувшего селения.
      Весь мир ждал ее. Гитлер глотал страны одну за другой, а английские и французские государственные деятели бежали со своими зонтиками ему навстречу, предлагая города, королевства, людей.
      Сумятица и неразбериха царили в умах. В Париже мои окна выходили на площадь Инвалидов, и я видел первых новобранцев: мальчишки, не знавшие, что такое военная форма, уходили прямо в гигантскую пасть смерти.
      Их уход был грустным, и ничто не могло этого скрыть. Трудно определить это чувство, но ощущение было такое, будто они уходили на войну, которая уже проиграна. По улицам сновали шовинисты, разыскивая прогрессивных интеллигентов. Они видели врага не в последователях Гитлера и не в сторонниках Лаваля, а в тех, кто был цветом французской мысли. В посольстве, которое к тому времени очень изменилось, мы укрыли большого поэта – Луи Арагона. Он провел там четыре дня и все время – днем и ночью – писал, меж тем как орды шовинистов искали его, чтобы уничтожить. Там, в посольстве Чили, он закончил свой роман «Пассажиры империала». На пятый день в военной форме он отправился на фронт. Это была его вторая война с немцами.
      В те сумеречные дни я привык к ощущению зыбкости, характерной для Европы, которая не страдает от постоянных революций и землетрясений, но воздух и хлеб ее пропитаны смертоносным ядом войны. Боясь бомбежек, великая столица каждую ночь затемнялась, и эти потемки, где сбились вместе семь миллионов живых существ, этот непроглядный мрак, в котором приходилось пробираться по Городу Света, – все это крепко осело у меня в памяти.

* * *

       В конце той поры – словно весь долгий путь оказался напрасным – я снова остался один на землях, едва мною открытых. Будто в критический миг рождения, будто в тревожный момент начала, взбудораженного метафизическим ужасом, из которого вырывается родник моих первых стихов, будто в новый закатный час, что явился делом моих рук, вступил я, в агонию, в пору своего второго одиночества. Куда направить путь? К чему возвращаться, в какую сторону брести, зачем молчать или осязать? Я окинул взором все, что было открыто свету и что скрывалось во тьме, и не нашел ничего – одна лишь пустота, сотворенная с роковым тщанием моими собственными руками.
       А то, что было мне ближе всего, то, что было основою основ, то, чего не охватить взглядом и чему нет числа, – это до тех пор еще не появлялось на моем пути. Я думал обо всем на свете, но только не о человеке. Я с жестокостью и холодной тоской разведывал человеческое сердце; не думая о человеке, я рассматривал города, и города были пусты для меня; я видел трагический облик заводов, но я не разглядел страданий под их крышами, не заметил на улицах мук, которые длились во все времена, во всех городах и весях.
       И когда первые пули ударили в гитары Испании, и гитары брызнули не звуками, а кровью, поэзия моя замерла, точно призрак, окаменев пред лицом человеческой скорби, и в ней начали прорастать корни и заструилась кровь. С тех пор мой путь – вместе со всеми. И ныне я вижу: я шел от Южного полюса моего одиночества к путеводной звезде – к моему народу, кому моя скромная поэзия хотела бы служить верой и правдой, отирать ему пот в минуты великих страданий и быть орудием в борьбе за хлеб насущный.
       А раз так – мир становится огромным, он обретает глубину и постоянство. 11 мы твердо стоим на земле. И тогда хочется войти в безграничные владения всего сущего. Мы не ищем больше тайн, мы сами – тайна. И моя поэзия становится материальной частицей необозримо огромного космического пространства, морских и подземных глубин, она входит под сень необычайной растительности и среди бела дня вступает в разговор с солнечными видениями, она исследует пустоты минералов, скрытые в тайниках земли, и разгадывает забытые мотивы осени и отношения между людьми. Вокруг смеркается, но время от времени темноту прорезывает свет молнии или вспышка ужаса; и вырисовывается новая конструкция, не укладывающаяся в привычные, стершиеся слова; и новый континент поднимается из потаенной материи моей поэзии. Чтобы населить эти земли, наречь именем эти владения, тронуть все тайные берега, унять их пену, охватить весь животный мир и все географические пространства, – для этого я прожил те далекие, мрачные, полные одиночества годы.

Мексика в цветах и терниях
Тетрадь 7

Мексика в цветах и терниях

      Правительство послало меня в Мексику. Страдая от мук, которые я видел в мире, я терзаясь разбродом в собственной душе, я приехал в Мексику в 1940 году и вздохнул полной грудью на плоскогорье Анауак, которое Альфонсо Рейес превозносил за самый прозрачный на свете воздух.
      Мексика с ее кактусами и змеями; Мексика в цветах и терниях; Мексика с ее засухами и ураганами, с резкими очертаниями и кричащими красками, знающая яростные извержения и процесс сотворения, – эта Мексика полонила меня своими чарами, своим дивным светом.
      Я ходил по ней из края в край – год за годом, базар за базаром. Потому что Мексика – это базары. Гортанные песни в фильмах, фальшиво-залихватские усы и пистолеты – еще не Мексика. Мексика – это земля, где шали карминного цвета, а бирюза фосфоресцирует. Мексика – это страна глиняной посуды и кувшинов, земля, где не успеешь разломить плод, как его облепит туча насекомых. Мексика – это бескрайние просторы, поросшие голубовато-стальными агавами, Мексика – это венец из ярко-желтых терниев.
      И все это есть на базарах, самых красивых на свете базарах. Плоды и шерсть, глина и ткацкие станки показывают, на какие чудеса способны вечные и умелые руки мексиканцев.
      Я бродил по Мексике, я обошел все ее побережья, ее высокие обрывистые берега, вечно горящие в непрестанных, фосфоресцирующих вспышках молний. От Тополо-бамбо в Синалоа я спустился вниз, обойдя все эти места со сферическими названиями, суровыми названиями, которые боги оставили в наследство Мексике, когда на ее земли пришли владычествовать люди, не такие жестокие, как боги. Я обошел все эти названия, я прошел по каждому слогу, полному тайны и блеска, по каждому звуку, подобному рассвету. Сонора и Юкатан; Анауак, что возвышается точно остывшая жаровня; сюда доходят все еле уловимые запахи от Найярита до Мичоакана, здесь можно учуять дымок с крошечного островка Ханитсио, и запах маиса из Халиско, и сернистый дух нового вулкана Парикутин, который смешивается с влажным благоуханием рыбы с озера Патскуаро. Мексика, последняя магическая страна; магии и тайны полны ее древность и ее история, магии и тайны полны ее музыка и ее природа. Бродягой я прошел по размытым нетленной кровью камням Мексики, перевязанным широкой лентой крови и мха, и почувствовал себя огромным и древним, достойным ходить по этому краю, сотворенному в незапамятные времена. Обрывистые долины, пересеченные гигантскими каменными стенами; кое-где подымаются холмы с вершинами, будто срезанными ножом; бескрайняя тропическая сельва, кишащая змеями, растениями, птицами и легендами. На этих широких просторах, где от края до края и во все времена боролся человек, на этой великой земле я понял, что мы, Чили и Мексика, в нашей Америке страны-антиподы. Во мне никогда не находила отзвука условная общая фраза, что японец найдет свое в чилийских вишнях, а англичанин – в наших туманах на побережье, а аргентинец или немец – в наших снегах, что, мол, мы похожи, очень похожи на все страны. Мне больше по душе то, что все мы на земле – разные и что на разных широтах и в разных краях земля дает свои, непохожие на другие плоды. И говоря, что возлюбленная мною Мексика дальше всех отстоит от нашей хлебной, омытой океаном страны, я ничуть не умаляю ее, но выделяю, подчеркиваю ее отличия, чтобы наша Америка предстала еще более яркой и разнообразной, явилась бы миру во всем своем величии и глубине. И нет в Америке, а может, и на всей планете такой человечной страны, как Мексика, и таких человечных людей, как мексиканцы. И ее блистательные достижения, и ее гигантские ошибки – звенья одной и той же цепи: грандиозной щедрости, глубочайшей жизненной силы, богатейшей истории, неисчерпаемой плодотворности.
      Пройдя рыбацкие селения, где плетут такие прозрачные сети, что кажется, будто это большая бабочка снова и снова садится на воду подобрать серебристую пыльцу, которой ей недостает; обойдя шахтерские поселки, где металл, едва показавшись на поверхности земли, превращается в жесткие отливки блистательно правильной формы; истоптав тропы, на которых вдруг вырастают католические монастыри, плотные и ощетинившиеся, будто гигантские кактусы-колоссы: исходив рынки, где зелень и плоды подобны цветам, а богатство красок и вкусовых ощущений доходит до пароксизма, – в один прекрасный день мы вдруг сбиваемся с этих дорог и отклоняемся от этих путей, пересекаем Мексику и попадаем на Юкатан – затопленную колыбель самого старого в мире племени – племени идолопоклонников майя. Земля здесь знала встряску истории и семени. В зарослях агав и по сей день сохранились развалины, которым знакомы мудрость и самопожертвование.
      И когда последние дороги сходятся в одну, мы оказываемся на просторах, где древние мексиканцы запрятали в сельве свою шитую узорами историю. Даже вода здесь совсем иная – самая загадочная из всех земных вод. Это не море, не ручей и не река, – такой воды мы не знаем. На Юкатане вода есть только под землей, в местах, где земля вдруг разверзается, образуются огромные природные колодцы; края колодцев поросли тропической растительностью, а глубоко на дне, в зените земных недр, зеленеет вода. Майя нашли эти разверстые недра, назвали их «сепоте» и своими странными обрядами наделили божественным смыслом. Как во всех религиях, священным началом стало то, в чем более всего тут нуждались и что было источником плодородия; так на этой земле сухость была побеждена благодаря скрытым водам, и во имя них расступалась земля.
      Тысячи лет местные религии и религии, пришедшие извне, раздували тайну загадочных вод. На краях этих колодцев юных невинных девушек – и таких было сотни – украшали цветами, золотом и после брачной церемонии их, увешанных тяжелыми драгоценностями, сталкивали вниз, в стремительные бездонные воды. Из глубин всплывали только цветы и венки, а девственницы под тяжестью золотых цепей шли на дно, и илистые глубины засасывали их.
      Тысячи лет спустя малую часть тех драгоценностей извлекли на свет и выставили в музеях Мексики и Соединенных Штатов. Но когда я попадаю на эти пустынные земли, я ищу не золото – я ловлю крики юных утопленниц. И в странном карканье птиц мне чудятся хриплые предсмертные вопли дев, а в стремительном птичьем полете над угрюмой и древней бездной вод мнятся желтые руки покойниц.
      Однажды я видел, как на статую, простиравшую каменную руку в вечном воздухе над вечной водой, сел голубь. Не знаю, может, за ним гнался орел. Только не место ему было тут, в сельве, которую облюбовали и завоевали для разбоя и пышных торжеств птица заика атахакамипос, кетсаль со сказочным оперением, бирюзовые колибри и хищные птицы. Голубь уселся на руку статуи, белый, как снежная капля на тропических камнях. Я смотрел на него: он пришел из другого мира, из мира спокойного и гармоничного, с какой-нибудь коринфской колонны, откуда-нибудь из Средиземноморья. Он остановился на краю мрака и, заметив мое молчание – а я ведь и сам принадлежал этому миру – Америке, кровавой и древней, – снялся с места и у меня на глазах пропал в небе.

Мексиканские художники

      В интеллектуальной жизни Мексики владычествовали художники.
      Эти художники разрисовали весь город Мехико сюжетами из истории и географии, изображениями на гражданственные темы, в которых звучал металл полемики. Клемон-те Ороско, тощий однорукий титан, что-то вроде Гойи, в своей фантасмагорической стране был непререкаемым авторитетом. Я с ним много разговаривал. Казалось, в нем самом не было той жестокой силы, какая была в его работах. Пожалуй, в нем даже была мягкость, он походил на гончара, которому отхватило руку станком, и он чувствовал себя обязанным единственной оставшейся рукой и дальше создавать миры. Его солдаты и маркитанки, его крестьяне, расстрелянные надсмотрщиками, его саркофаги с ужасными распятиями – бессмертны и останутся в американской живописи вечным свидетельством нашей жестокости.
      Диего Ривера, этот художник-гигант, успел к тому времени столько сделать и со столькими сразиться, что превратился почти в сказочный персонаж. Так что я даже удивлялся, глядя на него, что у него нет чешуйчатого хвоста, а на ногах – копыт.
      Диего Ривера был страшным выдумщиком. После первой мировой войной Илья Эренбург в Париже издал книгу о его похождениях и проделках «Необычайные похождения Хулио Хуренито».
      Тридцать лет спустя Диего Ривера все еще был великим мастером в живописи и вымысле. Он, например, советовал в качестве очистительной диеты, достойной любого изысканного гурмана, блюда из человечины. И даже сочинял рецепты блюд из мяса людей разных возрастов. А то вдруг принимался теоретизировать по поводу лесбийской любви, уверяя, что это единственно нормальные отношения, доказательством чему якобы служат древнейшие исторические свидетельства, найденные во время раскопок, которыми он сам руководил.
      Я разговаривал с ним часами, и иногда он давал мне понять, вращая глазами с набрякшими веками, глазами индейца, что по происхождению он еврей. А в другой раз, позабыв о том, что говорил раньше, клялся, что он – отец генерала Роммеля, но что это должно храниться в строжайшей тайне, не то могут быть серьезные международные осложнения.
      Он говорил необычайно убедительным тоном и совершенно спокойно сообщал самые неожиданные и самые деликатные подробности своих вымыслов, и нам, кто его знал, в жизни не забыть этого чудодея выдумки и розыгрыша.
      Давид Альфаро Сикейрос в то время был в тюрьме. Его обвинили в том, что он участвовал в вооруженном нападении на дом Троцкого. Я познакомился с ним, когда он был в тюрьме, но на самом деле – вне тюрьмы, потому что вместе с комендантом этого заведения Пересом Рульфо мы ходили пропустить по рюмочке куда-нибудь, где бы не очень бросались в глаза. А поздно ночью возвращались, и я на прощанье обнимал Давида перед тем, как он снова окажется за решеткой.
      Однажды, возвращаясь вот так с Сикейросом, на улице близ тюрьмы я познакомился с его братом, необычайным человеком, по имени Хесус Сикейрос. Самое верное было бы назвать его конспиратором, но в хорошем смысле слова. Он скользил вдоль стен бесшумно и ни за что не задевая. И вдруг оказывался у тебя за спиной или рядом. Говорил он мало, а когда говорил, то еле слышным шепотом. Однако это не мешало ему в маленьком чемодане, который всегда был с ним, тоже молчком таскать полсотни пистолетов. Как-то мне случилось по рассеянности открыть этот чемоданчик, и я остолбенел, обнаружив в нем целый склад оружия – с черными, перламутровыми и серебряными рукоятками.
      Он носил их просто так, потому что Хесус Сикейрос был таким же миролюбивым, как и его брат Давид. Хесус Сикейрос тоже был талантлив, артистичен и обладал необычайно выразительным лицом. Не проронив ни звука, без единого жеста, одной только мимикой он мог изобразить – словно менял одну за другой маски – страх, грусть, радость, нежность. Так и блуждал он с этим бледным лицом призрака по лабиринту жизни, возникая то тут, то там со своей ношей – пистолетами, которые никогда не пускал в ход.
      К этим, подобным вулканам, художникам всегда было приковано всеобщее внимание. Иногда они затевали страшные споры. Однажды во время такой дискуссии, когда все доводы были исчерпаны, Диего Ривера и Сикейрос выхватили огромные пистолеты и почти одновременно выстрелили – но не друг в друга, а по крыльям гипсовых ангелов на потолке театра. Когда же тяжелые гипсовые перья посыпались на головы зрителям, тех двоих уже и след простыл, и горячая дискуссия закончилась резким запахом пороха в опустевшем зале.
      Руфино Тамайо тогда в Мексике не жил. Из Нью-Йорка по всему миру расходились его картины – сложные и страстные, так же точно выражающие Мексику, как фрукты или ткани мексиканских базаров.
      Живопись Диего Риверы и Давида Альфаро Сикейроса нельзя сравнивать. Диего строгий классик, большой мастер, его рисунок округл, линии волнисты, это нечто вроде исторической каллиграфии, накрепко связанной с историей Мексики, он как бы рисует контуры событий, обычаев и трагедий. Сикейрос – это взрыв вулканического темперамента, он сочетает поразительную технику письма с долгим и упорным поиском.
      Так во время тайных вылазок Сикейроса из тюрьмы и разговоров обо всем сущем мы с ним условились добыть ему полную свободу. С визой, которую я лично поставил ему в паспорт, Сикейрос и его жена Анхелика Ареналес отправились в Чили.
      В городе Чилъян, разрушенном землетрясением, Мексика построила школу, и в этой «Школе Мексики» Сикейрос сделал одну из своих необыкновенных стенных росписей. Правительство Чили заплатило мне за этот вклад в национальную культуру тем, что отстранило меня на два месяца от должности консула.

Наполеон Убико

      Я решил поехать в Гватемалу. Мы отправились туда на автомобиле. Проехали перешеек Теуантепек, золотистый край Мексики, где женщины одеты словно яркие разноцветные бабочки, а в воздухе стоит аромат меда и сахара. Потом мы въехали в великую сельву Чиапас. На ночь мы остановили машину – нас пугали шумы ночного телеграфа сельвы. Тысячи цикад трещали невообразимо громко, казалось, на весь мир. Таинственная Мексика накинула зеленую тень на древние постройки, на дошедшие из давних времен рисунки, драгоценности и монументы, на исполинские головы, на животных из камня.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25