В президиум избрано было семь человек – Хохряков, Гнедаш, Мизин, два студента со второго курса, председатель профкома Кагальницкий и – Николая это удивило и обрадовало – Левка Хорол. Председательствовал один из второкурсников, спортивного вида, подстриженный под бокс парень в клетчатой ковбойке.
Николай забрался на самый верхний ряд – собрание было в физической аудитории, расположенной амфитеатром, – и просидел там до самого конца, не выходя даже покурить, – курил в кулак. Рядом сидел Черевичный и еще несколько ребят из его группы. Громобой не пришел. «Не пойду, – сказал он, – в пузырь еще полезу. Скажете, что болен».
Против обыкновения, открытая часть собрания тянулась очень долго. Бельчиков, шурша бумагами и без конца перечисляя фамилии лучших агитаторов, подводил итоги, прошедшим выборам в Верховный Совет. Потом двух человек принимали в партию.
Закрытая часть началась уже около девяти.
Хохряков кратко сообщил о случившемся и прочитал по бумажке решение бюро: «За хулиганский, антипартийный поступок, выразившийся в нанесении побоев декану факультета ПГС тов. Чекменю А.И. при исполнении им служебных обязанностей, рекомендовать партсобранию тов. Митясова Н.И., 1919 года рождения, члена ВКП(б) с 1942 года, русского, учащегося, из партии исключить».
«Мизинский язычок, – подумал Николай. – Бумажная душа…»
Председатель вопросительно посмотрел на Хохрякова, кашлянул, поправил лежавшие перед ним на столе бумаги.
– Так что ж, товарищи, предоставим, так сказать, слово…
– Разрешите мне, – раздалось откуда-то справа, снизу; Николай узнал голос Алексея.
Председатель посмотрел на Хохрякова. Тот кивнул головой.
– Пожалуйста, – сказал председатель.
Алексей подошел к кафедре.
– Буду краток, – твердо и громко сказал он. – Я нарочно взял слово первым, чтобы сразу внести ясность во все это дело. Не буду останавливаться на подробностях и оправдывать Митясова, но скажу прямо: кое-какие основания для его, выражаясь формулировкой решения бюро, хулиганского поступка были. Я незаслуженно оскорбил его товарища. Это раз. Второе. На заседании бюро я не голосовал, но если бы и голосовал, то воздержался бы. И не только потому, что я в этом деле лицо, так сказать, не совсем объективное, а потому, что считаю меру наказания – исключение из партии – слишком суровой. Думаю, что, учитывая фронтовое прошлое Митясова, можно ограничиться строгим выговором, а может, даже и выговором.
Антон толкнул Николая в бок. Видал, куда завернул? Николай пожал плечами. На бюро Алексей не говорил, сидел и молчал.
Слово взял Гнедаш. Бледный, худой, с поджатыми бескровными губами, стуча в такт своим словам карандашом по кафедре, он говорил, что удивлен выступлением Чекменя. К чему это благородство? Митясов совершил хулиганский, антипартийный поступок, совершил в стенах института. И совершил ли он его, обидясь за своего товарища, или по какой-либо другой причине, это никого не интересует. Он его совершил. Но и это не все. Митясов до сих пор считает, что поступил правильно. Он и на бюро так сказал. Вот до чего дошел! Интересно, что он сегодня скажет. Короче, Гнедаш считает, что резолюция бюро абсолютно правильная: из партии сключить (он так и сказал «сключить») и из института тоже, не нужны нам такие студенты. И коммунисты тоже.
Стукнув в последний раз карандашом по кафедре, он сел. Выступивший вслед за ним Мизин повторил в других выражениях то же самое. Он, как и Гнедаш, не согласен с Чекменем. Незачем оправдывать хулиганский, антипартийный поступок Митясова какими-то былыми его фронтовыми заслугами. Заслуги заслугами, но тем-то и позорна вся эта история, что затеял ее человек, для которого, как для члена партии, понятие дисциплины должно быть абсолютно святым. Что ж это получится, если каждый студент станет доказывать свою правоту (допустим даже, что Митясов был в чем-то прав) таким способом. В армии за это трибунал – и точка. И Митясову это известно лучше, чем кому-либо другому. И вообще зачем доказывать то, что и без доказательств ясно? Митясов своей выходкой и своим дальнейшим поведением на бюро запятнал весь факультет, весь институт. Он заслуживает самого сурового наказания, поэтому Мизин голосовал и будет голосовать за исключение из партии.
Выступление Бельчикова ничем не отличалось от двух предыдущих. Он, так же как Гнедаш и Мизин, настаивал на исключении.
Духанин – четвертый член бюро – заявил, что считает меру наказания слишком суровой. Он и на бюро голосовал против исключения. И вообще он считает вопрос недостаточно разобранным. Пусть и Митясов и Чекмень выступят и скажут, что в конце концов между ними произошло и что послужило причиной конфликта. Он предлагает выслушать сейчас Митясова, тем более что полагается с этого начинать, а потом уже выступать другим товарищам.
Предложение это было принято.
Николай спустился по лестнице и подошел к кафедре. Он не совсем ясно представлял себе, о чем будет говорить. Он вообще не умел говорить. Особенно когда перед ним столько людей. Сидят и смотрят на него: а что он скажет? Левка нахмурился, грызет ноготь, тоже смотрит. Хохряков чинит карандаш. Откуда-то взялся Громобой. Уселся в первом ряду и тоже уставился. А ведь сказал, что не придет.
Спускаясь по лестнице, Николай встретился взглядом с Алексеем. Алексей сидел во втором ряду, прямо против трибуны. Когда Николай проходил мимо него, он поднял голову и снизу вверх посмотрел на Николая. В маленьких, чуть-чуть раскосых глазах его не было сейчас обычной иронии. В них было другое – и Николай успел это увидеть: я заступился за тебя, учти это. Ему вспомнился вдруг старенький врач в белой шапочке и очках полумесяцем: «Годен, ничего не скажешь. Можете опять воевать».
Что же, повоюем. Николай поднялся на трибуну.
Присутствовавшие на собрании говорили потом, что никто из них не подозревал, что Николай умеет выступать. Сначала говорил он тихо, в последних рядах даже плохо слышно было, но постепенно разошелся, а к концу, по выражению Громобоя, «рубанул правильно, на всю железку». Но Николай ничего этого не помнил. Он помнил только Громобоя, сидевшего перед ним в первом ряду, – его глаза, напряженно прикушенную губу, его «правильно!» в каком-то месте. Впоследствии выяснилось, что это испытанный ораторский прием – выбрать кого-то из публики и обращаться именно к нему. Николай этого не знал, но поступил именно так. И, может, именно это помогло ему собраться и преодолеть охватившее его волнение.
Витька Мальков, трезвый, в любых обстоятельствах совершенно трезвый и в этой трезвости доходивший до цинизма, перед самым собранием сказал ему, криво усмехаясь:
– Спокойствие прежде всего. Запомни это. И признание ошибок. Вот и все. Как в том анекдоте – лучше пять минут быть трусом, чем всю жизнь покойником, – и отошел, весьма довольный сказанной гадостью.
Но признания, о котором говорил Витька и на которое, очевидно, рассчитывали Гнедаш и Мизин, не получилось. Получилось совсем иначе. Николай говорил не долго, минут пять, не больше. Дело партийного собрания оценить его поступок, сказал он. Если виноват, надо осудить. Мера осуждения – как совесть подскажет присутствующим. Что касается самого Николая, то он, не оправдывая своего поведения, может сказать только одно – чувства вины, большой, непоправимой вины перед партией, которую хотят сейчас освободить от него, он не чувствует. На бюро он не говорил о причинах, заставивших его поступить так, как он поступил, не говорил потому, что у него не было доказательств. У него и сейчас их нет. Чекмень в любой момент может встать и сказать – «неправда», и ему нечем будет ответить. Единственное его доказательство – это честное слово коммуниста.
Николай сделал паузу, отпил воды из стакана.
– Я не буду оправдываться. И не хочу. Я ударил человека и за это понесу наказание. Я должен был сдержаться, знаю, но я не смог. Не смог потому, что когда в твоем присутствии…
Николай повернулся к Алексею. Тот сидел прямо перед ним, подперев руками щеки, и, не мигая, глядел куда-то в пространство между трибуной и президиумом.
– Вот он говорил сегодня, что оскорбил моего друга. Нет, ты не друга моего оскорбил. Ты оскорбил тех, кому, может быть, тяжелее всего пришлось в эту войну. Ты оскорбил всех, кто попал в плен, в фашистские лагеря, в оккупацию. Всех, без разбора… Мы знаем – там были разные люди. Были среди них и сволочи и предатели – все это мы знаем. Но сколько их было? И кто они? Кучка негодяев? А народ ждал нас. Кто мог – убегал в лес, партизанил. Да что говорить!.. Нужно быть последней сволочью, чтобы… Простите меня, товарищи, но я прямо скажу: я не знаю еще, как бы каждый из вас, сидящих здесь, поступил, если б в его присутствии человек, да еще коммунист, – нет, не коммунист, он только билет в кармане носит, – словом, если б такой вот человек сказал вам, что три четверти людей, попавших в плен, пошли туда добровольно, что все, кто под немцами были, – все, без разбора, подлецы и мерзавцы… Не знаю, что б вы сделали… Я ударил. Не выдержал и ударил. Вот и все… – Николай через плечо взглянул на Алексея. – Теперь можешь ты говорить. Если у тебя совесть еще есть. Я все сказал.
Когда Николай вернулся на свое место, Антон молча, не поворачиваясь, взял его руку, чуть повыше локтя, и крепко сжал. Только сейчас Николай почувствовал волнение – во рту пересохло, неистово заколотилось сердце.
В зале – тишина. Только с улицы в открытое окно время от времени доносится скрежещущий звук заворачивающего на углу трамвая.
Председатель долго просматривает лежащие перед ним на столе бумаги, перекладывает их с места на место, наконец отрывается от них и вопросительно смотрит на Чекменя:
– Вы будете?
Чекмень, не вставая с места, говорит:
– Я думаю, пусть товарищи сначала выскажутся. Я подожду. Вот товарищ Хорол, я вижу, хочет.
Левка поднимает голову. Он бледен, он всегда бледнеет, когда волнуется.
– Хочу, – говорит он. – Вы не ошиблись, – и встает.
Говорит он негромко, с тем подчеркнутым спокойствием, которое бывает у людей, хотящих скрыть свое волнение.
– Я не собираюсь оправдывать Митясова, – начинает он. – Свое отношение к его поступку я ему уже высказал. И совершенно прав был Мизин, когда сказал, что будь ты даже тысячу раз прав, нельзя таким способом, как Митясов, доказывать свою правоту. Но дело сейчас не в этом, товарищи…
– А в чем же? – вставляет сидящий на краю стола Мизин. – Ведь мы, по-моему, дело Митясова рассматриваем, а не кого-либо другого.
– Вот об этом-то я и хочу сказать, товарищ Мизин. О том, что хотя мы и рассматриваем дело, но не совсем то дело и не совсем так рассматриваем. Самое простое, товарищи, судить человека так, как мы его сейчас судим. Оскорбил? Оскорбил. Виноват? Виноват. Исключить? Исключить. Записали в протокол – и по домам. Просто и ясно. Нет, не просто и не ясно. С другого конца начинать надо. Оскорбил? Да, оскорбил. Виноват? Да, виноват. Но он ли один? Вот тут-то и заковыка. Кто больше виноват – Митясов или Чекмень? Митясов в том, что ударил, или Чекмень в том, что довел его до этого. А почему довел – вы знаете. Знаете и молчите…
– Кто это – вы? – перебивает Гнедаш. Он сидит рядом с Хоролом и старательно сворачивает из бумаги фунтики.
– Кто? Хотя бы вы, уважаемый товарищ Гнедаш. И вы, и Мизин, и Бельчиков, и Хохряков, все те, кто прекрасно знает, в чем дело, и молчит. Все вы молчите. Все, кроме Духанина. Молчите, потому что куда проще расправиться с Митясовым, чем не угодить Чекменю. Чекмень все-таки декан, все мы под ним ходим…
Кто-то из президиума – Николай не разобрал, то ли тот же Гнедаш, то ли Бельчиков – возмутился:
– Выбирайте свои выражения…
Председатель, явно растерявшись, постучал стеклянной пробкой о графин.
– Товарищи, товарищи, порядочек! – И взглянув на Левку: – Вы кончили?
– Нет, не кончил. – Левка поднял руку, словно успокаивая зал. Но в зале тишина. Напряженная тишина. Никто даже не кашляет. – Мы обсуждаем сейчас персональное дело Митясова. Но есть и другое дело, не менее, а, может быть, даже и более важное, чем это. Дело, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Я говорю о поступке товарища Чекменя, который на позапрошлом бюро пытался очернить и оклеветать профессора Никольцева, при полном попустительстве членов бюро, виноват, большинства членов бюро. Я считаю, что партсобрание должно разобрать этот случай, тем более что, судя по всему, кое-кто из сидящих здесь заинтересован в том, чтоб сегодняшним митясовским делом отвлечь внимание от другого дела, куда более важного, – никольцевского, вернее чекменевского, – Левка вытер ладонью вспотевший лоб. – Короче. Вношу предложение: в повестку дня, после пункта: «Персональное дело товарища Митясова», внести еще один пункт: «Персональное дело товарища Чекменя».
Сказал и сел.
Тишина кончилась. Зал загудел. Председатель попытался поставить предложение Хорола на голосование. Гнедаш запротестовал – в ходе собрания нельзя менять повестки дня, это надо было делать вначале, когда председатель спрашивал, будут ли у кого-нибудь дополнения. Кто-то крикнул: «формальный подход!» Тогда вмешался Мизин. Покрывая своим могучим басом шум, он стал доказывать, что всякий вопрос, прежде чем его поставить на партсобрание, должен быть заслушан на партбюро и что поскольку вопрос о Чекмене до сих пор никем не поднимался, то…
– Испугались? – крикнул кто-то из зала. – Ставь на голосование!
Поднявшемуся на трибуну Бельчикову не дали говорить. Махнув рукой, он сошел с трибуны.
– Голосую предложение Хорола, – с трудом перекрывая шум, объявляет председатель. Сразу становится тихо. – Кто «за»? – Поднимаются руки. – Большинство. Ясно. Кто «против»? Раз, два, три, четыре, пять… Десять против. Кто воздержался? Три. Предложение принято.
Опять шум. Хлопки. Кто-то с места просит слова и, когда ему наконец дают, спрашивает, почему на собрании нет секретаря парткома.
– Курочкин болен! – выкрикивает с места Гнедаш.
– А почему из райкома никого нет? Вы райком-то поставили в известность?
Мизин наклоняется к Хохрякову, потом встает и дает путаное объяснение: должен был быть инструктор райкома, но его куда-то срочно вызвали, а когда позвонили в райком, оказалось, что там никого уже нет. Ответ этот вызывает еще больший шум. С разных концов зала доносятся выкрики: «Чекмень! Чекмень! Пусть Чекмень выступит!»
Чекмень через плечо оборачивается, оглядывает зал и медленно поднимается, упершись руками в парту. Сразу становится тихо.
– Что ж, – говорит он, полуобернувшись к залу, – могу сказать. Первое. Все, что говорил здесь Митясов, – ложь и клевета!
Николай, не отрываясь, смотрит на него. Ложь и клевета! Так. То, чего он ждал и чего боялся, произошло. Ложь и клевета! Как докажешь, что это не так? Как докажешь, что это не ложь и не клевета? Как? Доказательств нет… Ну и пусть… Важно другое, важно, что Чекмень испугался. Побоялся признаться. Вот что важно – не может признаться в том, что сказал…
Николай что-то пропустил. Чекмень стоит все так же, полуобернувшись к залу и слегка постукивая ладонью по парте.
– …не мне этим заниматься, и не мне оправдываться. Я обвиняю Митясова в клевете. Нет, не только в клевете, – в желании подорвать мой авторитет как декана и как члена бюро. Но не выйдет, товарищ Митясов, смею вас уверить. И вы, Хорол, тоже учтите это. Учтите хорошенько, потому что мы еще поговорим на эту тему. И о вас поговорим, товарищ Хорол, и о Митясове, и о вашем подзащитном, главном вдохновителе всего вашего антипартийного поведения. Но не сегодня, и не здесь поговорим, а в другой раз и в другом месте… Вот тогда я уже все скажу…
Он хлопнул крышкой парты и сел.
– Видал, каков? – дышит в самое ухо Николаю Антон. – Оттянуть хочет, оттянуть, черт, хочет, подготовиться…
Зал, точно очнувшись, опять начинает гудеть. Откуда-то с самого верха доносится: «В каком это месте? Сегодня, сегодня пусть говорит…» И вот тут-то среди общего гула слово берет наконец Хохряков.
Он медленно выходит из-за стола в своем поношенном пиджаке, с орденом на груди, поднимается на кафедру, осматривает всех своим грустным, как всегда усталым, взглядом (в аудитории сразу становится опять тихо), проводит рукой по волосам.
– Совершенно ясно, товарищи, – говорит он, откашливаясь, – что провели мы это голосование или не провели, но рассматривать вопрос о товарище Чекмене мы не можем.
– Можем! Можем! Опять сдрейфили!
Хохряков поднимает два пальца, дожидается, пока опять не становится тихо.
– Повторяю, товарищи, – очень тихо, но твердо, глядя куда-то поверх голов, говорит он, – повторяю, рассматривать его мы сейчас не будем. Не будем, потому что с кондачка такие вопросы не решаются. На то вы и избрали нас в члены бюро. («Напрасно избрали!» – голос Громобоя.) Это уж другой вопрос – напрасно или не напрасно, но пока что нас никто не переизбирал, и я до сих пор еще секретарь. – Он делает паузу, точно ожидая возражений. Но все молчат. – И, как секретарь, заявляю: ни один неподготовленный вопрос на стихийное обсуждение мы ставить не будем. Ясно или не ясно? («Не очень!» – Хохряков пропускает реплику мимо ушей.) И по этой же причине, товарищи, мы не будем рассматривать сейчас дело Митясова. Не будем, потому что… – Опять пауза, глоток воды из стакана. – Просто потому, что оно не подготовлено, товарищи. – В зале шепоток. – Более того, скажу и другое. Во всей этой истории, которая произошла между Митясовым и Чекменем, я, в первую очередь, виню нас, бюро (голос Гнедаша: «Ого!») и себя особенно, как его секретаря. В подробности – отчего и почему – вдаваться сейчас не буду. Вношу предложение: вопрос отложить, бюро разобраться во всем этом деле и поставить его на следующем собрании. Прошу проголосовать мое предложение.
Предложение принимается. Против трое – Гнедаш, Мизин и Бельчиков. Воздержавшийся один – Алексей.
На этом собрание кончается.
– 10 –
Валя сидела в библиотеке и читала «Кентервильское привидение». Она знает его наизусть, но ничего другое в голову сейчас не лезет. К тому же в библиотеке, кроме этого томика, из английских книг есть только технические журналы и Диккенс, которого Валя не любит.
В десять часов библиотека закрывается, но библиотекарша что-то возится с каталогом, значит можно еще посидеть. Валя сказала ей, что дома у нее дымит печка и невозможно работать.
В половине одиннадцатого на лестнице раздается топот. Валя торопливо сует книжку на полку («Что-то подозрительно рано кончилось!») и, забыв даже попрощаться с библиотекаршей, выходит в вестибюль.
В раздевалке уже толпится народ. Из разговора трудно что-либо понять. Сумбур какой-то. Валя подходит к одному из первокурсников и, хотя знает, что не положено осведомляться о том, что было на закрытом партсобрании, спрашивает, будто между делом, натягивая пальто: «Ну, как?» Парень весело улыбается: «Дали дрозда!» – и убегает. Ничего не понятно. Кто кому?
За спиной Вали слышен голос Николая: «И мое возьми, Антон, я сейчас». Валя оборачивается. Николая уже нет. Группа студентов, человек в десять, стоя у барьера раздевалки, подсчитывает деньги. Увидев Валю, один из них – он из Валиной группы, громогласный, всегда о чем-то спорящий Громобой, весело подмигивает ей:
– Ресурсы подсчитываем. Выходной завтра.
Кто-то говорит:
– Почему выходной? Суббота завтра.
– Ну, не выходной, суббота. Один черт.
Откуда-то появляется Николай. Гимнастерка на нем расстегнута. Вытирает шею платком.
Зажав между коленями планшетку, он влезает в шинель. И в этот момент глаза их встречаются. Они смотрят друг на друга поверх чьих-то голов и спин. Николай улыбается. Моргает глазами. Потом подходит и, продолжая натягивать шинель, говорит:
– Здравствуй, Валя.
– Здравствуй, – говорит Валя.
Ночь. Мартовская ночь. Темная, почти без звезд, мартовская ночь. Иногда поднимается ветер. Он несет откуда-то из-за города запах полей, леса, земли, талого снега. Шумит ветвями, срывает с головы шапку, забирается в расстегнутый ворот, в уши, в ноздри. И вдруг прекращается. Так же неожиданно, как начался.
Чуть-чуть морозит. Подмерзли ручейки вдоль тротуаров. На улицах пусто. Только сторожа у магазинов. Который же это час? Час, два, три?
– …и самое странное то, что я знал, что так будет. То есть не так, не так именно, как было, и не то что знал… Ну, как бы это сказать? Вот на фронте, например, так бывало. Иной раз кругом тихо-тихо, ни одного выстрела, как будто и войны нет, а внутри, вот здесь, что-то сжимается, тоска… А другой раз, наоборот: ад кромешный, голоса своего не слышишь, земля дрожит, а ты вот спокоен, уверен как-то. Бывало у тебя такое? У меня – да. И сейчас вот так было. Ну, не то, чтоб совсем спокоен был, – волновался, конечно, особенно когда на трибуну вышел, а кругом головы, головы, головы… Но посмотрю на Громобоя – он как раз передо мной сидел, – да ты его знаешь, в твоей группе учится, красивый малый такой, в портупее ходит, посмотришь на него, и сразу легче становится. Вот он сидит, думаю, а там наверху Антон, и Петровский, и Сагайдак. И за спиной Левка. Ты знаешь Левку? Хорола? Растрепанный такой, Не можешь не знать. Его все знают. Ну, я познакомлю. И с Антоном, и с Громобоем, и с Куныком нашим маленьким, со всеми познакомлю. Да ты застегнись. Фронтовичка фронтовичкой, а март месяц, знаешь, какой? Нет, самое важное не это. Я о чем-то другом хотел. Вот черт… Ага! Помнишь, когда я с комиссии вернулся и мы пили с Яшкой, а Муня дрых? И ты тут пришла. И мы немножко поцапались. А потом сидели с мамой и чай пили. Потом спать разошлись. Я долго тогда не спал. Тоска напала. По фронту, по хлопцам. И потом бывало, часто бывало. Тоскуешь, грустишь: один, мол, остался, нет хлопцев, нет солдат твоих… А ведь за них отвечать надо было. У каждого жена, ребята, мамаша. И задание выполнять надо. И вот посылаешь на смерть. Тяжело. А вот как не стало всего этого, еще тяжелее стало. Почему? Ну вот скажи почему? Да застегнись ты, Христа ради, вот упрямая! В отца, что ли? Анна Пантелеймоновна совсем не такая была.
Они идут по пустынным, затихшим улицам, сворачивают направо, налево, проходят через какие-то пустыри, мимо заборов новостроек, опять выходят на улицу, опять налево, направо – куда их черт занес? А не все ли равно…
– Вот ты объясни мне, Валя… (Господи, как он много сегодня говорит!) Объясни мне, почему люди такие разные? Нет, не то… Ты не смейся, я не то хотел сказать… Не умею я говорить, что поделаешь. Начнем с примеров, это легче. Вот три человека – Алексей, Хохряков и Левка. И Сергей – четвертый. Ты его не знаешь, – подбитый летчик, безногий, чудесный парень. Только в водке чуть не утонул. Чего ты смеешься? Чудесный, да. И ничего смешного тут нет. Познакомишься, сама поймешь… Так вот, все четверо они воевали. И каждый из них узнал на войне то, что и все узнали. И страх, и усталость дикую, когда ни о чем думать не хочется, и то, что кровь из носу, а надо выполнять приказ, и что сидишь вот ты с человеком и покуриваешь, а через минуту от этого человека, может, ничего не останется. И не останется потому, что ты ему сказал – «иди». И сказал ему это потому, что он лучше других, а не хуже. В общем, ты все знаешь… Так вот четыре человека, и все четверо воевали. И остались живы. Но ведь каждый остался жить по-своему. Вот в чем загвоздка. Один только для себя, а другой… Это очень важное в жизни – уметь жить не для одного себя. А то уставишься в собственный пуп и смотришь. Или, как страус, голову под крыло. Я долго так же сидел. И, знаешь, казалось даже, что хорошо. Потом выглянул. Повертел головой – направо, налево. Кинулся в институт. Зарылся в книжки. С головой зарылся. Книжки, книжки, книжки… И стало легче. Ну, чего ты смотришь? Как будто не знаешь, почему тяжело было. Знаешь же, все знаешь! Сколько раз я хотел подойти к тебе. Но посмотришь – идет, брови сдвинула, не подходи! – и не подходишь. Чем я хуже ее? Да, так о чем это я? О книжках? Да, так вот, так и получилось. Забивал ими голову, чтобы о другом не думать. Вроде как Хохряков. Ну, не совсем вроде, у него по другой причине, но оба мы уши заткнули. Вот это самое страшное. Не знаю, что страшней: Алексей или это… Черт его знает… А я ведь верил ему, понимаешь, верил Алексею. Даже завидовал в чем-то. Умный, образованный, что еще надо. А вот сегодня смотрел я на него… Ты б видела, как он себя держал! Глазом не сморгнул. От всего отрекся. В другом месте, мол, поговорим. Черта с два! Мы там тоже поговорим. Посмотрим еще, кто – кого… Господи, до чего же все-таки ошибаешься в людях. Вот Левка, например. Каким я его считал? Хороший, ничего не скажешь. Веселый, неунывающий, всегда рад помочь. Но вот посмотришь на него и думаешь: все у тебя гладко, хорошо, слишком хорошо. Даже разозлился на него как-то: утруждать, мол, себя не хочешь, гладенькую жизнь эту свою портить. А вот, оказывается, ошибся. И в Сережке ошибся. Нет, не ошибся, – не понял просто. С первого взгляда его не сразу поймешь. Ворчит, ругается, всем недоволен. А присмотришься, подойдешь поближе, и вдруг, оказывается… Ну, что ты смотришь на меня? Надоел? Заговорил тебя? Ну ладно, помолчу. Говори ты…
И опять говорит. Говорит, говорит, говорит… А Валя слушает. Прижалась к нему – так тепло с этой стороны, и рука его – большая, теплая, она сквозь перчатку чувствует. Идет рядом и слушает. Ему хочется выговориться – она понимает, у него сегодня такой день, но все-таки… Ну да ладно, говори, говори, о чем хочешь.
Ведь прошло столько времени – сентябрь, октябрь, ноябрь… Господи, почти семь месяцев!..
– А вот и то место, где мы с тобой лазили, помнишь? – Они у решетки Ботанического сада.
– Перемахнем, а?
– Погоди. Пусть милиционер отойдет.
В саду темно-темно – на улице хоть фонари, – под ногами грязь, скользко.
– Держись за меня, крепче держись!
Опять поднялся ветер. Деревья шумят.
– Ты любишь, когда они шумят?
– Люблю.
– А еще что?
– Что что?
– Еще что любишь?
– Еще что? Когда паровозы так гудят. И почему ночью всегда так слышно?
– Не знаю. А еще что?
– Слушай, я куда-то провалилась.
– Ну вот, говорил тебе – держись крепче. Фронтовичка…
– Здесь, по-моему, болото.
– Какое тут может быть болото?
– А я говорю – болото. У меня полон сапог воды.
– Давай тогда сюда. Держись за шею. Раз…
– Ну и хватит. Дальше я сама пойду. Ну вот, до того дерева, и хватит. Там уже сухо.
– Сухо, сухо… Тебе только по асфальту ходить.
– Ну и ладно.
Пауза.
– А который это час, интересно?
– Черт его знает. Не все ли равно?
– А ребята?
– Что ребята?
– Ведь они ждут тебя.
– Не ждут. Они все понимают.
– Что – все?
– То, чего ты не понимаешь.
– Ох, и глупый же ты…
Пауза.
– Слушай, а зачем ты тогда подошла?
– Когда? Во вторник?
– Да.
– Просто так…
– И действительно считала, что не надо оправдываться?
– Не знаю, может, и думала. А потом рассердилась на тебя.
– Почему?
– Почему, почему… Сам догадайся.
– Не могу. Я поглупел. Ну вот совсем поглупел. И вообще давай сядем на эту скамейку.
– Она мокрая.
– Ну и ладно. Мы все равно на нее сядем. Сядем, и я тебе расскажу об одном товарище.
– Опять о Левке или Сергее своем? («Господи, опять о смысле жизни?»)
– Нет, не о Левке. О другом. Ты его не знаешь. Так себе, рядовой товарищ. Жил-был, потом воевал, потом попал в госпиталь. Вот здесь вот этот госпиталь был на горе. Потом познакомился он с одной девушкой. А девушка была глупенькая, ничего не понимала. Потом они поссорились…
– По его вине…
– А ты ее разве знаешь?
– Встречала…
– Тогда ты должна знать, чем у них все кончилось. А?
– А разве кончилось?
Но на этом поставим точку. Хватит. На вокзальных часах уже четверть пятого. И на востоке уже стало светать – видны трубы, антенны. И вообще ничего умного эти товарищи сегодня уже не скажут. Не будем их винить в этом…
1954