Жизнь же в основном проходила в маленькой аудитории на втором этаже, с балконом, выходящим в сад, в кабинетах – физическом и строительных материалов, да на лестнице, куда выходили покурить. Головы забиты были формулами реверберации звука, сроками схватывания цемента и ненавистными Николаю немецкими спряжениями.
Дурно это или хорошо, это уж другой вопрос, – но так было.
С этого же дня – самого обыкновенного, ничем не отличающегося от других дней, когда Чекмень выступил со своим докладом, – начались в институте события, которые вовлекли Николая в орбиту «большой институтской жизни».
Потом уж, много времени спустя, вспоминая эти дни, Николай, со свойственной ему привычкой обдумывать прошедшее, часто спрашивал себя: что было толчком ко всему тому, что произошло? И почему вдруг именно он оказался в центре этих событий, которые в конце концов могли пройти и мимо него?
Часто случается так, что событие – важное, серьезное событие – проходит мимо нас, а потом мы только ахаем и охаем: вот если б нам вовремя сказали!.. Возможно, такой зацепкой в этом деле послужил мимолетный разговор Николая с Алексеем после собрания. Правда, на следующий день, когда Николай зашел к нему, он оказался чем-то занят, и, может, на этом и закончилось бы участие Николая, а вместе с ним и Левки, и Громобоя, и Черевичного во всей этой истории, затерлись бы в своих делах, но тут, как нарочно, подвернулся Хохряков, и, вероятнее всего, если уж искать первопричину, именно с этой встречи все и началось.
Встретились на улице. Хохряков с корзиной в руках, слегка прихрамывая – у него была прострелена левая нога, – торопливо переходил мостовую. Николай догнал его.
– Ты это куда с корзиной?
– В больницу, к жене.
– Больна, что ли?
– Третий месяц уже.
Они подошли к трамвайной остановке. Николай поговорил о жене и ребенке, потом спросил:
– Скажи, а что это за разговоры насчет Никольцева? Он что, действительно уходит от нас?
– А ну их всех… – раздраженно сказал Хохряков. – С трамваями вместе. Опять передачу не примут. Шестой час уже.
Николай удивленно посмотрел на Хохрякова – он таким его никогда не видел. Тот, по-видимому, почувствовал какую-то неловкость. Перехватив корзину в левую руку – трамвай, сплошь обвешанный людьми, появился уже из-за угла, – сказал, точно оправдываясь:
– Ничего не успеваешь за день. Как белка в колесе. – И уже из трамвая, из-за чьих-то спин, крикнул: – Вечером в партбюро буду, заходи.
А часа через два, на семинаре по марксизму, Левка Хорол сообщил Николаю:
– А ты, кажется, прав. Чекмень-то твой целый день сегодня с каким-то типом возился. С низеньким таким, в очках. Заходил в лабораторию стройматериалов, осматривал там все. Очевидно, на место старика.
– А тому известно?
Левка пожал плечами:
– Вероятно.
Сидевший впереди Быстриков, всегда все знавший раньше всех, повернулся и подмигнул хитрым голубым глазом.
– Точно. Старика побоку. Молодым кадром заменяют.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю, – загадочно улыбнулся Быстриков и отвернулся.
После семинара Николай зашел в партбюро.
Хохряков, стоя у шкафа, складывал какие-то бумаги. Увидев Николая, кивнул головой: заходи, мол.
Хохрякову было уже сильно за тридцать. В институт он поступил, когда тот находился в эвакуации, прямо из госпиталя. Сейчас учился на третьем курсе. Это был на редкость спокойный (поэтому-то Николай и удивился сегодняшней его раздражительности), сильно окающий волжанин, с большими, как у Чапаева, усами и серьезными, немного утомленными глазами. Разговаривая, он всегда тер пальцами нос или лоб и, глядя куда-то в сторону, очень внимательно слушал. На лоснящемся от ветхости пиджаке его, над левым кармашком, приколот был орден Красного Знамени, полученный еще за Халхин-Гол. Других орденов он не носил, хотя имел их, кажется, не один.
Николай сел на стоящий в углу несгораемый ящик – стульев в комнате не было, унесли на какое-то собрание и, как обычно, не принесли обратно.
– Что это за тип с Чекменем ходит? – спросил он. – В очках, лысый. На место Никольцева, да?
– А почему это всех вас так интересует? – вопросом на вопрос ответил Хохряков, продолжая рыться в шкафу.
– Кого – вас?
– Ну, тебя.
– Потому, что в институте упорно говорят, что старика убирают, поэтому и интересуюсь.
– Никто никого не убирает. Разговоры.
Хохряков вынул из шкафа папку и положил ее на стол.
– А что это за человек? – спросил Николай.
– Какой человек?
– Который с Чекменем все ходит? Ты его знаешь?
– Ну знаю. Супрун его фамилия, доцент. Чекмень его очень хвалит.
Дверь приоткрылась, и в комнату заглянула бритая голова Кагальницкого, председателя профкома.
– Напоминаю о чехословаках, Хохряков.
– Помню, помню. Завтра?
– Завтра, в четыре часа. Не забудь.
Бритая голова исчезла. Хохряков посмотрел на Николая.
– Тебе тоже надо будет. Чехословацкие студенты приезжают. Надень ордена и тому подобное.
– Это зачем?
– Да так уж, для парада. Чтоб видели, кто у нас учится.
– У меня лекции.
– Лекции в четыре кончаются. А они после четырех придут.
Николай ничего не ответил. Хохряков складывал какие-то бумаги в папку.
– Ну, так как же? – спросил Николай.
– Это полчаса займет, не больше. От тебя требуется надеть ордена и побриться. И ребятам скажи. А то ходят, как обезьяны.
– Нет, я не об этом. Я о Никольцеве.
Хохряков сел, вздохнул, почесал пальцем нос.
– Ну, что Никольцев? Хороший старик Никольцев, знаю…
Николай молчал. Хохряков опять вздохнул.
– Но все вы забываете, что ему все-таки семьдесят лет.
– Иными словами…
– Иными словами… – Хохряков опять почесал нос. – Трудно ему все-таки. И кафедра и лекции. Семьдесят лет все-таки, не двадцать.
– Иными словами, старика убрать, а на его место этого очкастого.
– Почему? Старик будет по-прежнему читать лекции, а на кафедру… Ты сам понимаешь, трудно ему и то и другое…
– А с ним говорили?
– Чекмень, кажется, говорил.
– Кажется, кажется… Ничего он не говорил.
Николай почувствовал, что начинает раздражаться. Ну чего он мнется? Нос чешет, перебирает бумаги.
– Ничего он не говорил. Ручаюсь тебе! Хочешь, давай сходим к нему?
Николай встал. Хохряков глянул на часы.
– Сейчас не могу. У меня в девять бюро райкома.
– Вот всегда у вас так. Обязательно что-нибудь должно помешать.
Николай посмотрел на Хохрякова. У того был очень усталый вид – худой, осунувшийся, под глазами мешки.
– Ладно, – сказал Хохряков, вставая. – Поговорим. Вот в четверг бюро будет, тогда и поговорим. – Он опять посмотрел на часы. – А теперь, прости, мне надо еще протоколы и ведомости проверить. Мизин такого там наворачивает…
– 5 –
Бюро назначено было на шесть, но Чекмень опоздал. Минут двадцать все сидели, разговаривая преимущественно о погоде: зима, мол, закругляется, и если пойдет так дальше, то чего доброго через недельку можно будет уже и без пальто ходить.
Громобой, тоже вызванный на бюро – у него появились двойки, – сидел мрачный у окна и курил. Из членов бюро, кроме Хохрякова, за столом сидели Мизин, ассистент Никольцева Духанин и заместитель секретаря Гнедаш – бледный, с тонкими, совершенно бесцветными губами. На заседаниях он всегда сгибал и разгибал какую-нибудь проволочку или рвал лежавшую перед ним бумажку на мелкие клочки.
Потом прибежал запыхавшийся Левка Хорол, как всегда расстегнутый, красный, в сдвинутой на затылок кепке. На его присутствии, как комсорга группы и кандидата партии, настоял Николай, хотя сам Левка этого совсем не требовал.
– Ну на кой дьявол я там нужен? Без меня, что ли, не обойдутся? Затеял ты эту канитель, ну и ходи, а я тут при чем?
И стал вдруг доказывать, что вообще все это дело яйца выеденного не стоит. Он, мол, хорошо знает профессорскую среду, всегда они чем-то недовольны и на что-нибудь обижаются.
По этому поводу они с Николаем вроде как даже поссорились, и сейчас, придя на собрание, Левка прошел мимо него, сел в угол и, не глядя ни на кого, принялся листать журналы.
В половине седьмого пришел Чекмень.
– Прошу простить за опоздание, – весело, как всегда, сказал он, здороваясь за руку со всеми. – Ованесов задержал. Болтлив все-таки невероятно. – Он посмотрел на окно. – Может, откроем? Денек сегодня – май просто…
Но окно оказалось замазанным, и он просто скинул пиджак и повесил его на спинку стула.
– Ну что ж, начнем, пожалуй?
– Начнем. – Хохряков зашелестел бумагами. – Мизин, веди протокол.
Николай взял папироску, протянутую ему через плечо Громобоем, и стал слушать.
Все шло, как и положено на любом собрании, обсуждающем повседневные, очередные дела. Кто-то говорит, остальные слушают, что-то рисуют, записывают; председатель время от времени постукивает карандашом по столу, чтоб не шумели.
Говорил Чекмень. Опершись коленом о стул и держась рукой за его спинку, он говорил, как всегда, легко и свободно, весело оглядываясь по сторонам, точно в кругу своих друзей. Вряд ли он может сообщить что-нибудь новое по сравнению с тем, что он говорил на собрании. Пока еще никаких окончательных решений не принято, еще все находится в подготовительной стадии, в стадии переговоров. Тем не менее, поскольку бюро пожелало выслушать его информацию, да и – чего греха таить! – в институте и так уже слишком много говорят, он скажет то, что ему известно.
Он улыбнулся и заговорил о том, что профессора Никольцева все хорошо знают, что он крупный специалист, человек с большими знаниями, воспитавший не одно поколение инженеров, и вряд ли найдется в институте кто-нибудь, кто так ценил и уважал бы Константина Николаевича, как сам Чекмень…
Тут он сделал небольшую паузу.
– Но есть одно маленькое «но». Противное маленькое «но», с которым всем нам раньше или позже придется столкнуться.
Он заговорил о том, что Константину Николаевичу, к сожалению, не тридцать и не сорок лет, а целых семьдесят, если не больше, и, что там ни говори, это, конечно, чувствуется. Сколько бы старик ни молодился, – а этот грешок за ним есть, – ему все-таки трудновато. И незачем закрывать на это глаза. Нет-нет да и напутает что-нибудь в плане, часто допускает неточности в своей работе, не всегда умеет уловить потребности жизни. А жизнь не стоит на месте, жизнь движется вперед.
– Константин Николаевич прекрасно знает предмет… – негромко перебил Духанин, подняв голову. Он сидел рядом с Николаем и сосредоточенно чистил бритвенным ножичком какое-то пятно на брюках.
– Знаю, знаю, Всеволод Андреевич. – Чекмень рассмеялся. – Кто же этого не знает? Но согласитесь сами: знание предмета и умение руководить – вещи все-таки различные. И если первого у Никольцева никто не отнимает – что есть, то есть, – то второе у него – ну, скажем так – не всегда получается. Короче, товарищи, чтоб вас не задерживать, я просто задам вам один вопрос: имеем ли мы право взваливать на плечи одного, притом, мягко выражаясь, пожилого, человека непосильное для него сейчас бремя, и не правильнее ли будет от какой-то части этой нагрузки его освободить, переложив ее на более молодые плечи?
Николай подумал: «Что же, как будто и верно; вероятно, действительно трудно и тем и другим заниматься…»
– Вы кончили? – спросил Хохряков.
– Кончил.
Мизин, писавший протокол, спросил:
– А кто эти молодые плечи?
– Молодые плечи – это Супрун Александр Георгиевич. Хохряков знает, я его знакомил с ним.
Кто-то из членов бюро спросил, знает ли Чекмень лично этого самого Супруна. Чекмень ответил, что знает, вместе с ним воевал, что человек он толковый, энергичный, напористый, дело знает. Потом задали еще несколько малозначащих вопросов. Чекмень ответил. Мизин старательно все записывал; он умудрился уже заполнить три тетрадные страницы и вопросительно оглядывался, не задаст ли еще кто-нибудь вопроса. Духанин оторвался от чистки своих брюк и спросил:
– А с Константином Николаевичем вы говорили об этом?
– О таких вещах обычно говорят, когда уже принято определенное решение.
– Значит, оно еще не принято?
– Насколько мне известно, решение принимает не декан, а директор. Это уж его прерогатива. Мне пока ничего не известно.
Духанин опять принялся за свои брюки.
– Ну что, будут еще вопросы? – спросил Хохряков. – Или все ясно?
Николай поднял руку. Хохряков кивнул головой.
– У меня к тебе два вопроса, Алексей Иванович, – сказал Николай, вставая. – Не можешь ли ты сказать, какие именно неточности и погрешности допускает Никольцев в своих планах, и что ты имел в виду, когда говорил, что он там чего-то не улавливает в жизни?
– Совершенно верно, – кивнул головой Чекмень. – Не всегда может уловить потребности жизни.
– Это первый вопрос. И второй: нормально ли, по-твоему, то, что до сегодняшнего дня об этом деле знает весь институт и не знает один только Никольцев?
– Что ж, могу ответить. – Чекмень встал. – На второй вопрос я ответил, по-моему, достаточно ясно, а на первый… Видишь ли, если говорить уж начистоту, то дело, конечно, не в этих погрешностях и неточностях в планах. Дело в другом. – Он слегка поморщился, как это делают всегда, когда говорят о том, о чем говорить не хочется. – Я знаю, что мне сейчас скажут. Скажут, что студенты, мол, любят старика, что он пользуется у них авторитетом и что нельзя, мол, его обижать, пусть уж дотягивает до конца. Ведь ты об этом думал, Митясов?
Николай кивнул головой.
– Так вот что я могу ответить на это, – продолжал Чекмень. – Авторитет и любовь – вещи, бесспорно, хорошие, но – давайте говорить прямо – важно еще и другое. Важно, какими путями этой любви и авторитета добиваются. Мы с вами, товарищи, не в игрушки сейчас играем. Мы заняты работой. И нелегкой работой. Не за горами конец года. Через каких-нибудь два месяца, даже меньше, – экзаменационная сессия. Одним словом, работы по горло, успевай только. И особенно тебе, Митясов, это должно быть понятно. Последнюю работу по химии еле-еле на тройку вытянул. Да и с «Основами марксизма» могло быть получше.
Николай отвел глаза. Чекмень выдержал паузу, потом продолжал:
– Одним словом, на всякого рода развлечения и шуточки у нас времени не хватает. Надо нажимать, нажимать вовсю. И вот это-то, к сожалению, не всегда доходит до сознания нашего уважаемого Константина Николаевича. Старик стал болтлив. К сожалению, это так. Говорят, болтливость – удел всех стариков. Возможно. Но когда она начинает переходить определенные границы, это, знаете ли, уже… – Чекмень развел руками, будто не находя подходящего слова. – Ну, скажите мне сами: к чему эти бесконечные паломничества к нему на квартиру? Сейчас, когда так дорога каждая минута. К чему все это? – Чекмень недоумевающе пожал плечами. – Старик ищет популярности у студентов. Ставит направо и налево четверки и пятерки, либеральничает, затаскивает людей к себе, угощает чайком с печеньем. Засоряет головы студентов всякой ерундой. А на это у нас нет ни времени, ни охоты. Одним словом, товарищи, – Чекмень заговорил совсем серьезно, – при всем уважении к профессору Никольцеву мы вынуждены сейчас отказаться от его услуг как заведующего кафедрой. Как руководитель он сейчас не годится. Это ясно. Нужен сейчас человек более энергичный, волевой, напористый, скажем прямо – с перспективами на будущее, а не в прошлое. Мы не собираемся отстранять его совсем, какие-то часы консультаций у него останутся, но… – Чекмень опять развел руками. – Мне кажется, все достаточно понятно.
Он сел на свой стул и, как всякий человек, привыкший часто выступать, посмотрел на часы. Он говорил недолго – минут семь-восемь, не больше.
Несколько секунд все молчали. Гнедаш сгребал ладонью клочки разорванной бумаги и делал из них маленький холмик. Мизин все писал и писал протокол.
И тут вдруг заговорил Левка Хорол. С того самого момента, как Чекмень упомянул о паломничестве студентов к Никольцеву, он отложил журнал в сторону, вытащил папиросу, закурил, потом стал грызть ноготь – первый признак беспокойства.
– Можно мне? – глухо спросил он, вставая и подходя к столу.
Краска сошла с его лица – он был бледен, сосредоточен, от этого казался старше.
– Простите меня, товарищи, но я не понимаю, что сейчас происходит, – негромко, сдержанно начал Левка, глядя поочередно то на Хохрякова, то на Чекменя. – О чем в конце концов идет речь? О том, что профессору Никольцеву трудно в его возрасте руководить кафедрой, или о том, что он разлагает молодежь? Простите, Алексей Иванович, но я именно так вас понял. И вообще, какое отношение к заведыванию кафедрой имеет хождение студентов к Никольцеву на дом? И почему это хождение рассматривается как некий криминал?
Громобой, пересевший поближе к Николаю, задышал ему в ухо:
– Что это – криминал?
– Молчи – потом.
Левка посмотрел на Громобоя – тот улыбнулся и закрыл рот рукой, – потом перевел взгляд на Чекменя и, глядя ему прямо в глаза, продолжал:
– Вот вы говорили про чаек с печеньем. С какой-то брезгливостью говорили. Зачем? Зачем вы об этом говорили? При чем тут чай с печеньем? Сначала вы упоминаете о каких-то погрешностях в планах, потом о неумении идти в ногу с жизнью – это все-таки какие-то доказанные или недоказанные, но, во всяком случае, обвинения, – и вдруг все упирается в чай. – Он огляделся по сторонам – Вы что-нибудь понимаете, товарищи? Я – ничего.
Все молчали. Чекмень иронически улыбнулся.
– Да! Еще одна деталь. Весьма любопытная деталь. Что значит, что за Никольцевым останутся какие-то часы консультаций. А лекции? Вы, значит, его и с лекций собираетесь снять? А кто их читать будет? Супрун? Все тот же Супрун, напористый и энергичный, о котором вам, очевидно, больше нечего и сказать. А мы ведь не футбольную команду подбираем.
Он посмотрел на Чекменя, и в светло-голубых, обычно веселых глазах Хорола появилось выражение, которого Николай до сих пор никогда у него не замечал – пренебрежительно-брезгливое.
– И неужели вам не стыдно, Алексей Иванович? Неужели вы не испытываете неловкости, когда обо всем этом говорите? Трудно даже поверить.
Он кончил как-то неожиданно, на полуслове, провел рукой по торчавшим во все стороны волосам и вдруг направился к своему месту.
Чекмень улыбнулся. Он сидел на стуле, свободно перекинув руку через спинку. Хохряков вопросительно взглянул на него, но Чекмень только кивнул головой и повел бровями, что должно было обозначать, что, когда все выступят, он скажет свое слово. Хохряков посмотрел на Николая.
– Ты?
Николай встал. Как ему казалось, говорил он очень плохо. Почему-то волновался, не находил нужных слов, перескакивал с одного на другое, и все это слишком громко, возбужденно. В двух или трех местах запнулся. В основном он пытался объяснить, почему студенты любят Никольцева. Говорил о том внимании и интересе, с которым студенты слушают его, об умении его к концу лекции все сжато суммировать, облегчая составление конспекта. Говорил – и понимал, что все это не то, что надо о чем-то другом, а другое не получалось.
Чекмень спокойно слушал, изредка иронически поглядывая на Николая.
Потом выступил Духанин. Высокий, нескладный, в узкоплечем пиджаке, измазанном мелом, он говорил сдержанно, не полемизируя с Чекменем, давая оценку Никольцеву как своему руководителю. О «чае с печеньем» тоже упомянул, сказав, что не видит в этом ничего дурного: «Почему студентам и не провести вечер у старика и не послушать его рассказов? Видел он много и рассказать об этом умеет».
Когда он кончил и, неловко цепляясь за стулья, вернулся на свое место, поднялся Чекмень.
– За какие-нибудь двадцать минут слово «чай» было повторено по крайней мере раз десять, – поправляя часы на руке, начал он. – Согласен с вами, дело, конечно, не в этом напитке. И когда я говорил о нем, я говорил, конечно, фигурально. Меня не поняли. Придется, очевидно, поставить точки над «i». Об этом не хотелось говорить, но, видимо, придется. Товарищ Хорол, – он сделал легкий поклон в его сторону, – очень темпераментно здесь выступил, обвиняя меня в нелогичности, в каком-то, очевидно, передергивании, озлобленности. Одним словом, не декан, а зверь. Нет, товарищ Хорол, я не зверь, а именно декан. И, как декан и как коммунист, отвечаю за студентов. Целиком отвечаю. И вот когда эти самые студенты, люди молодые, во многом еще не устоявшиеся, проводят целые вечера у человека, который… Не будем закрывать глаза – мы знаем профессора Никольцева как хорошего специалиста, но грош цена этому специалисту, если он не умеет строго, по-деловому подойти к студентам. Бесконечные пятерки Никольцева только разбалтывают людей, отбивают у них охоту заниматься, рождают недоучек. А то, что вместо знаний преподносит он им у себя дома, все это – ну, как бы сказать точнее… Человек все-таки – вы все это прекрасно знаете – два с половиной года провел в оккупации. Два с половиной года! Говорят, что он, мол, отказался от какой-то должности, которую ему предлагали в Стройуправлении. Может, это и верно. Но почему он отказался? Кто это знает? Кто может об этом рассказать? Люди, остававшиеся при немцах? Простите меня, но я таким людям не верю. А на какие средства он жил? Говорят, продавал книги? Простите меня, но я и этому не верю. На одних книжечках два с половиной года не проживешь. Да еще в таком возрасте. И вообще… – В голосе Чекменя послышалась вдруг резкая, несвойственная ему интонация. – И вообще, чтоб прекратить этот затянувшийся, бессмысленный спор, должен вам сказать…
Но сказать ему не удалось. Громобой вдруг поднялся и, упершись руками в спинку стула, перегнувшись через нее, весь красный, с надувшимися на шее жилами, не сказал, а выпалил:
– Старика прогнать хотите? Да?
Хохряков стукнул кулаком по столу.
– Громобой, Громобой! Спятил, что ли?
– Не спятил, а… Пусть только попробует старика убрать. Пусть только… – Он хотел еще что-то сказать, но подходящих слов не нашел. Покраснел еще больше и сел на свое место.
– 6 –
Весь вечер в «башне» только и разговора было, что о бюро. Громобой, красный и возбужденный, расхаживал в тесном пространстве между четырьмя койками и столом, грозился расправиться с Чекменем («по-нашему, по-ростовски, чтоб охоту отбить»), порывался куда-то идти. Николай сначала слушал, потом разозлился и прикрикнул на него. Громобой обиделся, надулся, лег на кровать и мгновенно заснул. Левка прикрыл его одеялом. В противоположность Громобою, он не так возмущался Чекменем, как Хохряковым.
– Чекмень – понятно, – говорил он, стоя в пальто и шапке в дверях и все не уходя. – Он корешка своего устраивает. И вообще у него что-то там, кажется, с Никольцевым из-за кафедры произошло…
– Ну, это со слов Быстрикова, – перебил Николай. – Источник не слишком верный.
– Ну и бог с ним, я не о нем сейчас, я о Хохрякове. Вот кто меня удивляет. Секретарь бюро называется!.. На его глазах обливают грязью человека, а он, вместо того чтобы встать и стукнуть кулаком по столу, сидит и рисует что-то на бумажке. А потом унылым голосом заявляет, что Чекмень, мол, дал не совсем правильную оценку Никольцеву. Не совсем…
Антон, завернувшись в одеяло (знаменитый его обогревательный прибор из канализационной трубы вдруг вышел из строя), сидел на кровати и, как человек мирный, больше всего в жизни ненавидевший скандалы, только сокрушался, глядя на всех своими печальными, всегда немного удивленными глазами.
– Кому все это нужно? Неужели нельзя жить мирно, дружно? Кончилась война, а тут, пожалуйста, между собой грызню заводят. Непонятные люди…
Витька Мальков в споре не принимал участия. Человек он был флегматичный, в высшей степени трезвый и на вещи смотрел с чисто философским спокойствием.
– И охота вам нервы портить, – говорил он, заворачивая остаток сала в бумагу. – Первый час уже. А завтра контрольная. Тушите свет. Хватит!
Свет в конце концов потушили. Легли спать.
Николай долго еще ворочался. Даже сейчас, после всего, что произошло на бюро, он пытался найти какое-то оправдание Алексею. Ведь, что ни говори, он знает его лучше, чем другие. Алексей упрям, не переносит, когда ему перечат, в пылу спора может брякнуть лишнее, но чтобы он был способен на подлость… И из-за чего? Из-за того, что, по словам этого трепача Быстрикова, старик отказался принять его к себе на кафедру? Чепуха! На Никольцева это, правда, похоже, старик упрям, как пень. Но чтоб Алексей из-за этого стал обливать его грязью – не может быть! Этот Быстриков всегда все раньше и лучше других знает…
Но тут же всплывали в памяти последние слова Алексея, грубые, резкие и, если уж говорить то, что есть, смахивающие просто на ложный донос. «На одних книжечках два с половиной года не проживешь». Что ж, Никольцев в гестапо служил? Это он хотел сказать? И неужели он сам этому верит? Ведь все знают, что старик при немцах чуть не умер с голоду – последние месяцы пластом лежал, об этом и Степан, институтский сторож, рассказывал, – но работать к немцам не пошел. И вообще, почему все приняло такой нелепый оборот? Не из-за Левки же! Левка правильно говорил. Ерунда какая-то…
После лекции Николай зашел к Алексею.
Тот стоял над своим столом в накинутой на плечи шинели – очевидно, собирался уже уходить, – складывал какие-то бумаги в папку. Увидев Николая, мрачно посмотрел на него.
– Хорошо, что пришел. Поговорить надо.
– Для того и пришел, – так же мрачно ответил Николай.
Алексей старательно завязывал шнурки папки.
– Ты можешь мне объяснить вчерашнее твое поведение? – спросил он, не глядя.
– А ты свое – можешь? – в тон ему спросил Николай.
– Могу.
Алексей сунул папку в ящик, щелкнул замком и подошел к Николаю.
– Могу! А вот ты – не знаю. Все-таки можно было догадаться, что когда выступает член бюро, то делает он это не только на свой страх и риск. И если выступает, то, очевидно, перед этим все-таки кое с кем проконсультировался, поговорил. Неужели это так трудно понять?
– Очевидно, трудно, – сказал Николай.
– Я думал, ты умнее.
– Как видишь, нет.
Алексей вдруг рассмеялся.
– Ох, Николай, Николай!.. Смешной ты все-таки парень. Иногда вот смотрю я на тебя – жаль, что редко теперь видимся, – и думаю: парень как парень, а чего-то в тебе не хватает.
– Ума, очевидно. Сам сказал.
– Нет, не ума. Парень ты неглупый. А чего-то вот нет. Сам не пойму чего. Жизнь прожил нелегкую, воевал, – что к чему как будто должен знать. А вот…
Он, точно оценивая Николая, прищурил один глаз и посмотрел на него. Тот молча сидел на подоконнике и внимательно разглядывал кончик папиросы.
– Вот заступаетесь вы за старика. Похвально, ничего не скажешь. Со стороны смотреть, даже приятно. Старика, видите ли, обижают, а мы вот его в обиду не даем. Вот мы какие! А спросить вас, для чего вы это делаете, вы толком и не ответите. Ну, я понимаю еще, Хорол, интеллигентский сынок. Тянется к профессорам. Кастовое, так сказать. Но ты – простой парень, фронтовик… Погоди, погоди, не перебивай!
Алексей присел к Николаю на подоконник, поставил ногу на стул.
– Ну, посуди сам. Старику семьдесят лет. Многого он не понимает, что поделаешь? Девятнадцатый век… Иногда такое ляпнет на совете, что мы только переглядываемся. Говоришь ему: нельзя, Константин Николаевич, двоек не ставить, за это нас тягают. А он только брови поднимает: люди, мол, только с фронта пришли, нельзя их сразу же и резать. И упрется, как бык, с места не сдвинешь.
– Все это я прекрасно понимаю, – сказал Николай, поднимая голову. – Но если уж…
– Нет, не понимаешь. Не понимаешь самого простого. Сел бы на мое место и сразу понял бы. Самые элементарные вещи до старика просто не доходят. Отстал от жизни по меньшей мере на пятьдесят лет, если не на все сто. Забывает, что сейчас все-таки сорок шестой год, а не какой-нибудь там шестьдесят шестой прошлого века – Алексей хлопнул Николая по коленке, словно ставя точку. – Так что напрасно вы, друзья, в бутылку лезете. Поверь мне, в этих вопросах нам все-таки кое-что виднее, чем вам.
Николай рассеянно смотрел в окно. Казалось, его больше всего интересуют сейчас гонявшиеся друг за другом по улице мальчишки.
– Хорошо, – сказал он наконец, повернувшись. – Допустим, что так. Ответь мне тогда на такой вопрос. Правда или нет, что Никольцев отказался принять тебя к себе на кафедру?
Алексей соскочил с подоконника, сунул руки в карманы шинели. Рассмеялся неестественным, деревянным смехом, каким смеются, когда смеяться совсем не хочется.
– Понятно… Нашли уже, значит, причину. Ну что же, пусть будет так…
Он подошел к столу, поискал ключ, один за другим запер все ящики, проверил их, снял с вешалки свою ушанку.
– Ну, а ты как? – сказал он, подходя к Николаю. – Рад уже? Развесил уши?
Николай смотрел куда-то мимо него.
– Нет, не рад, Алексей. Совсем не рад.
– Чему не рад? Ну вот скажи мне, чему не рад? – Алексей стоял, засунув руки в карманы шинели и позванивая ключами. – Тому, что мы хотим укрепить наш институт? Этому ты не рад? Тому, что из армии наконец возвращаются люди – настоящие, крепкие, наши люди, люди, на которых можно опереться, люди, которым мы верим. Верим потому, что рядом с ними воевали, за одно воевали. Этому ты не рад? Что ж, твое дело, а мы будем драться за них. И если надо, пожертвуем даже никольцевыми, несмотря на все их знания и прочие там заслуги. Пожертвуем, потому что самое важное для нас сейчас – это сделать побольше инженеров, – из вас сделать, из тебя. И сделаем, поверь мне. Только делать будем своими руками. Не чужими, а своими, понял?