Смех Поровой был громкий и глубокий, он сотрясал ее живот и обвисшие груди. Но Любиньски заметил и то, что, даже сотрясаясь в этом беззаботном смехе, она ни на миг не теряла бдительности, ее взгляд был холодным и постоянно стрелял во все стороны, она напоминала дикое животное, пойманное человеком и немного прирученное, позволяющее себя гладить, но постоянно готовое к побегу. Любиньски подумал, что Порова не знает чувства любви, как слепой не знает света, внутренность ее души – как ее дом – холодная и пустая, обнищавшая. Она обнимается с мужчинами, а потом рожает, стремясь разогреть в себе что-то, что остается холодным и разогреть себя не дает. Подумал Любиньски и о том, что Порова – как полевая груша, рожденная из случайно брошенного семечка. Не привитая веточкой благородства, она содержит соки горькие и кислые, которые родят такие же горькие и кислые плоды.
После полудня, волоча ногами, приплелась из деревни старая Ястшембска с бутылкой денатурата. Писатель не хотел, чтобы люди травились таким ужасным напитком, вынул из кошелька вторую крупную банкноту, и на этот раз Ярош на велосипеде поехал в магазин. А потому как магазин был уже закрыт, Ярош постучался в дом Смугоневой, которая с каким-то любовником из Барт как раз ужинала. Смугонева продала ему две бутылки водки, а потом вместе с любовником села на мотоцикл и очутилась в лесу возле бункера. Но, упаси Бог, не с пустыми руками, а с полной сумкой бутылок и с тремя кольцами колбасы. С той минуты в синеве дыма перед Любиньским начало появляться похожее на червивую редьку лицо старой Ястшембской, и, кроме этого, он то и дело видел что-нибудь новенькое. Смугонева не захотела быть хуже, чем Порова, она сняла юбку и стала обмахивать своего ухажера от дыма, повесив розовые трусы на куст шиповника. Но ухажер, кровельщик из Барт, человек уже немолодой, быстро напился и заснул под этим кустом. Тогда Смугонева начала обмахивать молодого Галембку, а когда и он свалился, так же, как Цегловски и Зентек, громко расплакалась. Тогда возле бункера появился лесник Видлонг и неприличными словами стал обзывать Яроша, Зентека и Цегловского за то, что они уже два дня не делают никакой лесной работы. Он обзывал всех собравшихся возле бункера пьяницами, пока писатель Любиньски не оскорбился на эти слова и не сунул в руку Видлонга стаканчик с водкой, чтобы и он опрокинул полную чарку за их прекрасные дни. Смугонева обещала его обмахивать, если он перестанет строжиться и чарку осушит до дна. Видлонга не надо было долго упрашивать, и часом позже он тоже громко выкрикивал о прекрасных днях. Потом он признался присутствующим, что ему уже много лет как обрыдл большой зад его жены и он хотел бы поискать какую-нибудь маленькую жопку, с чем в Скиролавках нелегко, потому что одна маленькая жопка принадлежит пани Халинке, которая сбежала к художнику Порвашу, а другая принадлежит пани Басеньке, жене писателя. Тогда на полянку возле бункера прибыл Шчепан Жарын, к сожалению, с пустыми руками. Взамен, протягивая руку за стаканчиком водки, он предложил, что покажет всем голову своего змея, и даже ширинку расстегнул. Никто, однако, никакого энтузиазма не проявил, потому что почти все, не исключая хромой Марыны, этого змея в самых разных видах видели не раз. Раз уж наткнулись на эту тему, то любопытство беседующих обратилось к леснику Видлонгу, мужчине высокого роста, плечистому, с пышными усами, но как рассказывала о нем его жена с большим задом – с шишечкой маленькой, как наперсток. Это не помешало ему сделать четверых детей ей и, как догадывались, и жене лесоруба Стасяка. Лесник Видлонг, несмотря на то, что осушил чарку уже несколько раз и его чудесно обмахивала комбинацией Смугонева, проявлял стыдливость и не хотел расстегивать ширинку. И даже сделал нечто удивительное. Ни с того ни с сего, может быть, из-за того, что происходило вокруг, а может, и по другим причинам (никто не может проследить за человеческими мыслями, как за птицами в небе) Видлонг бросил Смугоневу и, подсев к Любиньскому, спросил его:
– Как вы думаете, пане писатель, есть Бог или его нет? Давно уже я хотел вас об этом спросить, но обратиться к вам не смел.
Задумался писатель Любиньски, поднял взгляд от волнистого живота Поровой к вечернему небу. Потом, когда дым его окутал, он раскашлялся так, что встал с одеяла на бункере и, качаясь на ногах, громко заявил:
– Я не знаю, есть ли Бог на небе. Но то, что Землей правит Антихрист – это точно! Он снова задумался, а потом заявил, с трудом подбирая слова:
– Как его распознать, внедрившегося Сатану? Французский доминиканец, священник Брокбергер так предостерегает: «Вы узнаете его по тому, что и он, и члены его сатанинской свиты будут целомудренны. Женщинам они велят вязать на спицах, мужчинам прикажут пить молоко вместо алкоголя и запретят иметь любовниц. Потому что нет свободы без плена и нет невинности без греха. Не войдешь на гору святости без нескольких падений. Даже Христос падал под крестом». Одно мне кажется ясным: что человек должен постоянно падать, а потом подниматься, падать и снова подниматься.
Сказав это, он тяжело уселся на одеяло и голову печально повесил. А возле него полный стаканчик начал усердно переходить из рук в руки. Как мертвая, упала под кустом шиповника старая Ястшембска, но мертвой она не была, потому что громко портила воздух. Эрвин Крыщак влез на свою телегу, на которой он привез солому для утепления бункера Поровой, и там заснул сидя. Остальные, из-за вечернего холода, укрылись в бункере, уселись на соломе возле разогревшейся докрасна печки. Как долго они там сидели – кто это запомнит? Сначала краснота от печи рассеивала ночной мрак, но, когда маленький Дарек заснул, печь остыла и всех накрыла темнота. И тогда писатель Любиньски вспомнил, что пришел сюда, чтобы решить чью-то загадку, и за сердце его схватил неожиданный страх, что он встал перед собственной загадкой; обеспокоенный, он нашел чью-то теплую ладонь, а поняв, что она принадлежит хромой Марыне, уже смелее начал действовать и в наслаждении потерял сознание. Очнулся он раз и другой и снова заснул. Потом ему казалось, что он лежит в гробу и в телеге на резиновом ходу едет на кладбище в Скиролавках.
И в самом деле ранним утром на досках телеги Эрвина Крыщака возвращался к себе домой писатель Непомуцен Мария Любиньски. Вместе с ним на досках телеги лежали еще трое мужчин – Ярош, Зентек и Цегловски, а раньше их было пятеро, только дом лесника был ближе от леса, и плотник Севрук раньше всех освободился от Видлонга. Голову писателя
Севрук нежно придерживал своими огромными ладонями, чтобы. Господи упаси, на неровностях грунта она не пострадала от тряски. А когда приехали к дому Любиньского, плотник Севрук взял писателя на руки и, сопровождаемый плачем пани Басеньки, положил его на кровать.
Заткнула себе нос пани Басенька, потому что, как плотник Севрук, так и ее муж провоняли дымом, будто бы возвращались с какого-нибудь пожарища или провели ночь в коптильне. А поскольку плотник Севрук не мог расстаться с писателем: то ему ноги на кровати расправлял, то руки на животе складывал в молитвенном жесте, а писатель казался ей таким бледным, словно бы в самом деле умер, то пани Басенька Севрука «попросила» и позвонила доктору.
Два дня и две ночи хворал Непомуцен Любиньски с перепоя. Неделю хворал от стыда. В это же время какая-то женщина сообщила в отделение милиции в Трумейках о местопребывании Поровой, к бункеру подъехала машина с милиционером, медсестрой и воспитательницей, а поскольку Поровой при детях снова не было – в квартире хромой Марыны она пила водку с лесником Видлонгом, – детей забрали без всяких трудностей и чьего-либо сопротивления.
Неделю, сгорая от стыда, лежал Непомуцен Любиньски в своей постели и каждый день выспрашивал у вернувшейся из магазина пани Басеньки, какие позорящие его сплетни ходят о нем в Скиролавках. Через неделю пани Басенька сообщила ему:
– Правда ли, что ты какой-то павильон в Скиролавках хотел поставить на автобусной остановке? Сейчас плотник Севрук и Эрвин Крыщак сгоняют людей на строительство этого павильона и на тебя ссылаются. Зачем тебе павильон? Ведь ты не ездишь автобусом.
О том, что сделала прекрасная Брыгида, чтобы показать свою любовь
В середине ноября неожиданно пришли сильные морозы, земля окаменела, озеро покрылось тонкой коркой льда. Болота за домом доктора парили сильнее, чем обычно, и там зароились духи; лесорубы, которые проходили мимо, слышали доносящийся оттуда сухой треск автоматов и глухие стоны умирающих солдат. Временами посреди ночи раздавался пронзительный человеческий или птичий крик; донесся он до ушей Гертруды Макух, идущей вечером в дровяник доктора за растопкой для печи. Она набожно перекрестилась: это кричал Клобук, предвещая какое-то несчастье.
Через несколько дней пошел снег. При полном безветрии почти трое суток летели с неба огромные белые хлопья и медленно покрывали весь мир. Вскоре снега везде было по колено, он укрыл ветви в саду и все озеро, пригнул деревья в лесу, окутал дома и ограды, раззвенелся санками. По дорогам было хорошо ездить, потому что сугробов не было. Впрочем, сразу же появились бульдозеры, и первый визит зимы никому не показался неприятным. При снеге ослабел мороз, снег был рыхлым, на подворьях возле домов, где было много детей, торчали снежные бабы, слепленные в основном из трех шаров, с головами, наряженными в старые кастрюли, и с метлами под мышкой. Их вид радовал глаза взрослых, потому что напоминал им детство. Люди улыбались этим зимним фигурам, и только Макухова не избавилась от беспокойства, потому что она услышала крик Клобука на болотах.
В четверг, когда доктор Неглович закончил свою работу в поликлинике и уже садился в машину, одетый в меховую куртку и шапку из барсука, за ним выбежала медсестра, пани Хеня, бледная и взволнованная:
– Панна Брыгида лежит в постели, как мертвая. Заболела или сделала что-то с собой. Вчера вечером она меня попросила, чтобы я забрала у нее ребенка, потому что, говорит, с утра ей надо куда-то ехать. А машина ее стоит во дворе. У меня все время душа была не на месте, а сейчас я к ней наверх заглянула. Она почти не дышит.
Вернулся доктор в поликлинику, поднялся по лестнице на второй этаж. В первый раз он очутился в квартире прекрасной Брыгиды, но осматриваться было некогда. В спальне лежала в постели молодая докторша-ветеринар, бледная и без чувств. На ночном столике стояло прислоненное к вазочке незапечатанное прощальное письмо без адреса. Его нашла пани Хеня и хотела прочитать, но доктор почти вырвал его у нее из рук, пробежал его глазами, убедился, что написано оно было полтора часа назад, потому что не только дата, но и время было на нем указано. Брыгида приняла две упаковки реланиума, в общей сложности сорок таблеток, и шанс на ее спасение казался реальным. Тогда доктор спрятал письмо Брыгиды в карман и велел Хене, чтобы она принесла из поликлиники комплект для реанимации и зонд для промывания желудка и чтобы она позвонила в Барты, вызвала «скорую помощь».
Две машины «скорой помощи» из Барт были заняты на серьезном дорожном происшествии, скоро приехать не обещали, тем более что возле самоубийцы уже сидел врачи тут же была поликлиника. Неглович ввел Брыгиде зонд для промывания желудка и как следует его прополоскал. Потом ему не оставалось ничего другого, как сидеть возле больной и ждать «скорую помощь». Расстроенную пани Хеню он отослал домой, чтобы она покормила своих детей и ребенка пани Брыгиды, закрыл двери на ключ, потому что любопытные уже собирались возле дома. Телефонистка, которая соединяла пани Хеню со «Скорой помощью», успела передать новость о ветеринарше всем Трумейкам.
Какое-то время доктор сидел в кресле возле дивана и держал Брыгиду за запястье, приготовив все для очередного укола и даже принесенную из поликлиники капельницу. Но Брыгида, хоть и не приходила в себя, не производила на него впечатления умирающей. Он отпустил ее безвольную руку, только теперь повесил свою куртку и шапку на вешалку в коридоре и мимоходом осмотрелся в квартире. Она состояла из двух комнат и кухни, мебель была дорогая, ковры на полу ценные, диваны и кресла необычайно мягкие – все говорило о зажиточности. В первой комнате у Брыгиды был цветной телевизор, большая библиотека, мягко застланные лавки и камин из красного клинкерного кирпича. В спальне, кроме дивана, стояли детская кроватка, большой шкаф с тремя зеркалами, старинный дамский туалетный столик – прекрасный антиквариат; дорогой стереофонический радиоприемник, кресло-кровать, полочка с мелочами и несколькими книжками. Эта полочка стояла возле кресла, в котором устроился доктор, присматривая за Брыгидой. И ему сразу бросилась в глаза «Критика чистого разума», которую когда-то, случайно встретившись с Брыгидой в книжном магазине, он посоветовал ей купить. Негловичу стало интересно, заглянула ли прекрасная Брыгида хоть раз в эту книгу, старалась ли вникнуть в ее содержание и какой след оставила на полях, как он сам привык это делать? Из книги выпал засушенный цветок – доктор тут же его узнал. Это был цветок пурпурного вьюна, который вился вокруг столбиков его крыльца. Что этот цветок был сорван с какого-нибудь из столбиков – в этом сомнения не было, потому что во всей округе ни у кого таких цветов не было. И он даже вспомнил момент, когда Брыгида сорвала этот цветок и унесла с собой. Это было года полтора тому назад, летом. Ну да, это об одном из своих волкодавов позаботился Неглович, потому что у того нагноилась лапа, и доктор попросил Брыгиду о врачебной помощи. У Брыгиды была уже заметна беременность, и она, похоже, хотела как-то объяснить этот факт, но он все не позволял ей это сделать. Они разговаривали на крыльце, тогда она и сорвала этот цветок и, видимо, унесла с собой...
На полочке доктор заметил и свой старый вишневый портсигар, который он когда-то по рассеянности оставил в поликлинике, а также оправленную в обложку от удостоверения личности фотографию – Брыгиду и себя самого, стоящих возле поликлиники у машины доктора. У Брыгиды было смеющееся лицо, доктор положил руку на ее плечо. Снимок сделал фотограф из Трумеек, который тогда лечился у доктора от чирьев.
Брыгида все еще была без сознания. Ее черные густые волосы выглядели на белой подушке, как пятно разлившейся туши. Лицо казалось белее, чем подушка. Черные ресницы тенью лежали на щеках, маленькие губы были синими, тонкие брови, как две острые шпаги, целились в основание маленького носа. Обнаженные для осмотра груди с бледно-розовыми сосками поднимались от замедленного и ровного дыхания.
Сидел доктор возле Брыгиды и смотрел на нее в задумчивости, а когда ранние осенние сумерки заглянули в комнату, он зажег лампу возле дивана. Золотистый блеск разлился по щекам Брыгиды, по ее шее, несколькими желтыми пятнышками задержался на скулах и выпуклостях груди. Сейчас она была самое большее хорошенькой, но в самом деле она отличалась большой красотой. Достаточно было, чтобы она открыла глаза – огромные, чуточку словно бы бездумные, полные печали и преданности глаза телки, как ее люди называли, – и ее лицо тут же обрело бы всю свою красу.
Он взял Брыгиду за запястье и, глядя на часы, считал удары сердца. Вдруг до него дошло, что она уже пришла в сознание и открыла глаза.
– Это не было разумно, – сказал он, прикрывая одеялом ее обнаженную грудь. – Не обижайся, Брыгида, но это было глупо.
Она хотела ему что-то сказать, пошевелила головой, но трубка в горле заставила ее молчать.
Он вынул из кармана прощальное письмо, принес к кровати хрустальную пепельницу. Чиркнул газовой зажигалкой и, держа письмо за один уголок, сжег его на ее глазах, растерев в пепельнице черные клочья бумаги.
– Ты скоро поправишься, – сказал он Брыгиде. – Это не была смертельная доза, и ты прекрасно об этом знаешь. Но могло кончиться очень плохо, и об этом тоже надо было подумать. Полежишь в больнице, твоим ребенком займется Макухова, потому что у пани Хени и так много забот со своими.
Она хотела вынуть изо рта резиновую трубку, но он ей не позволил.
– Терпи, – сказал он и, казалось, был доволен своей жестокостью. Тут же он встал, потому что в двери позвонили. Это пани Хеня вернулась от своих детей. Наверху на лестнице ждали священник Мизерера и старший сержант Корейво, ниже толпилась кучка любопытных.
– Ничего с ней не будет, – проинформировал доктор ксендза и коменданта. – Я думал, что, может быть, она захочет исповедаться, – сказал Мизерера. – Никогда она не была набожной, но в такие минуты человек жаждет обратиться к Богу. – Она, кажется, оставила какое-то письмо, – заявил Корейво.
Доктор не ответил. Закрыл двери у них перед носом и вернулся к Брыгиде. Пани Хеня вынула из шкафа чистую пижаму, чтобы переодеть в нее Брыгиду перед отъездом в больницу.
Доктор вышел в другую комнату, уселся в кресло и закурил сигарету.
Через пятнадцать минут с сиреной приехала «скорая помощь» из Барт. Закутанную в одеяло Брыгиду вынесли на носилках и увезли в больницу. Тогда доктор впустил в квартиру Корейво и Мизереру, все еще торчащих под дверями.
– Хеня говорила нам, что она оставила какое-то письмо, – напомнил Корейво. – Я бы хотел его прочитать. Оно может быть важным для милиции. Каждый случай даже попытки к самоубийству мы должны зарегистрировать.
Бледный и немного встревоженный Мизерера переминался с ноги на ногу. – Только исповедник имеет право знать всю правду. Никто другой не должен читать такие письма.
– Это правда, – согласился Неглович. – Я его сжег. Оно здесь. – Он показал на пепельницу с обгоревшими клочками бумаги, и только в эту минуту до него дошло, какой красивый мужчина старший сержант Корейво, а также ксендз Мизерера.
Пани Хеня прибралась в спальне, а потом вошла в комнату и многозначительно на них посмотрела. Они поднялись и вышли, а она закрыла квартиру молодой докторши. Доктор тут же сел в свою машину и поехал в Скиролавки. Наутро он привез в Трумейки Гертруду Макух, которая взяла у Хени ребенка Брыгиды и увезла к себе. Ее руки всегда тосковали по прикосновению к такому маленькому и хрупкому человеческому существу, и так сильно, что, занятая ребенком, она забывала о докторе, который с тех пор ел как попало приготовленные обеды. Тем временем по Трумейкам разнеслись сплетни о прекрасной Брыгиде. Люди были почти уверены, что, раз Макухова забрала к себе ребенка Брыгиды, доктор его и сделал. И это вовсе не казалось удивительным. В Скиролавках об этом спрашивали Гертруду, но та ни подтверждала сплетен, ни опровергала их. В глубине души она тоже была убеждена, что не кто иной, а только Ян Крыстьян Неглович добрался когда-то до зада Брыгиды.
Неделей позже панна Брыгида вернулась в Трумейки, а спустя несколько дней она уже чувствовала себя так хорошо, что приехала за ребенком на своем прекрасном автомобиле. Она была все еще бледна, со впавшими щеками, из-за чего ее черные ресницы казались еще длиннее, а выщипанные брови – еще острее.
– Спасибо вам. Спасибо за все, – говорила она мягко. – Я знаю, что совершила глупость. Моя смерть ничем бы делу не помогла.
Доктор указал ей на стул возле своего большого стола, но сам не сел, а продолжал кружить по комнате. Он увидел слезы в больших глазах Брыгиды и не мог на них смотреть.
– Послушай меня, Брыгида, – сказал он в конце концов, так как привык говорить «ты» и другим своим молодым пациенткам. – Люди болтают, что это мой ребенок, потому что им занялась Гертруда.
– Простите меня. Это не моя вина.
– Я знаю. И не делай очередной глупости, не объясняй, что это не правда. Пусть так и останется. Мне это и не помешает, и не опорочит меня, а у ребенка должен быть какой-нибудь отец. Если хочешь, я признаю его и формально.
– Это было бы нечестно, – заявила она решительно. И добавила:
– Вы, однако, прочитали мое письмо.
Он пожал плечами, не отвечая на это замечание.
– Ты слишком молода и неопытна, чтобы решать, что честно, а что нечестно. Но скажу тебе, что ради добра этого ребенка ему нужен отец.
– Нет, – сказала она твердо и вытерла слезы.
С неподдельной жалостью Макухова отдала ребенка прекрасной Брыгиде, а та уехала со стиснутыми губами, с лицом, как бы окаменевшим – без улыбки, без следа волнения, без слез в глазах. Доктор слишком поздно понял, что, может быть, он на этот раз унизил ее слишком сильно.
С тех пор минимум раз в неделю Гертруда Макух выезжала на автобусе в Трумейки вовсе не за покупками, а к панне Брыгиде. С каждой ее поездкой исчезали с полок закатанные ею банки разных компотов для маленького человеческого существа. Брыгида принимала эти подарки не потому, что они ей были нужны. Она любила потом посидеть с Макуховой и послушать ее рассказы о докторе, о том, что он больше всего любит из еды, что делает вечерами, и даже о том, каких она к нему водила женщин. Кого из них он хвалил, кого критиковал, за что и почему. Странной и всеохватывающей бывает любовь многих женщин, она обнимает не только любимого мужчину, но и все, что его окружает, о чем он тоскует. А ночами на болотах снова кричал Клобук, предвещая беду.
О человеке,который придумал качели
Бывают люди, которые проходят по жизни и миру так легко и незаметно, как луч солнца в пасмурный день внезапно пробегает по полям и лесам. Кто-то его, может быть, заметит и запомнит, но ненадолго. Ведь он не оставил после себя никакого следа, не согрел ничьих рук, не развеселил ничьего сердца. Был – и словно его не было. Засветил – но словно бы и не засветил. Только чуть скользнул по чьему-то плечу, на короткую секунду оживил серость дня. Именно так многие люди проходят по жизни, а когда умирают, даже неизвестно, что – кроме даты рождения и смерти, кроме имени и фамилии – написать на могиле. Их могилы, впрочем, обычно бывают такими же никакими, как и жизнь, – их не замечают. А если кто-то случайно задержится возле них, прочитает имя и фамилию, узнает, сколько лет прожил, – невольно спросит себя: зачем жил? Что у кого прибавилось от его жизни? Что сделал хорошего или плохого? Единственным оправданием такой судьбы можно считать только факт, что этот кто-то попросту жил, ел и спал, занял место на кладбище.
А ведь иногда случается, что этот незаметный и неслышный человек, такой, что или есть он, или нет его, сделает что-то необычайное, удивит других, заставит задуматься.
У Петра Слодовика не было долгов, как у плотника Севрука, – и его, стало быть, не знал судебный исполнитель. Он не сдавал много молока и мяса, но немного сдавал – и его никогда не заносили в списки передовиков и отстающих. Он не состоял в пожарной команде, а его жена – в кружке сельских хозяек. Он был здоров – он, его жена и двое детей, – не помнил его и доктор. Он не задерживал выплату налогов – и немного о нем мог сказать солтыс Вонтрух. Он не пил водку и не бил свою жену, и поэтому его не вписал в свой реестр комендант Корейво. Он не получал писем и никому не писал – не видел его в глаза и начальник почты. Его дети еще не ходили в школу – не знала его и пани Халинка Турлей. Он не бывал в магазине, только его жена два раза в неделю тихонько вставала в очередь у прилавка, ни с кем ни о чем не разговаривала, покупала, платила и уходила – и ничего о Петре Слодовике не могла сказать завмаг Смугонева. А если ни Смугонева, ни судебный исполнитель, ни солтыс Вонтрух, ни доктор, ни начальник гмины и комендант отделения милиции, ни даже ксендз Мизерера и учительница ничего о Слодовике не знали, то это выглядело так, словно его и не было на свете. А ведь Петр Слодовик на свете был – и это совершенно точно. Ему было тридцать лет, и от родителей ему досталось хозяйство в пятнадцать гектаров, возле дороги на Трумейки, но немного поодаль от нее. Это было хорошее, ухоженное хозяйство. Петр Слодовик женился шесть лет тому назад, у него было двое маленьких детей, он пахал землю, доил коров, ездил на ярмарки, тому и другому говорил «добрый день». Ни от кого он никогда ничего не требовал, никому и в голову не пришло, чтобы и от Слодовика что-то потребовать, а все потому, что мало кто задумывался о том, что он существует на свете. Он редко показывался вне своего хозяйства, не приходил ни на одно собрание, не высказывался ни по одному делу – как же его запомнить? На основании чего? По какому случаю? Он жил, невидимый и неслышимый для села, тридцать лет. И даже был случай, что, когда солтыс Ионаш Вонтрух получал в гминиом управлении новенькие таблички с номерами домов, только на полдороге между Трумейками и Скиролавками он вспомнил, что одного номера не взял – для Петра Слодовика. И, бедный, должен был еще раз ехать на своем велосипеде в Трумейки. Поэтому у Петра Слодовика был последний номер, хоть на самом деле ему полагался первый, потому что его усадьба была первой со стороны Трумеек и последней со стороны Барт. Из-за Слодовика и его незаметности нумерация домов в Скиролавках до сих пор остается не правильной, потому что должна начинаться от гминного управления, а не наоборот, – и это единственное, что можно с уверенностью сказать о Петре Слодовике.
Но однажды, когда, как это бывает в ноябре, вдруг снова стало тепло и совершенно сошел снег на дороге и на полях, Петр Слодовик вышел из своей халупы – незаметно и неслышно для всех. Он очистил от коры три столбика, два из них вкопал в землю на подворье, а третий прибил к двум остальным. На третий столбик он привязал качели из веревки и досочки, лично опробовал, не оторвутся ли качели под его тяжестью, а потом позвал своих детей, чтобы они качались по очереди, сначала старший, потом младший. День, другой, третий качались детишки Слодовика – неслышно и незаметно. Дети, однако, похожи на воробьев – осмотришься и не увидишь ни одного, но положи кусочек хлеба или рассыпь немного зернышек, и тут же они явятся неизвестно откуда. К усадьбе Слодовика сбежались дети со всей деревни и через забор завистливо смотрели, как маленькие Слодовики то возносятся кверху, то летят вниз, то снова взлетают вверх. Качели у Слодовика перестали быть невидимыми и неслышимыми.
Спустя несколько дней вышел к своему дому лесоруб Ярош с несколькими очищенными от коры столбиками, толстой веревкой и досочкой. Он построил для своих детей двойные качели – чтобы один ребенок не ждал другого, а чтобы они качались одновременно. Лесоруб Зентек наутро поставил тройные качели, но в отличие от Слодовиковых и Ярошовых качели посередине он подвесил повыше, с правой стороны – чуть ниже, а с левой – совсем низко, для самого маленького ребенка. Четверные качели, с еще большей изобретательностью, чем у Зентека, сделал Цегловский. И так в каждой усадьбе, где были маленькие дети, начали строить все более мудреные качели. А те, у кого детей не было или они уже выросли, с легкой завистью смотрели на соседей, тем более что время от времени взрослые сгоняли с качелей детей и сами усаживались на лавочках, мелькая то вверх, то вниз. Художник Порваш построил двойные качели для пани Халинки и ее сынка, плотник Севрук поставил возле дома писателя большие качели для пани Басеньки, с дубовыми, покрытыми искусной резьбой столбиками, и таким образом отработал аванс, который брал у писателя на строительство крыльца. Время было не особенно подходящим для таких забав – ноябрьские оттепели, непогода, дни короткие и пасмурные. И все же с утра до самых сумерек по всей деревне на белеющих свежим деревом качелях раскачивались дети и взрослые – в каком-то странном самозабвении они то возносились к небу, то падали вниз, чтобы снова взлететь, как птицы. Удивлялись этому проезжающие по шоссе водители, потому что, куда ни глянь, в каждом дворе качался или ребенок, или какая-нибудь молодая девушка, или даже вовсе старый человек. Опьяняло их это раскачивание, взлеты и падения как на огромной волне, это захватывающее ощущение земли, исчезающей из-под ног, и легкое головокружение, как после маленькой рюмочки крепкой водки. Радость вселялась в сердца людей, потому что из-за этого раскачивания им казалось, что они отрываются от земли, от мелких и неприятных дел и улетают к большим и возвышенным. С досочек они слезали, слегка покачиваясь, – опьяненные и улыбающиеся, они возвращались к своим обычным занятиям с чувством, что пережили что-то необычное, на минуту улетели куда-то очень высоко и далеко. И достаточно снова вернуться на качели, чтобы забыть о заботах, почувствовать себя свободным и крылатым.
Писатель Непомуцен Мария Любиньски задумывался над самозабвенностью людей в этой забаве и даже пошел к Петру Слодовику, чтобы выяснить правду.
– Вы заразили всю деревню, – заявил Любиньски. – Интересно, откуда у вас взялась идея сделать качели?
– Я не знал, что это заразно, – скромно объяснил Слодовик. – А идея возникла оттого, что мне нечего было делать. От лени, пане, родилась эта болезнь. Я сидел и думал, к чему бы руки приложить, и тогда вспомнил, что когда-то видел по телевизору качели, и такие же сделал. Откуда мне было знать, что это заразно?
Объяснение было простым, слишком простым для писателя, привыкшего к чтению «Семантических писем» Готтлоба Фреге, который каждое словечко поворачивал всеми сторонами. А поскольку Непомуцен Любиньски, как всякий умный человек, привык искать в книгах правду, то он целый день рылся в своей библиотеке, конспектировал научные труды и наконец под вечер сказал пани Басеньке:
– Неплохо бы тебе знать, моя дорогая, что не все на свете, что мы считаем хорошим и интересным, – это результат труда. Много изобретений и много открытий сделано от лени. А еще больше – от желания развлечься. Существует, Басенька, «хомо сапиенс» и «хомо фабер», но им сопутствует «хомо люденс». Я вычитал, что скорее всего большинство открытий родилось из желания развлечься или позабавить своих детей. Поэтому не стесняйся, Басенька, качаться на качелях, хоть ты и взрослая женщина, а не ребенок.
Удивительно, но спустя какое-то время качели стали строить и в Трумейках, а потом они дошли и до столицы. Многие рвутся в авторы этого изобретения, но в Скиролавках люди уверены, что первые качели сделал для своих детей Петр Слодовик – человек тихий и скромный, который до тех пор жил невидно и неслышно. А сделал он это потому, что ему было нечего делать.
О несчастье,которое предвещал крик Клобука
Однажды ночью Юстыне снова снилось, что огромный Клобук ждет ее на балке в хлеву, а когда она пришла доить корову, слетел на нее, повалил на навоз и в ее изболевшееся от желания подбрюшье, как корова молоком, брызгал белой теплой жидкостью. На рассвете она поспешила в рубахе в хлев – но Клобука на балке не было. Ее охватили пустота и тревога, руки ее бессильно упали, земля затряслась под ногами, а свист воздуха, который втягивал в себя черный нос коровы, загремел в ушах, как шум вихря.