Шура ловко протиснулась в дырку.
Они пересекли овраг и вышли на лужайку.
– Здесь хорошо, – сказала Шура и села на траву.
– Хорошо, – согласился Николай и тоже сел. – Я здесь целыми днями валяюсь.
– А почему у тебя нет гипса? – спросила Шура. – Я думала, что ты в гипсе.
– Теперь стараются без гипса. Так, говорят, лучше.
Николай полез в карман и вынул трубку, хотя ему совсем не хотелось курить. Шура сидела в трех шагах от него, опершись спиной о тоненькую, совершенно случайно попавшую сюда березку, и смотрела на город. На ней была белая, очень шедшая ей блузка с вышитыми рукавами.
– Так мама, значит, умерла? – тихо спросил Николай.
– Да.
– От рака? Это все-таки рак оказался?
– Да.
– И очень мучилась?
– Очень. Особенно последние дни.
Николай чиркнул спичкой и долго разжигал трубку.
– Мне соседка из двадцать четвертого номера сказала. При немцах еще умерла? – И, помолчав, добавил: – Так я ее и не увидел…
Шура ничего не ответила, потом спросила:
– А где тебя ранило?
– В Люблине.
– Осколком?
– Пулей. Автоматчик с крыши. Дырка пустяковая, а вот пальцы не работают.
Шура посмотрела на его пальцы: они безжизненно свисали из-под черной повязки, и сказала:
– Плохо, что правая.
– Ничего. Зато левая приучится работать.
Потом Шура стала расспрашивать, чем их кормят в госпитале и как лечат. Николай отвечал. Отвечал, машинально посасывая погасшую трубку, и думал о том, что все происходящее сейчас на этой лужайке нелепо и фальшиво до крайности.
К чему все это, думал Николай, изредка уголком глаза взглядывая на Шуру, изменившуюся, похудевшую, но все-таки почти прежнюю. К чему все это? Вот она пришла. Пришла в белой блузке с вышитыми рукавами, которая ему всегда так нравилась. И именно поэтому она ее надела. И именно для того, чтоб напомнить прошлое, она пришла со спортивным чемоданчиком и спросила, узнает ли он его. Да, он его узнал. И что же? Он и Шуру узнал. Она так же, как и раньше, немного щурит глаза, так же разглаживает юбку на коленях, и все-таки… Все-таки она чужая. Между ними выросло то, о чем, – Николаю это сейчас совершенно ясно, – ни он, ни Шура говорить не будут. Да и нужно ли?..
Они посидят так еще десять, двадцать, тридцать минут и будут смотреть на город, потому что смотреть друг на друга неловко и тяжело, и будут говорить о том, чем кормят в госпитале и почему ему не надели гипсовой повязки, и обоим им это неинтересно и не нужно, и все-таки они будут говорить только об этом, а потом Шура встанет и скажет, что ей надо куда-то идти, и Николай тоже встанет, и они попрощаются и разойдутся.
Внизу по аллее прошла парочка – знакомый Николаю интендантский майор из «терапии» с полной, коротконогой дамой. Увидев Николая, он помахал рукой, потом подошел.
– Надеюсь, не помешал вашему уединению?
Николай ничего не ответил.
– А мы вот прогуливаемся, врачи велят побольше ходить. Вот и хожу. А погодка-то, погодка-то какая!.. Как говорится, старожилы не припомнят такой осени.
Дама тоже что-то сказала насчет погоды. Шура взглянула на часы: у нее на руке были маленькие часики на черненькой тесемке. «Их раньше не было», – подумал Николай и впервые почувствовал, как в нем зашевелилось что-то недоброе к тому, кого он знал только как дядю Федю и кто, очевидно, подарил эти часики Шуре.
– Ну, я пойду, – сказала Шура, вставая. – Первый час уже.
Николай тоже встал. Майор приветливо помахал рукой и стал помогать своей даме спускаться с пригорка.
– Ты спешишь? – спросил Николай.
– Да. Мне надо еще… – ответила Шура и стряхнула приставшие к юбке листья. – Ты меня не провожай, я знаю дорогу.
– А чемоданчик? – сказал Николай.
– Ах да… – Она приостановилась. – Там я тебе кое-что принесла. Ты возьми… – и быстро сбежала с пригорка на аллею.
Она больше ничего не сказала, даже не обернулась, а обычным своим мелким, но быстрым шагом дошла до каменной лесенки и, как всегда, бочком спустилась по ней.
Николай тоже ничего не сказал. Постоял немного, потом подошел к чемоданчику, – он так и лежал нетронутый возле березки, – раскрыл его. В нем лежала аккуратно завязанная тряпочкой бутылка молока, два пончика, яблоки и пачка печенья. Все было тщательно завернуто в бумагу. На самом дне, тоже завернутая в бумагу, лежала фотография. Николай посмотрел на нее, они были сняты вдвоем: он в белой майке, напружинившийся, чтоб лучше выделялись мускулы; Шура в той самой блузке с вышитыми рукавами, в которой она пришла сейчас, потом положил все обратно так, как оно лежало, взглянул на часы – до обеда было еще целых два часа, – старательно вычистил и продул трубку, опять набил ее табаком.
…Ну, вот и все. Встретились, поговорили и разошлись. Просто и спокойно. И ни одной слезинки. И голос ровный, спокойный. «Да… Нет… Где тебя ранило?.. Жаль, что правая». И ушла. Оставила чемоданчик, – раненым всегда что-нибудь приносят, – и ушла. И, вероятно, он больше никогда ее не увидит. А может, будет иногда встречать. Впрочем, стоит ли об этом думать? Он хочет сейчас только одного – назад, туда, где самые близкие для него люди: Тимошка, Кадочкин, веселые его разведчики.
Николай встал – начал накрапывать дождик, – пошел к замполиту. Но майор Касаткин развел руками и сказал, что хотя он и вполне сочувствует Митясову, но, к сожалению, вопросами выписки занимается начмед.
Пришлось идти к начмеду.
Разговор с ним занял не больше двух минут. Начмед, изящный капитан в пенсне, со скучающим видом человека, которого по пустякам отрывают от важного дела, выслушал Николая и коротко сказал:
– Безрукие разведчики на фронте не нужны. Это вам так же ясно, как и мне. Вылечитесь, пошлем, – и стал набирать какой-то номер по телефону.
– 8 –
Шура вышла со стадиона и остановилась возле Музкомедии. Ей надо было зайти в три места: в Стройуправление узнать насчет работы – для этого надо было свернуть налево по Красноармейской; на базар за керосином (утром она вылила последний в примус) – для этого надо было зайти домой за бидоном, и в магазин за пайком – для этого тоже надо было зайти домой и взять карточки. Все это необходимо было сделать именно сегодня, не завтра, не послезавтра, а именно сегодня. Шура это хорошо знала и все-таки повернула почему-то направо и пошла по Красноармейской.
Откуда-то нагнало тучи, первые за этот месяц. Стал накрапывать дождь. Он становился все сильнее, и Шура – она была в легоньких белых босоножках – зашла переждать его в обувной магазин.
В магазине выдавали резиновые тапочки. В нем была уйма народу. Шура пристроилась между прилавком и витриной, стала смотреть на улицу. Дождь припустил, превратился в ливень. Прохожих загнало в подъезды и ворота. Только наиболее смелые и торопящиеся, завернув брюки до колен, забавно прыгали через лужи и бурлящие ручьи.
– Вот это дождик так дождик… – сказал кто-то над самым ее ухом.
Шура вздрогнула. Перед ней стоял парень с маленькими, залихватски подкрученными усиками – тот самый, который приходил к ней, – стоял и улыбался.
– Узнали?
– Узнала, – сказала Шура.
– Вас что, дождь сюда загнал?
– Дождь. – Шура почему-то старалась не смотреть ему в глаза. – Вас тоже?
– Меня? Допустим, что тоже. Кстати, вам не нужны тапочки?
– Нет, не нужны.
– А то я мигом… Вы какой номер носите?
– Тридцать пятый… Но, ей-богу, мне не нужны…
– Одну минуточку!
Сергей исчез в толпе. Через минуту вернулся с маленьким свертком в руках.
– Берите. И не делайте вид, что они вам не нужны… В крайнем случае загоните на толкучке.
Шура растерянно посмотрела на Сергея снизу вверх: он был почти на две головы выше ее.
– Да, но…
– Тринадцать пятьдесят. Деньги можете прислать по почте: Главпочтамт, до востребования, Ерошик, Сергей Никитич… Смотрите, дождик-то уже прошел. И солнце вовсю.
Они вышли на улицу.
– Вам куда? – спросил Сергей.
– Мне? – Шура замялась. – Мне туда. – Она показала направо.
– Ну и мне туда.
Они пересекли площадь и пошли по направлению к центру. Небо совсем очистилось, и только ручьи, весело бегущие вдоль тротуаров, напоминали о прошедшем дожде.
– Может, вас на машине подвезти? – спросил Сергей.
– А у вас есть машина?
– Упаси бог! Деньги есть. А это то же самое. Вам далеко?
– Мне? Нет. Мне совсем близко. До этой… до площади Сталина. – Она только сейчас заметила, что Сергей прихрамывает, и смутилась. – Может, вам…
– Нам ничего. Мы привычные. А свежим воздухом дышать только полезно.
По дороге Сергей рассказывал о последнем матче «Динамо» – «Спартак» и о том, сколько какой футболист зарабатывает. Шура молча шла рядом. Когда они дошли до площади Сталина, Сергей спросил:
– Вы очень торопитесь?
– Так себе, – сказала Шура.
– Ну, если так себе, пойдем на Днепр, посмотрим. Поверьте мне, очень хорошая река.
Они свернули на Петровскую аллею. Шура по-прежнему шла молча. Ей хотелось спросить Сергея, давно ли он знает Николая, когда они в последний раз виделись и говорил ли что-нибудь ему Николай о ней, но она не знала, как об этом заговорить, а Сергей все рассказывал о матчах, футболистах и о каком-то волосатом мальчике, который родился у его соседей и которого чуть-чуть не удушили от страха.
Они миновали стадион «Динамо» и вышли на днепровские откосы. После дождя воздух был настолько прозрачен, что, казалось, можно было рассмотреть каждый домик, каждое деревце до самого горизонта.
Тучи угнало далеко за реку, и там, где-то над Дарницей или Броварами, шел еще дождь – отсюда была видна только серая косая полоса и клубящиеся, нежно-белые вверху и почти совсем черные внизу, облака. По реке, лениво шлепая колесами, плыл маленький черненький буксир, таща за собой длинный хвост плотов.
– Смотрите, а на пляже еще люди есть, – сказал Сергей. – Интересно, что они делали во время грозы. Кстати, мой вам совет – наденьте тапочки. Вы потом не отмоете свои босоножки.
Шура осмотрелась по сторонам, куда бы сесть.
– А вот на этот дренажный колодец. Я вам газету подстелю.
Они сели на деревянный сруб. Шура скинула босоножки и надела тапочки.
– Видите, как раз по ноге. А говорили, что не нужно. Давайте, заверну. – Он аккуратно завернул босоножки и отдал Шуре. – Не хуже, чем в магазине.
– Спасибо.
– Если хотите, я могу вам и на коже достать.
– Ради бога, мне и так неловко!
– Хорошие, лосевые.
– Да перестаньте об этом говорить! Ведь мы пришли на Днепр смотреть.
– Так мы же смотрим. Вы разве не смотрите? Я смотрю. Между прочим, довольно незначительная река. Волга лучше.
– А вы видели Волгу?
– Видел. В Сталинграде.
– Вы были в Сталинграде?
– Был. Только не в, а над.
– Вы летчик?
– Был…
Пауза.
– А теперь?
– Инвалид второй группы. Отличная профессия.
– Не надо так говорить, – сказала Шура.
– Почему же? Если не ошибаюсь, ваш… Простите, я не знаю имени и отчества.
– Вы о Феде говорите? – совершенно спокойно сказала Шура. – Да, он тоже инвалид. Что вы хотите этим сказать?
– Ничего. Только то, что сейчас много таких, как я и он. Вот и все. – Он помолчал. – Вы были у Николая?
– Была.
– Ну?
– Ничего…
Буксир хрипло загудел. На мостике кто-то махал белым флажком – навстречу шел пассажирский пароход.
– Простудился, бедняжка, – сказал Сергей.
– А вы давно с ним знакомы? – спросила Шура.
– С кем? С Николаем?
– Да.
– Две недели, даже меньше.
– А я думала, вы вместе воевали.
Они помолчали. Теперь загудел пассажирский пароход, низко и густо, и на нем тоже замахали флажком.
– А зачем вы тогда приходили? – спросила Шура.
– Как зачем? Чтоб сообщить вам…
– О чем?
Сергей удивленно посмотрел на Шуру. Она сидела совершенно прямо, не отрывая глаз от буксира, и машинально разглаживала юбку на плотно сжатых коленях.
– О чем вы хотели сообщить?
– По-моему, вы знаете о чем.
– Знаю. Но не знаю зачем. – Она пристально посмотрела на него и сразу же отвела глаза. – После того вы у него не были?
– Не был.
– Я была у него сегодня. Через двадцать пять минут я ушла. Я смотрела по часам… – Она соскочила со сруба. – Пойдемте. Что-то холодно стало.
Господи, как трудно, когда все надо держать в себе! И не день, не два, а годы, целые годы! Да разве об этом расскажешь? И кому? Постороннему человеку, которого видишь второй лишь раз…
Она думала, что сможет все рассказать Николаю. Но она не смогла. А если б даже и смогла? Понял бы он ее? Понял бы, что значит три года жить в оккупации? Ну не три, два с половиной. Разве могут они это понять, люди, никогда этого не испытавшие?
Две женщины. Две одинокие женщины. Причем одной за шестьдесят, и она прикована к постели. Она тает на глазах. Она не жалуется, не плачет, а когда ее особенно сильно схватит боль, поворачивается лицом к стенке, и только по вздрагивающей под одеялом спине видно, как ей больно. В комнате так холодно, что замерзает вода в стакане. Под окном весь пол покрыт инеем.
«Ах, какая сегодня вкусная каша!» – говорит мама, чтоб доставить Шуре удовольствие. Она знает, что для того, чтоб купить стакан пшена, нужно полдня просидеть на морозе с мешочком семечек. «Ах, какая она вкусная!» – говорит она, а потом всю ночь мучается от изжоги.
Мать умирает на глазах, и ничем ей нельзя помочь. До последнего дня она оставалась в сознании. Правда, она многого не понимает. Она каждый день говорит о Николае и все сокрушается, что он не попал в плен. «Мама, что ты говоришь? Разве можно такое?» – «Нет, нет, Шурочка, я понимаю. Я только думаю, что он мог бы убежать или его освободили бы: ведь они кого-то там освобождают, – и он пришел бы к тебе, к нам. А потом пришли бы наши. Разве ты не хочешь видеть Николая?» – «Хочу, очень хочу, но разве можно плен?» – «Я знаю, Шурочка. Я все понимаю. Но разве нельзя помечтать?»
Она так и не дождалась ни Николая, ни наших. Она умерла в тот день, когда немцы подожгли соседний, двадцать шестой номер. «Почему такой дым? – спрашивала она. – Надо, вероятно, прочистить дымоходы. Ты попроси Егора, он согласится. Он всегда соглашается, когда его попросят». Она умерла в восемь часов вечера, а в девять пришли эсэсовцы и вынесли всю обстановку, оставили только кровать, на которой лежала мать – маленькая, совсем как ребенок, – два стула и стол. Они были поедены шашелем, и эсэсовцы не захотели их брать.
Она похоронила маму без гроба. Егор помогал копать могилу. Он же достал подводу, на которой везли маму – просто так, завернутую в простыню. Это было в конце октября прошлого года. Через две недели пришли наши.
Она даже не помнит, как попала в эту квартиру. Вероятно, соседи привели. Сначала их было много – человек десять в одной комнате, с детьми, с какими-то узлами. Потом, когда гитлеровцы стали угонять жителей, соседки одна за другой исчезли, разбежались по окраинам, пригородным селам. Она осталась одна, совсем одна в пустой квартире. Днем сидела на чердаке, когда немцы ходили по квартирам, на ночь спускалась вниз.
В ночь на 6 ноября на улице все время была перестрелка. Всю ночь она просидела на чердаке. Сквозь слуховое окошко было видно, как горит город. Утром она спустилась в квартиру. В ней были бойцы, наши бойцы.
Может ли понять Николай, что значит увидеть своих после двух с половиной лет? После того, как немцы были под самым Сталинградом и целый день их радио кричало, что Советская Армия почти полностью уничтожена? Может ли он это понять? Она смотрела на этих солдат – грязных, обросших, пропахших насквозь махоркой и потом, и они ей казались красивее всех. Она стирала им белье, латала и штопала обмундирование, варила им обед. Один из них был ранен, совсем молоденький лейтенант, какой-то их начальник. Его нельзя было переносить, и он лежал тут же, на единственной кровати, и она за ним ухаживала. Госпитали были переполнены, люди лежали на полу. Его часть ушла вперед, он остался у нее.
Соседки – новые, появившиеся после освобождения города, – стали шушукаться чуть ли не с первого дня. В разговорах с ней они называли его не иначе, как «ваш». «Вашему там письмо пришло… Ваш опять расплескал вокруг умывальника воду».
У него были перебиты обе ноги. Это было, очевидно, очень больно, но он не стонал, а только стискивал зубы и смотрел в потолок. Когда бойцы уходили, многие из них плакали. Они любили своего лейтенанта и за глаза называли его Федюшей. Он был моложе самого молодого из своих бойцов – ему было только девятнадцать лет, а на вид и того меньше. У него еще был пушок на верхней губе, а бороды совсем не было.
Боже мой, Шура чувствовала себя совсем старухой рядом с ним! Когда перед стиркой, меняя ему рубашку, она смотрела на его совсем еще мальчишеское тело с выдающимися ключицами и лопатками, ей казалось, что это ее сын, хотя она была всего лишь на пять лет старше его.
Потом его забрали в госпиталь. Она носила ему передачу – какие-то жалкие булочки и сметану, которую он очень любил. Через полгода он уже ходил на костылях. Его демобилизовали и дали ему вторую группу. Жить ему было негде. Семья его, отец и мать, жили где-то около Риги – отец до войны работал на заводе ВЭФ, но там были еще немцы. Она поступила так, как, по ее мнению, поступил бы каждый на ее месте, – ведь он прожил здесь почти три месяца, и все равно соседки называли его «ваш».
И случилось то, что не могло не случиться, когда двое молодых людей живут под одной крышей.
Была ли это любовь? Со стороны Феди – да. Возможно даже, что это была его первая настоящая любовь, первая любовь человека, прямо со школьной скамьи попавшего в водоворот войны и в этом водовороте столкнувшегося с приласкавшей его женщиной. А со стороны Шуры? Очевидно, тоже да. Но это была какая-то другая любовь, совсем особая, родившаяся из сострадания к этому молоденькому, тяжело раненному человеку, первому человеку с красной звездочкой на пилотке, которого она увидела после двух с половиной лет оккупации.
Как это могло случиться? Ведь все эти годы она думала только о Николае. Она и теперь о нем думала. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в которой никогда его не видела, – когда она с ним прощалась, он был в лыжном костюме и тапочках на босу ногу, – и он рисовался ей почему-то в каске, которая, как ей казалось, очень должна была ему идти, и с гранатами на поясе. «Солдаты должны его любить, – думала она, – любить и уважать, потому что он прост, весел и смел», – в этом она не сомневалась. Она не верила в его смерть, она ждала его. Она тысячу раз представляла себе, как он постучит в комнату, войдет, посмотрит на нее. И ей становилось вдруг радостно и весело.
Может ли Николай все это понять? И захочет ли? Понять ее одиночество, ее тоску. Она ждала Николая, но его не было. Она ждала писем, их тоже не было. Она понимала, что чем дольше Федя живет у нее, тем положение становится сложнее. Но она ничего не могла поделать. Ей нужна была помощь. И вот бедная, растерявшаяся, сама не понимающая, что происходит, Шура ждала ее от Николая. Ждала все эти годы, ждала и сейчас. Он один может все это распутать. Он один… Пусть бы он только приехал.
И вот он приехал. И она ему ничего не сказала. Она не нашла в себе смелости заговорить об этом первой. А он даже ни разу не улыбнулся. Он сидел и курил трубку. Вот и все.
…Шура и Сергей молча прошли Петровскую аллею. Возле сожженной библиотеки расстались. Сергей пошел направо; Шура подождала, пока он скроется, потом пешком пошла домой.
– 9 –
Рана Николая быстро заживала. Тот самый Гоглидзе, о котором говорил когда-то Сергей, флегматичный, невозмутимый хирург, произносивший не больше десяти – двенадцати слов в день и со скучающим, безразличным видом делавший самые сложные операции, щупал своими большими красивыми пальцами с коротко остриженными ногтями рану Николая и, позевывая, говорил:
– Что ж, можно уже и к физическим приступать…
Это значило, что грануляция идет хорошо, а на месте перелома появилась костная мозоль.
Николай стал ходить в физиотерапевтический кабинет. Маленькая, черненькая, почти совсем глухая от контузии, но живая и проворная, несмотря на свои пятьдесят лет, сестра-татарка, которую все звали просто Бариат, потому что никто не мог запомнить ее отчества – Бадрутдиновна, делала ему диатермию и гальванизацию и восторгалась его аккуратностью. Николай приходил ежедневно в точно назначенный час и терпеливо сидел на своей скамеечке, обложенный мешочками с песком. Он даже находил какое-то удовлетворение и успокоение в этих ежедневных хождениях к Бариат. Хоть и скучно, но все-таки как-то приближает выписку, приближает фронт.
Сергей так и не появлялся: очевидно, опять куда-то уехал. Один из двух язвенников выписался. На его место, как раз рядом с Николаем, лег пожилой полковник с трофической язвой на ноге. Он был ворчлив, подолгу и еще подробнее, чем остальные, говорил о своей болезни и не разрешал курить в палате. Николай стал еще реже в ней бывать и все чаще ходить в библиотеку помогать симпатичной Анне Пантелеймоновне сортировать книги. Это было чем-то вроде партийной нагрузки, придуманной специально для него майором Касаткиным, считавшим, что этим самым он убивает двух зайцев: с одной стороны усиливает, так сказать, партийное ядро библиотеки, а с другой – отвлекает «ранбольного» от иных, менее полезных занятий.
Как-то, придя в библиотеку перед самым ее закрытием, Николай застал Анну Пантелеймоновну завязывающей толстую стопу книг. Увидев Николая, она, слегка смущаясь, попросила его дотащить их до ворот.
– Там дочка будет ожидать, на территорию ее не пускают, а до ворот я сама не дотащу. Это все не ходкие книги. Хочу завтра обменять в коллекторе на новые.
Николай охотно согласился. На полпути Анна Пантелеймоновна забеспокоилась, что ему тяжело их нести в одной руке, и предложила разделить пачку на две, чтобы и она могла что-нибудь нести. Николай рассмеялся.
– Я спортсмен, мамаша. Когда-то этой самой левой рукой двухпудовую гирю раз пятнадцать выжимал.
– Ну, смотрите, смотрите. А то я тоже физкультурница. При немцах на четвертый этаж два ведра таскала.
Они подошли к воротам. Кроме облокотившегося о перила часового, там никого не было.
– Вероятно, на лекциях задержалась, – сказала Анна Пантелеймоновна.
– А где ваша дочка учится?
– Не учится, а учит. Английский язык преподает. В строительном институте, не как-нибудь.
Они немного постояли.
– А где вы живете, Анна Пантелеймоновна.
– В двух шагах, вон за тем домом, видите? – Она указала рукой в сторону стадиона. – По тропинке только спуститься, и сразу же налево.
Николай подхватил книги.
– Пошли.
– Что вы, что вы! – испугалась Анна Пантелеймоновна. – Вам неприятности потом будут.
– Чепуха, мамаша, я к ним привык.
Когда они дошли до запущенного четырехэтажного дома с какими-то облупившимися полуголыми старцами на фасаде, Николаю так вдруг не захотелось возвращаться в свою палату с нудным полковником, что он, даже не отказавшись из приличия, сразу согласился зайти попить чаю.
Они поднялись на четвертый этаж.
Таких комнат, как та, в которую он попал, Николай никогда еще не видел. Большая, почти квадратная, с большим окном и дверью, выходящими на заросший виноградом балкон, залитая сейчас лучами заходящего солнца, она поражала невероятным количеством книг. Они были везде: на изогнувшихся под их тяжестью полках вдоль стен, на полках дивана, на подоконнике, но больше всего на полу, прикрытые какими-то ковриками и старыми одеялами. На свободных от полок кусках стен и на самих полках висели фотографии. Их было тоже очень много: какие-то мужчины и женщины в смешных туалетах, виды незнакомых городов, озер и гор. Над диваном висела небольшая, но сразу бросавшаяся в глаза картина – озеро или пруд и склонившиеся над ним, тронутые осенью деревья.
Николай стал рассматривать фотографии. Чаще всего попадался мужчина с усами и в пенсне («Очевидно, муж», – подумал Николай) и хорошенькая девочка с косичками и смеющимися глазами («Вероятно, дочь»). Потом выяснилось, что мужчина с усами вовсе не муж, а отец, а девочка с косичками – сама Анна Пантелеймоновна.
– А где ваш муж? – спросил Николай.
– Мой муж?
Анна Пантелеймоновна указала на маленькую, выцветшую фотографию, висевшую над диваном. Подстриженный бобриком мужчина с ружьем в руках и дама, подпоясанная широким поясом, с перекинутым через плечо биноклем, стояли возле нагруженного тюками ослика.
– Это мы в Монголии. В тринадцатом году. Видите, какая я была тогда молоденькая… Ага… Явилась наконец.
В комнату быстро вошла очень похожая на Анну Пантелеймоновну в молодости стройная девушка, с бросающимися в глаза бронзово-рыжими, по-мужски подстриженными волосами. На ней была старенькая лыжная курточка, в руках военная полевая сумка.
– Ты где пропадала, а? Пришлось вот капитана нагружать. Сколько мы с вами там простояли, Митясов? Минут двадцать, вероятно.
– Ну вот и сочиняете! – Девушка бросила сумку на диван. – Мне часовой сказал, что вы и пяти минут не ждали. Так что не надо, пожалуйста. – Она прямо и с некоторым как будто любопытством посмотрела на Николая. – А вы, значит, тот самый капитан, который про войну и любовь не любит читать?
– Тот самый, – смутился Николай.
Анна Пантелеймоновна тоже смутилась.
– Ведь и ты не любишь про войну. – Она взглянула на Николая так, будто хотела его убедить, что ничего дурного нет в том, что он не любит читать какие-то там книги. – Валя сама в «Войне и мире» всю войну пропускает.
– Вот и не пропускаю. Там, где Пьер, не пропускаю.
– А где Андрей? – Анна Пантелеймоновна чуть-чуть улыбнулась.
– Где Андрей, пропускаю. Я его не люблю ни на войне, ни дома. – Она повернулась к Николаю. – А вы любите Андрея?
Николай замялся – он не читал «Войну и мир».
– Как вам сказать…
– А Николая? Ростова?
– Ничего.
– А Пьера?
«Вот пристала», – подумал Николай и сказал, что Пьера любит, но вообще читал уже давно и многое забыл.
– Мать, завтра же дай ему первый том.
Потом пили чай, и Валя рассказывала про какого-то студента, который сдавал за другого и сдал, но не тому преподавателю, и в связи с этим произошло что-то очень смешное. Потом мать и дочь опять заспорили об Андрее и Пьере, и Николай, чтоб отвлечь их от этой опасной темы и переключить на что-нибудь более знакомое ему (в конце концов, нельзя же все время молчать), заговорил о появившемся сегодня в газетах сообщении о взятии Праги, предместья Варшавы. Но и здесь инициатива почти сразу же была выбита у него из рук. Обе женщины заспорили вдруг о варшавском восстании.
Спор длился довольно долго. Спорщицы взывали к Николаю, к его справедливости, к знанию военного дела, но только он успевал открыть рот, как они опять набрасывались друг на друга. Потом спор неожиданно прекратился. Николай никак не мог уловить, отчего и почему он прекратился, но разговор вдруг зашел о Монголии и Тянь-Шане, где Анна Пантелеймоновна была со своим мужем-геологом тридцать два года тому назад. Анна Пантелеймоновна весело и остроумно рассказывала об их злоключениях.
Николай незаметно выпил три или четыре стакана чаю и, только когда с ужасом увидел, что съедено почти полбанки варенья, стал откланиваться.
– Идите, идите, – засуетилась Анна Пантелеймоновна. – Ей-богу, неприятности будут. Идите…
Николай распрощался и ушел.
Впервые за месяц своего пребывания в госпитале он чувствовал себя легко и весело. Мать и дочь ему очень понравились. Валя, правда, показалась ему немного грубоватой, похожей на парня, – как-то очень уж по-мужски стриженные волосы, и курточка эта лыжная, и слишком энергичные для девушки манеры, зато в Анну Пантелеймоновну он просто влюбился.
Хорошие люди, думал Николай, взбираясь в темноте по знакомой тропинке, очень хорошие. И сколько книг! Но живут, видать, туговато. Туфли-то у мамаши совсем стоптанные и чулки штопанные-перештопанные. А он-то полбанки варенья умял, дурак! На зиму, должно быть, с трудом сварили, а он за каких-нибудь полчаса… А отец-то ее, очевидно, крупный какой-нибудь, важный человек был – воротничок стоячий, пенсне… Наверное, недоволен был, когда она за своего геолога вышла. Тот, видно, из простых был – все в рубашечках да сапогах. Куда он девался, интересно? Погиб, или, может, разошлись? Они ничего об этом не говорили, а спрашивать как-то неловко. А вообще хорошие люди, очень хорошие.
Вернувшись в отделение (к ужину он опоздал), Николай, не заходя в свою палату, прошел в двадцать шестую и там до двух часов просидел, болтал с сестрами и больными.
– Что-то у вас вид утомленный и синяки под глазами, – говорил наутро полковник и многозначительно тряс своей плешивой головой. – А я-то вас весь вечер ждал. Соня меняла повязку, и я хотел похвастаться. Знаете, насколько уменьшилась язва? Вы никогда не поверите. Идите-ка, я вам покажу по секрету, – если просунуть карандаш и приподнять повязку, хорошо видно.
– 10 –
Так началось знакомство Николая с семейством Острогорских. Сначала редко, потом все чаще и чаще стал заходить он к ним в промежутке между обедом и ужином. Варенье скоро кончилось, и Николай, как ни возражала Анна Пантелеймоновна, приносил с собой госпитальный сахар и масло, которого не ел.
Обычно Николай заходил за Анной Пантелеймоновной в библиотеку, и они вместе шли домой, а потом, до прихода Вали из института, он помогал Анне Пантелеймоновне на кухне чистить картошку – врачи велели ему как можно больше двигать правой рукой, и чем мельче движения, тем лучше.