Она пришла на свидание с Марыном, не слишком озабоченная его судьбой, поэтому он был уверен, что она уже нашла себе кого-то, кто пообещал ей больше, чем она могла получить от Марына. Она и не скрывала этого, когда он наконец вышел из изолятора и сообщил ей, что на какое-то время станет инспектором охотнадзора где-то в северных лесах. Он хотел, чтобы она поехала с ним, но она пожала плечами и призналась: «Тебе этого не понять, но я влюбилась. В такого человека, который не умеет трахаться. Ты не поверишь, но после той школы, которую ты мне дал, именно это мне в нем нравится больше всего».
И таким образом этот лесник наверху ночь за ночью по несколько часов отделывал свою жену, а Юзеф Марын вынужден был слушать однообразное скрипение кровати. И он с ужасом убедился в том, что, хотя уже три месяца у него не было никакой женщины, при одной мысли о сексе его начинает тошнить. И что самое плохое – если это не пройдет, он станет развалиной, и это на тридцать пятом году жизни. Этот лесник наверху из-за продолжающегося всю ночь скрипа кровати словно углублял в нем отвращение к сексу, потому что обнажал это дело как нечто отвратительное, когда не делаешь это сам. Вдобавок он не давал Марыну спать и вызывал у него разные глупые вопросы типа того, существует ли на свете великая любовь и обязательно ли она должна быть связана с траханием. На свете написаны сотни тысяч книг о любви, Марын некоторые из них даже читал, хвалил вслух, но в глубине души немножко подсмеивался. Он попросту не знал такого чувства и не верил, что оно существует. Было принято говорить о любви, а потом делать с женщиной то, что нужно. Конечно, одну женщину ему хотелось добыть больше, другую меньше, с одной секс был лучше, с другой хуже, и это он называл любовью. Поэтому он хвалил типов, которые писали книги о любви и получали за это деньги, так же, как он получал деньги за то, что словами из этих книжек болтал с женщинами перед тем, как пойти в постель, и после того, как из постели выходил. Поэтому он так сильно удивился, когда в которую-то там бессонную ночь, слушая, как тот наверху уже четвертый час пилит свою жену, а кровать скрипит и постанывает, как животное, которое кто-то мучает – он вдруг подумал, что, может, однако, и существует что-то такое, как великая любовь. Да, что-то такое должно в самом деле существовать, если некоторые женщины и некоторые мужчины сходят с ума друг по другу, не влезая в постель, а в лучшем случае считая это приложением к любви. Он, Марын, следовательно, был чего-то в жизни лишен, обманут, так как никогда не переживал чувства, о котором написано столько книг. Эта мысль мучила его и на следующую ночь.
Почему только теперь Эрика сказала ему просто в глаза, что те постельные дела просто наводили на нее тоску и она решила уйти к такому, кто был в мужских делах значительно более слабым, но зато умел любить. А ведь Юзеф Марын тоже по-своему ее любил и время от времени влезал на нее на несколько часов, чтобы доказать ей это. К сожалению, как выяснилось, он ничего не доказал и даже – как это тоже выяснилось – действовал во вред себе. Как было на самом деле, он не знал, а спросить было не у кого, не у того же сопляка наверху, который мучил жену от заката до рассвета на скрипучей кровати.
Однажды Марын вернулся в лесничество на загнанной лошади. Он зря пустил ее в галоп в душном, разогретом под весенним солнцем лесу, но, неизвестно почему, у него вдруг появилось предчувствие, что в лесничестве, в щели под дверью, его ожидает какое-то важное письмо. Однако под дверью ничего не было (он не получил ни одного письма с тех пор, как поселился в Морденгах), но у кобылы бока покрылись пеной. Он вытер ее тряпкой и накрыл одеялом, под которым спал. Во дворе, где он вытирал кобылу, жена Кулеши, Вероника, стирала постельное белье в большой лохани, а муж помогал ей развешивать белые полотна на веревке, натянутой между домом и конюшней. В перерывах он садился на лавку возле дома и с удовольствием рассматривал высоко обнаженные бедра жены, которые оголялись еще больше, когда она наклонялась над лоханью. Настойчивость этих взглядов не доставляла женщине удовольствия, а может, она просто стеснялась присутствия Марына. Она два раза что-то сердито буркнула мужу, а потом сменила место возле лохани так, что муж мог видеть только ее лицо, а точнее – черные, распушившиеся на голове волосы. Ее застенчивость словно бы позабавила и еще больше возбудила Кулешу. Он весело сказал Марыну:
– Вы, пане Марын, не похожи на человека, который знает толк в женщинах. Я советую вам искать женщин с таким задом, как у моей жены. Посмотрите, потому что именно в вашу сторону она свой зад выставила. Сколько вы у нас работаете? Три недели, правда? Как-то никакой бабенки вы еще не уговорили…
– Я женат, – объяснил Марын.
– Я догадываюсь, – кивнул головой Кулеша. – Но три недели в лесу без женщины – это большой срок, пане Марын. Вы об этом не знаете, но я скажу вам по опыту других лесников, что тех, которые работают в лесу, сильнее тянет к женщинам, чем других.
Накрытую одеялом кобылу Марын отвел в конюшню, насыпал ей овса, долго оставался в полумраке конюшни, вдыхая запах конского навоза и бездумно всматриваясь в маленькое запыленное окошко, и все это для того, чтобы совладать с раздражением, которое вызывал в нем этот сопляк, и призвать на лицо профессиональную улыбку, которая здесь ему не нужна, но когда-нибудь понадобится, и поэтому нужно было постоянно тренироваться, соответствующим образом складывать мышцы лица, растягивать губы, показывать белые ровнехонькие зубы (эти зубы поглотили в Лондоне его годовые сбережения). Марын вышел из конюшни с улыбкой на лице, подсел к Кулеше на лавочку возле дома, открыл свой плоский золотой портсигар и угостил сигаретой (сигарета была не из лучших, и должна была быть не из лучших, если Марын не хотел оставлять здесь следов). Сейчас он уже знал наверняка, что его осторожность была излишней, эти люди могли заметить в лесу веточку, на которой листья обгрызла гусеница, молодую сосну, объеденную лосем, но по отношению к людям они оставались слепыми и недалекими. Отчего – этого он еще не понял. Из нескольких встреч с ними и разговоров он вынес впечатление, что ему пришлось жить среди безнадежных дураков, что, однако, тоже заставляло быть осторожным, но не так, как он собирался быть осторожным сначала. Дураки бывали опасны и вредны, он немного их боялся, так как не мог предвидеть реакцию дурака, представить себе способ его мышления. Он, Марын, десять лет совершенствовал в себе знание людей, и, похоже, у него были к этому необходимые задатки, раз вместо того, чтобы, например, стать лесником, он стал тем, кем был, и долгое время справлялся с работой совсем неплохо. В его профессии необходимо было определить личность другого человека в течение одного мгновения на основании абсолютно, казалось бы, несущественных деталей; за ошибку он платил собственным поражением. Он, Юзеф Марын, если бы встретил в лесу Юзефа Марына, даже в казенном мундирчике, тут же бы внутренне насторожился и стал бы бдительным, как собака, когда она чует волка. Ему хватило бы одного взгляда на плоские золотые наручные часы, которые только на заказ делала одна заграничная фирма, на набор белых зубов, узкие холеные руки карманного вора и вопреки распространившейся в последнее время моде волосы, очень коротко подстриженные, чтобы никто не мог за них ухватиться и пригнуть ему голову к земле. Прежде всего рефлекс бдительности вызвал бы в нем ремень из крокодиловой кожи, который поддерживал его брюки. У таких ремней на внутренней стороне был замок-молния, и в них можно было хранить деньги или мелкие предметы, плоские и маленькие, как у него, пластиночки для открывания замков в гостиничных дверях. Конечно, таких ремней выпускают очень много, потому что в них безопаснее всего носить деньги, но у Марына ремень был специальный, выполненный по его заказу и не бросающийся в глаза. Итак, этих нескольких мелочей ему бы хватило, чтобы почувствовать опасность. Глаза Кулеши были, однако, глазами слепого, для него Марын оставался тем, о ком его проинформировали, – инспектором охотнадзора. Сомнительно, чтобы этот молодой лесник вообще умел думать, размышлять хотя бы минуту о другом человеке. Его, похоже, не интересовала личность чужого человека, и в голову ему не приходило, что кто-то может оказаться не тем, кем он записан в бумагах. Что этот сопляк в самом деле знал, например, о своей молодой жене, которая с гневно сжатыми губами перешла по другую сторону лохани, чтобы муж не мог созерцать ее выставленного зада? Такой поступок мог ничего не значить, а мог значить слишком много. Марын отметил его в памяти словно по профессиональной привычке, хоть до этой женщины и этого мужчины ему не было никакого дела.
– Я читал в какой-то книге, не помню названия, – беззаботно обратился он к Кулеше, – о богатых, красивых и молодых женщинах, привыкших жить в достатке, которые шли за мужьями в дикую тайгу и в морозы, потому что тех ссылали туда из-за немилости властей. Не для всех женщин, коллега Кулеша, эта мужская вещь так важна, раз они шли за мужчинами только для того, чтобы раз в день увидеть своих мужей по дороге на лесоповал. Кто их удовлетворял, пане Кулеша? Видимо, никто. Что удерживало их возле тех мужчин, раз те их не удовлетворяли? Может, любовь, пане Кулеша? Поэтому я думаю, что есть, однако, на свете настоящая большая любовь, к которой все эти постельные дела остаются совершенно незначительным довеском.
В своей комнате он повернул выключатель электроплитки, открыл две банки щей, вылил их содержимое в кастрюльку и, ожидая, пока разогреются щи, отрезал несколько тонких кусков хлеба. Это составляло его обед – почти неизменный в течение трех недель. Он был голоден и зол и поэтому сказал Кулеше то, что сказал. Если бы этот лесник был немного более начитанным и больше думал, чем болтал, он бы ответил Марыну, что тогда некоторых женщин увлекала именно такая мода. А у моды есть сила, которой до конца еще никто не понял. Она может даже заставить жить вблизи мужчины без надежды на телесное сближение. Но теперь другая мода – совокупляться надо долго и часто, с одной, с другой, с третьей. Короче, заниматься тем, что называется избавлением от предрассудков. Когда-то называлось настоящей любовью то, что делали женщины, идущие за мужчинами в изгнание, а теперь называется любовью неустанное пребывание члена во влагалище. Говорят, что таким способом на минуту преодолевается одиночество, отделяющее человека от человека. Когда-то, может быть, люди не боялись одиночества так, как теперь, потому что им никто не объяснял, что они одиноки. Им объяснили еще и то, что нет другой дороги для преодоления собственного и чужого одиночества, кроме копуляции, непродолжительной или длительной. Длительная была, безусловно, лучше, потому что дольше сохранялась близость с кем-либо, и даже могла преодолеть на это время в человеке страх перед неизвестностью.
Значит, как бы об этом деле ни думать, как его ни поворачивать – оставалось фактом, что за Юзефом Марыном, который отделывал женщин тщательно и очень долго (маленьких и больших, красивых и безобразных, одних с удовольствием, других же без удовольствия, всегда, однако, отдавая все, что было в нем хорошего – в смысле сексуальном), – в лес не пошла ни одна. Ни маленькая, ни большая, ни красивая, ни безобразная. Даже его собственная жена Эрика. А ведь это не было путешествие в дальние края, в безлюдье и морозы, а едва за триста километров от столицы, в село со странным названием Морденги. И как бы ни рассматривать это дело, сверху или снизу, слева или справа, неизбежно получалось, что эти дамско-мужские проблемы не были так уж важны. Поэтому, если даже не хотелось верить в существование чего-то такого, как великая любовь, то разум приказывал думать, что если бы Эрика хоть немного его любила, он, видимо, получил бы от нее хотя бы короткое письмо или она приехала бы сюда сама, чтобы просто увидеть его, прикоснуться к нему, приготовить ему обед, подать завтрак или ужин.
Ночью он снова вслушивался в однообразный скрип старой кровати и старался представить себе голый зад Вероники, так же выпяченный, как тогда, когда она стирала белье во дворе. К сожалению, воображение его было бесплодным, оно не вызывало учащенного биения сердца, и даже напротив, замедляло его удары, навевало отупение и сонливость, о которых он давно мечтал. Сверху уже не веяло чем-то ужасным, отвратительным, вызывающим брезгливость, а только какой-то невероятной скукой.
…Он засыпал. В первый раз за три недели он засыпал, несмотря на однообразный скрип кровати – и именно тогда наверху что-то упало со страшным грохотом, Марын даже подскочил на своей железной койке. Он подумал, что эти трахались на чем-то вроде кресла, и оно упало над его головой. Потом, однако, он услышал повышенный мужской голос и, похоже, женский плач. Это было недолго, потом наступила тишина, настоящая тишина, впервые с тех пор, как он тут поселился. Он заснул и проснулся отдохнувшим, с возбужденным членом, как это и должно было быть по утрам у здорового тридцатипятилетнего мужчины. Стало понятно, что какая-то заблокированная шестеренка вдруг отцепилась в его психике, что тут же подтвердилось, когда он подумал о выпяченном заде Вероники.
В этот день он рысью поехал по опушке леса и по берегу озера, вдоль асфальтового шоссе, которое вело к расположенному в семи километрах селу Гауды. Большинство полуразрушенных домов в нем скупили люди из больших городов, отремонтировали, за деревней построили несколько десятков деревянных вилл с островерхими крышами, почти достающими до земли. В озеро вдавались узкие помосты для моторок и яхт. Неподалеку, километрах в двух в глубь леса, стояли огороженные сеткой и двумя рядами колючей проволоки две опустевшие виллы, которые были и как бы не были собственностью персон, известных по первым страницам газет. Марын никогда не заглядывал туда. Он только несколько раз пересекал дорожку, залитую асфальтом, но уже потрескавшуюся, местами поросшую высокой травой, потому что никто по ней давно не ездил, впрочем, это запрещал дорожный знак, стоящий на опушке. Старший лесничий Маслоха рассказывал, что почти год в Гаудах заседала какая-то комиссия, и деревня выглядела тогда как напомаженный труп. А потом комиссия вдруг уехала, и летом владельцы стали робко приезжать – сначала на день, на три дня, потом дольше, даже с женой, с детьми, с собакой. «Этим летом, снова все приедут», – заявил старший лесничий, и это подтвердилось, потому что открылась бездействовавшая весь год деревянная гостиница со стенами, выложенными лиственничными панелями, рестораном и семью комнатами наверху. Пока в ресторане не было большого выбора блюд, большей частью подавали фляки с хлебом и предлагали дорогие русские коньяки. Владелец гостиницы держал только барменшу и одну официантку, похоже, собственную дочку. Ей было не больше шестнадцати лет, узкие бедра, пухлые ягодицы, хорошенькое личико с густыми, от природы светлыми волосами и остро торчащие маленькие девичьи груди. Ей нравился Юзеф Марын, когда время от времени он приезжал сюда поесть фляков и выпить рюмку коньяку. Нетрудно было выделить его из толпы обшарпанных и недомытых лесников, которые пока – до лета и приезда хозяев домов и вилл – оставляли перед гостиницей служебный транспорт и напивались собственной водкой, привезенной в карманах зеленых мундиров. Эта девушка подавала Марыну фляки и рассеянно смотрела на него большими голубыми глазами, улыбалась маленькими, ненакрашенными губами и, видимо, только и ждала, чтобы он условился с ней где-нибудь в лесу. Марын знал нескольких таких девушек с таким же рассеянным взглядом и бледной улыбкой на губах, которая маскировала пекло вожделения, мучающее их. Ни один мужчина не мог их удовлетворить, хоть бы и делал это по три раза на дню и шесть раз ночью. Никогда они не были благодарны мужчине за это, не привязывались, всегда рассчитывали, что другой окажется лучше. Только к сорока годам они вдруг понимали, что лучших нет и никогда не будет. Такая, как она, пошла бы через лес и за десять километров в лесничество в Морденгах, только за тем, чтобы Марын занимался ею несколько часов. Однако, когда он представлял себе две однообразно скрипящие кровати – одну наверху, а другую внизу, к нему вернулось чувство брезгливости.
По дороге в Гауды он свернул в сторону болота Топник у озера. Вчера на тропке, протоптанной лесными зверями, он заметил расставленные силки. Сегодня он сразу увидел мертвую серну, задушенную петлей из тонкой веревки. Серна была еще теплая, а значит, это случилось самое большее час назад. Браконьер был здесь, возможно, на рассвете и застал пустую петлю, что означало, что он снова сюда придет. Может, и не сразу, может, в полдень или ранним вечером. Он галопом вернулся домой, поставил кобылу в конюшню, взял фотоаппарат, зеленую плащ-палатку с капюшоном и вернулся на болото. Он залег в яме от вывороченного когда-то бурей толстого дерева, накрылся плащ-палаткой, вкрутил телеобъектив, отодвинул три веточки, которые заслоняли от него мертвую серну, перевел затвор и стал ждать. Без нетерпения, с таким удивительным удовольствием, которого давно уже не испытывал. Да, в свое время он бывал на охоте, стрелял в козлов и ланей, в кабанов-одиночек, в зайцев на замерзших декабрьских полях, но это было для него неинтересно. У охоты на человека был совершенно другой вкус, потому что приходилось иметь дело с небезопасным существом. В лесу, впрочем, было душно, сверху лились потоки весеннего солнца, ольхи на болоте только разворачивали листья, и не укрытая ими земля сильно парила. Рои комаров и малюсеньких мушек кружились над плащ-палаткой, достаточно было чуть-чуть высунуть голову из-под капюшона – и они уже лезли в глаза, забивались в рот. От хвои, выстилающей его берлогу, несло болотной влагой. Но все это ничего не значило, раз там лежала мертвая серна и через час, два или даже четыре за ней должен был прийти человек. «Бескровная охота» – так некоторые называли фотографию. Конечно, кровь не проливалась сразу, может, немного позже. Впрочем, это необязательно должна была быть кровь. Иво Бундер таким же японским фотоаппаратом подстрелил когда-то одного типа, когда тот покупал у нищенствующего слепца возле роскошного магазина маленькую, как спичечный коробок, пачечку чего-то, чего не должен покупать человек, если хочет, чтобы его уважали. Потом тот повесился, как эта серна. На Бундера тоже охотились, впрочем, как, наверное, и на каждого из их коллег. Юзеф Марын много раз чувствовал, что он – на мушке фотоаппарата, потом почти постоянно у него было такое ощущение, что кто-то на него охотится. Когда-то, например, он познакомился с молодой поэтессой, которая пригласила его на ночь к себе, в красиво обставленное ателье в мансарде. Подслушивающее устройство было так неловко укреплено на балке под потолком, что Марын покинул мансарду, пригласил девушку в свою машину, вывез ее за город, дал в морду и выбросил из машины. Так нельзя охотиться на людей, хотя какая разница, служит ли приманкой задушенная серна или девушка, которая пишет стихи. Охота тем не менее должна быть организована со вкусом, а не как попало. Все должно иметь свой стиль, высокий уровень, этим самым выражается уважение к тому, на кого охотятся. Он, Юзеф Марын, проявляет, кажется, даже слишком много уважения к этому паршивцу, видимо, какому-нибудь грязнуле из затерянной в лесу деревеньки. Впрочем, кто знает, кого сегодня поймает Марын? И настолько любопытно, настолько возбуждающе именно то, что никогда нет уверенности в том, что за зверь появится в образе человека и что он сделает, когда несколько раз щелкнет затвор фотоаппарата. Гнев, угрозы, скулеж, плач, умоляюще вытянутые руки с деньгами – Марын это знал, а еще лучше это знал Иво Бундер и не раз рассказывал ему, чем отличается в такой ситуации поведение мужчины от поведения женщины. Не было такой, которая не была готова задрать платье, но Бундера ничто подобное никогда не интересовало. Это он мог получить без всяких хлопот. А важнее всего был новый компрометирующий кого-либо документ, который Бундер прятал в месте, известном ему одному. Видимо, с этими документами в портфеле он и ушел, ранним утром пешком пересек два перекрестка и вошел в здание полиции. А потом никто, даже Эрика, не хотел поверить ему, что он, Юзеф Марын, который проговорил тогда с Бундером почти всю ночь напролет, – что он не догадывался о том, что тот сделает ранним утром. Немного у него оставалось доверчивости и веры в людей, но ведь, как оказалось, эта ненужная частичка оставалась в нем, и поэтому Иво Бундер спокойно сделал то, что сделал. А теперь Марын лежит в лесной берлоге, накрытый плащ-палаткой, и ждет глупого оборванна, который явится за серной. Такая серость даже не оценит класса и высокой техники охотника, потому что до сих пор имел дело только с вечно пьяными инспекторами охотнадзора, которые носили на толстых животах изъятые из обращения пистолеты и большими кобурами отбивали себе бедренные кости.
Он любил свою старую профессию. Любил даже то, что он то охотился, то сам становился промысловым зверем. Ощущение, что на тебя охотятся, тоже страшно возбуждает. Марын считал себя хорошим профессионалом, и даже очень хорошим, потому что он очень любил эту игру с самим собой и с другими. Ненужной и губительной оказалась только эта капелька доверия к другому человеку. Попросту он любил Иво Бундера, а любить нельзя было никого. И даже если кого-то полюбил, то тем более нельзя ему доверять. Но откуда он мог знать, что выкинет Иво Бундер ранним утром?
Тот взял с собой портфель с фамилиями и информацией и пошел с этим багажом в полицию. Но ведь Господь Бог, кажется, слепил человека именно из грязи. «Иди, грязь к грязи», – весело говорил Иво Бундер, пряча информацию о грязных делишках очередного «клиента» или «клиентки» в бумажную папку. А потом весь этот материал продал. Одним прекрасным утром в здании полиции. Продал, как корову, как овцу на ярмарке. И этим прикончил своего друга, Юзефа Марына. Не в прямом смысле слова, но в их жизни ничто не существовало в прямом смысле слова. Впрочем, два месяца в следственном изоляторе – это почти смерть. Что ждет Иво Бундера? Тоже смерть. А перед ней долгая полоса страха – можно было так сказать, если бы Бундер или Марын считали страх чем-то действительно ужасным. Они ведь постоянно жили в страхе. Им платили за страх, жизнь без страха не имела для них смысла. Страх мог возбуждать их, как женщина. И теперь, в берлоге под плащ-палаткой, Марын испытывает чуточку страха, потому что он не знает, как поступит человек, который придет сюда и услышит щелчок затвора фотоаппарата.
…Он увидел его в видоискатель. Маленький, чернявый, кудрявый, немного похожий на цыгана. Он так увлеченно занялся серной, что Марын сделал четыре снимка, и так был поглощен потрошением зверя, что Марын незамеченным подошел к нему на десять метров. Конечно, с фотоаппаратом в руках и с широкой улыбкой на лице.
Марын увидел страх в его глазах и успокоился, а это означало, что он избавился от собственного страха.
– Откуда-то я тебя знаю. Кажется, видел тебя на плантации у лесничего Кулеши, – сказал он ему. – Я долго тебя ждал. Серна попалась в восемь утра, а ты пришел только в шестнадцать пятнадцать. Заканчивай ее потрошить, потому что она скоро начнет вонять.
Марын подошел ближе и тотчас же понял, что имеет дело с обычным паршивцем, и даже не прикоснулся к кобуре с пистолетом. Он просто пнул паршивца по ядрам, когда гот поднялся над серной со штыком в руках. Он пнул его не слишком сильно, чтобы не причинить вреда. Он подождал, когда тот перестанет стонать и корчиться от боли, держась за низ живота, потом мягко заговорил с ним, и говорил до тех пор, пока самому не надоела эта беседа. Паршивец долго не мог понять, что его сфотографировали возле серны, что он собственноручно должен написать короткую объяснительную (когда, в котором часу, в каком месте он расставил силки и пришел за задушенной серной). Он писал медленно и с массой ошибок, то и дело швыряя на землю авторучку и большой блокнот, который Марын положил для него на свою полевую сумку. Он хватался за низ живота, пока Марын не пригрозил, что даст ему еще пинка.
– Сколько у тебя детей?
– Шестеро…
– Хватит, да? – сказал Марын, имея в виду его ядра. Тот написал все, что велел ему Марын. Потом он расплакался и признался, что один раз его уже судили за браконьерство и теперь получит больший срок. Марын кивнул головой и ответил:
– Ты больше не будешь этим заниматься. Я на тебя не сержусь. Серну ты выпотроши и забери домой. Ведь мы ее не воскресим. У меня ничего не прибавится оттого, что тебя посадят. Я возьму на память твои фотографии и твою объяснительную. Ты, конечно, знаешь, что я тут чужой, совершенно чужой, еще и трех недель не прошло. Я ничего не знаю ни о ком, а люблю знать, на каком свете я живу. Ты что-нибудь понимаешь?
– Нет, проше пана.
– Может, ты предпочитаешь суд и тюрьму?
– Нет, проше пана.
– Мне нужен друг, – заявил Марын. – Друзей не выбирают. Мне попался ты. Меня зовут Юзеф Марын, я пока живу в Морденгах, а тебя зовут Зенон Карась, и ты живешь в Долине. Я вижу в тебе приятеля, потому что у меня есть твои фотографии и твоя объяснительная. Время от времени я буду приходить к тебе, а ты рассказывать мне то, что знаешь.
– Я ничего не знаю.
– Постарайся узнать. Кто еще браконьерствует и где браконьерствует. Кто нелегально хранит оружие. Ты мне скажешь это по-дружески, потому что мы стали друзьями. Кражи леса меня не Интересуют, потому что я – инспектор охотнадзора. Ну, забирай эту серну домой и помни, что в Моем лице ты приобрел приятеля. О нашей дружбе я никому не расскажу. Ты тоже никому не говори, потому что могут быть неприятности.
Когда Марын возвращался в лесничество, в нем проснулось давно забытое ощущение, какие-то сомнения, которые можно было бы назвать угрызениями совести. Он не был уверен, правильно ли поступил, унижая Карася и делая его зависимым от своей милости, вместо того чтобы попросту отдать его в руки правосудия. До сих пор все, что совершал Марын (а ведь это были поступки в сто раз хуже, чем история с Карасем), оправдывалось интересами фирмы. У мира была своя мораль и своя оценка человеческих дел и поступков, но вместе с тем он мирился с существованием фирмы и десятков подобных фирм и тем самым санкционировал внутреннюю мораль работающих там людей. В мире было свое добро и зло, но у фирм тоже было свое добро и зло. Много он тогда совершил такого, что в общепринятом смысле было плохим, но оказывалось хорошим. Немножко любить кого-нибудь – это хорошо или плохо? Обычно считают, что любить – это хорошо, это по-человечески. Марын немного любил Иво Бундера, но по отношению к фирме это оказалось даже безнравственно. За то, что он любил Бундера, что не поступил с ним так, как обязывали инструкции, его и приговорили к этому лесу и на одинокую охоту на зверей, подобных Карасю. Можно любить собаку, но если пес взбесится, необходимо убить его не моргнув глазом, потому что он может покусать других. Бундер вошел в здание полиции – это было хуже, чем укус бешеного пса. Поэтому, оглядываясь назад, Марын уже твердо знал, что нельзя никого любить, потому что можно повести себя недостойно и даже аморально, потому что подвергнешь риску фирму. Но здесь, сейчас? Что бы он ни делал теперь, он делал это не для фирмы, а для себя и под свою ответственность. Он уже не мог заслоняться моральными ценностями фирмы, а должен был выработать собственные ценности, что, впрочем, не так-то просто для человека, который столько лет занимался тем, что считается плохим и аморальным, хотя с другой точки зрения (именно с той, к которой он привык) это было и хорошо, и нравственно. Не чересчур ли это – требовать от кого-то, чтобы он внезапно, за один день вновь обрел давние ценности, если он много лет избавлялся от них и даже старался их забыть, потому что в противном случае он оказался бы никуда не годным работником, издерганным сомнениями. Почему же, если он столько лет внушал себе, что все человеческое ему чуждо, сейчас должен был считать, что все человеческое ему близко? Ведь он вернется в тот мир, откуда прибыл сюда, и снова для него будут существовать только интересы фирмы.
Дома он разогрел супчик из банки, опять капустный. В комнате, где он жил, не было стола, и миску с едой он поставил на подоконник, придвинул хромоногий табуретик и, поглощая суп, смотрел на Веронику, которая уже второй день стирала во дворе.
В эту ночь кровать наверху не заскрипела ни разу. Но Юзеф Марын все равно не мог заснуть, поскольку не знал, что кровать не будет скрипеть, и все ждал, что вот-вот начнется обычное однообразное постанывание. Ничего подобного, однако, не происходило, а Марын не мог заснуть, ждал и ждал, пока не погрузился в какой-то полусон, разговаривал с Иво Бундером, с пойманным возле серны Карасем, а потом с каким-то странным человеком по имени Хорст Собота. Он ничего не знал об этом человеке, только то, что у него был прекрасный каменный дом с садом и что он предложил квартировать у него. Он ждал и ждал и вдруг услышал наверху раздраженный мужской голос, женский плач, что-то упало на пол. Наступила тишина, Марын погрузился в мучительный полусон-полуявь. Окно у него было приоткрыто, и до него донесся скрежет открывающихся дверей конюшни и фырканье кобылы. Он подумал о Зеноне Карасе, и, так как не знал, что чувствуют такие люди, когда поймут, что их душа принадлежит другому человеку, ощутил беспокойство. У людей покроя Бундера или Марына не было души, а те, с кем он до сих пор имел дело, расставались с душой так легко, как с грязными кальсонами и грязными трусами. Юзеф Марын мог догадаться, что они сделают почти в каждой ситуации, хоть и не до конца – он, например, не смог предвидеть, что ранним утром Бундер минует два перекрестка и войдет в здание полиции. Конечно, Иво Бундер был личностью сложной, а Карась примитивной. Но именно так примитивный человек может сделать что-то очень примитивное, например, увести кобылу из конюшни или подсыпать ей чего-нибудь в кормушку. Поэтому Марын встал с постели, сунул пистолет в карман и в шлепанцах вышел во двор. Конюшня была открыта, а ведь он ее запирал. Из открытых дверей шло тепло, запах навоза и конского пота. И чего-то еще – ну да, аромат духов. Глаза Марына уже привыкли к темноте в конюшне, и он увидел около кобылы что-то продолговатое. Женщина в ночной рубашке держала кобылу за шею и плакала очень тихо, но не так тихо, чтобы Марын этого не услышал. Марын не рассмотрел ее, не слышал отчетливо ее плача, но обо всем догадался. Он вернулся домой, залез под одеяло и заснул уже по-настоящему. До этих людей сверху ему не было никакого дела, он хотел быть как можно дальше от их проблем, потому что ему и своих хватало. Утром он появился возле дома Хорста Соботы и сказал ему: