Мне говорили потом, что французы, мол, после войны очень изменились. Стали угрюмее, замкнутее, сидят больше по домам. Так ли это? Не знаю. На Монмартре, например, мне удалось все-таки увидеть веселых парижан. Это были толстые немолодые люди в расстегнутых рубашках, с увлечением катавшие какие-то шары – французская игра, смысл которой я не совсем понял. Дело происходило на маленькой уютной площади у входа в кафе. Какие-то туристы фотографировали играющих, но те не обращали на них внимания и, весело перекрикиваясь, катали свои шары. Я тоже постоял, посмотрел, потом свернул в переулочек и тут обнаружил другую категорию людей, которые тоже ни на кого не обращали внимания. Они сидели за мольбертами и все рисовали одно и то же – яйцевидный купол Сакрэ-Кер, господствующий над всеми крышами Монмартра. Одни делали его голубым, другие желтым, фиолетовым, а маленький сухонький старичок с профилем и волосами Листа, в длинной блузе с бантом – таких я видел только на картинках, – изображал его розовым на фоне белесого неба, хотя на самом деле купол был как раз белесым, а небо розовым.
Но не это меня удивило. Удивило то, что такие же точно пейзажи именно этого купола и именно с этого места висели в большом количестве чуть ли не во всех магазинах, торгующих сувенирами, открытками и картинами. Неужели этого количества не хватает, нужно его пополнять? И тут у меня мелькнула нехорошая мысль: а что, если старичок с бантом и его коллеги просто-напросто необходимый аксессуар, без которого Монмартр не был бы Монмартром? Ну что это за Монмартр, без художников! Потом мне говорили, что это так, мол, и есть – все они живут за счет туристских компаний, кто ж этого не знает? А веселые толстяки с шарами? Может, они тоже… Но нет, это уже слишком. Да и про художников, по-моему, тоже все придумано. Не хочется этому верить, хотя, в общем, и непонятно, зачем все-таки столько сакрэ-керов.
На той же маленькой уютной площади, где катали шары, увидал я и других художников – разновидность наших, вырезывающих из черной бумаги профили в парках и фойе кинотеатров. Но эти не вырезывали, эти просто рисовали. Один из них, молодой, рослый парень, судя по всему – по клетчатой навыпуск рубахе с засученными рукавами, по шкиперской русой бородке, которая сейчас в моде у парижской богемы, – должен был быть заядлым абстракционистом. Но это течение, по-видимому, не в большей чести у рядовых заказчиков. Парень самым честным образом, с растушевочкой, с бликами в глазах, очень быстро и ловко рисовал маленькую девочку, сидевшую перед ним на стуле и мучительно старавшуюся не засмеяться. Родители одобрительно кивали головами – им нравилось.
Тут же рядом другой художник, тоже молодой (не студенты ли они?), но менее эффектный, без бородки, писал сразу двоих – жениха и невесту. Она была в подвенечном платье с флердоранжем, он – молодой офицер в кокетливо сдвинутом набок берете. Друзья их, молодые люди в таких же беретах и девицы с распущенными, точно непричесанными волосами, усиленно помогали художнику советами, но, в общем, были довольны его работой. На приколотом к дощечке листе ватмана под разноцветными мелками быстро возникали розовые и очень привлекательные молодожены, может быть даже несколько более привлекательные, чем на самом деле.
Потом вся компания, а вслед за нею и я отправились к Сакрэ-Кер и там несколько раз сфотографировались на широкой лестнице, идущей к собору. Тут же, на лестнице, фотографировалось еще несколько пар. Почему их было так много, не знаю. Одну из групп – папу, маму, жениха, невесту и мальчика с голыми коленками – удостоился чести снять и я. Мне дали аппарат и попросили запечатлеть всех пятерых вместе, но так, чтобы попали и собор, и конная статуя, и, главное, высоченная колокольня, которая никак не вмещалась в кадр. Не знаю, что у меня получилось, но в благодарность я заслужил прелестную улыбку невесты и веточку флердоранжа. Вслед за этим все пятеро степенно проследовали в собор.
Собор Священного сердца – Сакрэ-Кер – самое, пожалуй, некрасивое и непарижское сооружение во всем Париже. Я не видел церкви Сен-Фрон и Перигэ, формы которой вдохновили творцов Сакрэ-Кер, но эта многокупольная, пышная, непонятно в каком стиле сделанная громада, строившаяся тридцать четыре года (1876—1910), кажется каким-то посторонним, инородным телом среди монмартрских улочек, переулочков и лестниц. Только низкий, благородный звон «Савояра», самого большого в мире колокола, плывущий над крышами Монмартра, несколько искупает громоздкость и пышную эклектику архитектуры.
Но место, на котором стоит собор, – лучшего не найти. Пристроившись на парапете, окружающем небольшую площадь перед собором, я долго сидел и смотрел на погружающийся в вечерние сумерки громадный город. Быть может, вид, открывающийся на Флоренцию с Пьяццале Микеланджело, или всемирно известный ландшафт Неаполитанского залива с пинией и Везувием сами по себе красивее. Возможно, это и так, но в этой красоте есть какая-то открыточная законченность, самой природой придуманная композиция. Здесь же просто город: крыши, крыши, крыши, и первые огоньки в окнах, и светящиеся изнутри перекрытия вокзалов – правее Сен-Лазар, левее Гар дю Нор и Гар де л'Эст, – а дальше купола, колокольни, совсем розовая сейчас лента Сены и все та же Эйфелева башня, которую так ненавидел Мопассан и которая так прочно овладела силуэтом Парижа.
Я сидел на каменных перилах и думал о том, что за те три с чем-то десятка часов, которые я в нем пробыл, я увидел максимум того, что можно было увидеть, я обегал десятки улиц, площадей и парков, ноги у меня болели так, как не болели с лета сорок второго года, когда приходилось проделывать по сорок – пятьдесят километров в сутки, и все-таки я города совсем не знаю. Я видел дома, но что за их фасадами скрывается, я не знаю. Я фотографировал папу, маму, жениха, невесту и мальчика с голыми коленками, но кто они такие, о чем они думают, – я не знаю. Единственный парижанин, с которым по сути я поговорил, рассказывал мне о Наполеоне, а ведь он, вероятно, мог и кое о чем другом порассказать. Я покупал книги, открытки, билеты в метро, маленькие сувениры, но кто те люди, которые мне их продавали, где они живут, как живут, что делают после шести часов вечера, какие газеты читают и читают ли вообще, а если читают, то почему именно эти, а не те, – ничего этого я не знал. Я всего лишь несколько минут постоял над тем парнем в клетчатой рубашке, со шкиперской бородкой, а мне хотелось бы с ним посидеть в каком-нибудь бистро до двух часов ночи и задать ему тысячу вопросов и ответить на две тысячи его.
Трое «ажанов» с набережной Сены мило мне улыбались и передавали привет Москве. А год спустя эти же «ажаны», возможно, разгоняли на Елисейских полях демонстрации, шедшие с лозунгами «Да здравствует Республика!», и, может быть, били даже дубинкой по голове того самого парня в курточке, который стоял в почетном карауле у могилы Неизвестного солдата. А может быть – уж больно разнородным по составу было французское Сопротивление, – может быть, этот самый парень в майские дни 1958 года сам кричал у стен Бурбонского дворца: «Министров в Сену!» Все может быть…
Париж… Парижане… Я видел их, но я не знаю их. А как хотелось бы знать. И не только знать, но и подружиться с ними, теми, чьи предки защищали Великую французскую революцию и Парижскую коммуну, кто сами выходят на улицу с «Марсельезой» на устах, когда свободе Франции грозит опасность. И тогда я понял бы, что настоящие парижане совсем не такие, какими я видел их в метро. Они другие – веселые и неунывающие, любящие и ненавидящие, поющие, танцующие и заразительно смеющиеся, но умеющие, кроме того, и бороться, и драться, и отстаивать свои права, кто бы и под какой бы маской на них не посягал, одним словом, такие, какими описывал их маленький эльзасец в Сталинграде, какие они есть, какими они не могут не быть.
Третьего апреля в половине четвертого мы прибыли в Рим, а в пять был уже прием, или, как он был назван в газетах, «коктейль», устроенный обществом «Италия – СССР». Так началась наша жизнь делегатов, жизнь, в которой завтраки, обеды и ужины являются, пожалуй, самой тяжелой и трудоемкой частью и без того перегруженного расписания.
– Ну что ж, пойдем позавтракаем, – с этих слов обычно начинался наш день.
В час, оказывается, надо уже обедать. Итальянцы обедают в час, и тут уже ничего не поделаешь – надо идти. Обед продолжительный, обязательно с вином – после него, кроме сна, трудно о чем-либо другом мечтать. Но о каком сне можно говорить, когда в четыре нас ждут там-то, в шесть конференция, потом визит к тому-то и конечно же небольшой ужин, а до четырех надо успеть побывать в галерее Уффици, или в Национальном музее, или во Дворце Дожей, или в Ватикане, или… Словом, какой сон в Италии? Спали по четыре-пять часов, и то обидно было.
За двадцать три дня я побывал в семи городах – в Риме, Турине, Милане, Венеции, Равенне, Флоренции и Неаполе, – и только в Неаполе не было никаких «мероприятий». И во всех семи – музеи, галереи, выставки, церкви, руины, замки, дворцы, театры, гробницы, памятники. Один только поверхностный осмотр не оставил бы ни минуты времени для чего-либо другого. А мы, собственно говоря, и приехали для этого «другого»: как в старину говорилось, «людей посмотреть и себя показать», а на современном языке – для налаживания контактов.
И тут-то хочется сказать о том, что особенно затрудняло это налаживание. Незнание языков – вот в чем наш грех. Средний итальянский интеллигент, кроме своего родного, обязательно знает или французский, или немецкий, или английский, а то и все три. В любом ресторане, музее, гостинице, на почте, в поезде тебя всегда поймут, если ты заговоришь на одном из этих языков. Италия – страна туристов (двенадцать миллионов туристов в год, оставляющих соответственное количество долларов) – этим многое объясняется. Возможно, это не лучший стимул для изучения языков, но, что там ни говори, важен результат. А мы, в большинстве своем, немы и глухи. Мы прикованы к переводчику. Мы не можем читать газеты. Мы бродим по улицам, сидим в тратториях и остериях и не понимаем, о чем вокруг нас говорят, чему радуются, смеются, чем возмущаются. А это, может быть, самое интересное: сидеть вот так вот, в углу за столиком, и слушать, наблюдать, а потом и самому взяться затеять какой-нибудь спор – итальянцы любят это, моментально подхватят.
Всего этого я был лишен. На конференциях я говорил под переводчика. А как это нарушает непосредственную связь со слушателями! В простом разговоре пропадает окраска речи, смысл интонации – перевод, как бы он ни был хорош, все-таки только подстрочник.
Итальянцы со свойственной им восторженностью и деликатностью говорили: «О! Синьор прекрасно объясняется по-французски». Но, простите, что это за разговор, когда, пытаясь, например, высказать свою точку зрения на современную итальянскую архитектуру, я с трудом, мучительно подбирая слова и морща лоб, выжимал наконец из себя: «Вокзал, стадион, аэропорт – хорошо… Дом, где люди живут, хорошо и не хорошо… Один другой похожи, скучно…» В дальнейшем я попытаюсь написать об архитектуре так, чтобы читателю стало понятно, что я хотел этим сказать, но тогда мне хотелось, чтобы меня поняли мои собеседники, а получалось черт знает что, детский лепет.
Второй наш грех. Мы почти не знаем современной итальянской культуры (да и только ли итальянской?). Мы говорим о Данте, Петрарке, Боккаччо, Леонардо да Винчи, Микеланджело, а нас спрашивают о Коррадо Альваро, Чезаре Павезе, Умберто Саба, Элио Витторини, Эудженно Монтале. Увы, мы их не знаем. С Моравиа, Леви, Пратолини мы познакомились каких-нибудь два-три года тому назад, а ведь это крупнейшие писатели с европейскими именами, печатающиеся много лет. Нас спрашивают, какого мы мнения о романах Фолкнера, Саган, – мы разводим руками. Помню, как неловко нам было, советским писателям, когда в Ленинграде, года полтора тому назад, Альберто Моравиа спросил нас что-то о Кафке. Мы переглянулись, мы никогда не слыхали этой фамилии. Возможно, на Западе этому писателю придают больше значения, чем он заслуживает (говорю «возможно», так как до сих пор его не читал, – опять же язык!), но слыхать-то о нем все-таки не мешало бы – его книги переведены чуть ли не на все языки мира.
И третье, о чем я уже вскользь упоминал: не надо глотать аршин, он мешает двигаться и говорить, надо быть самим собой. Мы советские люди, к нам присматриваются, стараются нас понять, раскусить, и вот тут-то мы не всегда находим правильную линию. С одной стороны, мы начинаем расхваливать все свое, с другой – так же неумеренно подлаживаемся под обычаи и привычки той страны, в которую попали. Ни того, ни другого не надо – это только мешает. Не надо всем и каждому говорить, что у нас лучшее в мире метро, что Сталинград был переломным моментом в разгроме гитлеризма, что Эйзенштейн «Броненосцем «Потемкиным» сделал переворот в мировой кинематографии, что многие писатели Запада учились у Льва Толстого, а режиссеры у Станиславского, – все это известно, и повторение этих несомненных истин вызывает только улыбки. Не надо думать, что, покритиковав картины, например, Александра Герасимова или архитектуру нового Крещатика, мы наносим удар своей родине, роняем ее достоинство. Мы вовсе не обязаны краснеть за это, как и за то, что на нас не перлоновая рубашка, а простая бумажная, ботинки не узконосые, а тупые: что ж, они носят такие, а мы – такие…
И еще одно: часто мы удручаем своей серьезностью (ах, как мы ее любим!) и забываем, что шуткой можно иногда куда скорее приобрести друга, а если надо, то и отбрить недоброжелателя.
Первый итальянец, с которым я познакомился, был опять-таки, как и француз, военнопленный – веселый, быстроглазый сицилиец Джулиано. Он попал к нам под Одессой, сразу как-то прижился к батальону, сначала помогал повару, затем ходил даже в разведку, сменив петушиные перья своего головного убора на нашу прозаическую пилотку, и вообще стал батальонным любимцем.
Со вторым итальянцем я познакомился через десять лет. Это был Карло Леви – писатель и художник, книги которого «Христос остановился в Эболи» и «Слова – камни» широко известны теперь советскому читателю. В 1955 году он приезжал в Киев, и мы долго бродили с ним по надднепровским садам и паркам. Вернувшись в Италию, он написал книгу о своем путешествии по Советскому Союзу, – она выдержала пять изданий и много сделала для ознакомления широких итальянских кругов с нашей страной.
Оба они – Джулиано и Леви – совсем не были похожи друг на друга. Один – сын палермского шапочника, двадцатилетний разбитной парень, покорявший своим голосом (впрочем, не только голосом) девушек тех сел, где мы стояли. Другой – человек уже немолодой, прославившийся своими книгами и картинами в Европе и далеко за океаном. Короче, люди они были разные. Но обоих объединяло одно качество, вернее, три: радушие, приветливость и доброжелательность – качества, присущие, как я потом увидел, большинству встречавшихся мне итальянцев.
Джулиано в сорок пятом году отправили на родину. Прощаясь, он записал чуть ли не десяток адресов, но ни одного письма я от него так и не получил. В утешение себе, объясняю это его врожденной ненавистью к перу и бумаге. К сожалению, во время нашей поездки по Италии мы не попали в Палермо, на родину Джулиано, и я не увидел ни его, ни его красавицы жены, ни маленького бамбино Пьетро, о которых он столько нам рассказывал. А жаль, очень хотелось бы их повидать…
С Карло Леви встретиться оказалось куда проще. Он был одним из двух знакомых мне людей на том самом «коктейле», на который мы попали в первый же час своего пребывания в Риме. Вторым был Джованни Пирелли, знакомый мне еще по Киеву, куда он приезжал в составе делегации сторонников мира, сын знаменитого каучукового короля и составитель нашумевшей в свое время книги «Письма приговоренных к смерти», предисловие к которой написал Томас Манн.
Как гостеприимный хозяин, Леви водил нас по залу и знакомил с людьми, чьи имена давно уже стали известны нам по литературе и кинофильмам: с Данило Дольчи, ныне лауреатом Ленинской премии мира, триестинским архитектором, переехавшим в Сицилию, чтобы жить и работать среди крестьян и рыбаков многострадального острова, с Ренато Гуттузо (его картины выставлялись в Москве и Ленинграде), с Чезаре Дзаваттини, автором покоривших весь мир фильмов «Рим в одиннадцать часов», «Похитители велосипедов», с Эдуарде де Филиппо, которого я совсем недавно и с не меньшим интересом вторично смотрел в «Неаполе – городе миллионеров», с Альберто Моравиа, автором широко известных у нас «Римских рассказов» и великолепного романа «Чочара», и многими другими, чьи руки приятно было пожать.
Потом мы ездили с Леви на его машине по городу, побывали в маленьком кафе, где когда-то сиживали Гоголь и Александр Иванов (их портреты висят там до сих пор), и закончили день – иначе в Италии нельзя – в одном из ресторанов на площади Навонна. Леви знакомил нас с итальянской кухней и учил, как надо справляться со спагетти, ловко наворачивая эти бесконечно длинные макароны на вилку и не менее ловко отправляя их в рот.
Впрочем, с настоящей итальянской кухней мы познакомились несколько дней спустя, побывав в гостях у Линуччи Саба, дочери знаменитого, ныне покойного, итальянского поэта Умберто Саба. Я не помню точно, чем нас там угощали, помню только, что все было очень вкусно – Линучча Саба славится своими изысканными обедами. Но вечер, проведенный у нее, запомнился не столько кушаньями, которые там подавали, сколько тем, что было после того, как мы с ними покончили.
Небольшая заметка, написанная гостеприимной хозяйкой и опубликованная в газете «Пунто», начиналась так:
"– Русские приглашены на обед? – спросила меня моя кухарка, и в ее глазах появился страх.
– Сегодня у вас действительно будут русские? – спросила привратница, и ее глаза загорелись фанатическим блеском».
Очевидно, этот интерес испытывали не только кухарка и привратница синьоры Саба, так как к концу обеда в маленькой уютной квартирке на шестом этаже трудно было повернуться, столько появилось там гостей.
Среди них был и Васко Пратолини, автор чудесной книги «Повесть о бедных влюбленных», спокойный, сдержанный, с немного печальным взглядом из-под очков, и Джованни Пирелли, и Анджело-Мариа Рипеллино, совсем еще молодой, свободно говорящий по-русски литературовед, составитель довольно полной антологии русской поэзии. Был, конечно, и сам Карло Леви, улыбающийся и приветливый, главный вдохновитель всей этой встречи. Остальных я не знал.
Расположились в небольшой, очень просто, но со вкусом обставленной комнатке. И вот тут-то завязался спор, закончившийся около трех часов ночи.
Не скажу, чтобы эти несколько часов были самыми легкими в моей жизни. Дело в том, что, хотя с октября 1956 года прошло почти полгода, все, связанное с Венгрией, было еще очень свежо. Мои собеседники, усевшись вокруг на диванах, креслах, столах и просто на полу, в течение по крайней мере двух часов подвергали меня перекрестному обстрелу. Не мне судить, насколько удачны и убедительны были мои ответы (Пирелли, в частности, сказал, что он не считает наш спор законченным и рад был бы его продолжить в другом, менее многолюдном месте, – к сожалению, осуществить это не удалось), но часа в два ночи мы сошлись на том, что никому не удастся поколебать дружеские отношения, установившиеся между нами, и что нет лучшего способа укрепить их, как говорить, что думаешь, отстаивать то, во что веришь, прямо, искренне и до конца.
Месяца два спустя, уже в Киеве, я не без улыбки прочел в архибуржуазной итальянской газете «Мондо» нечто вроде отчета об этом вечере. О статье этой мы слыхали еще в Италии, но найти ее почему-то не могли. Итальянские друзья наши, очевидно боясь испортить нам настроение, говорили: ерунда, не стоит и читать! А Карло Леви, считавший себя до какой-то степени ответственным за этот вечер, чуть смутившись, сказал:
– И никто ее не приглашал, эту даму, хотя она и подписалась «Приглашенная». Просто пронюхала и явилась. Нельзя ж было не пустить.
Вероятно, действительно нельзя, да, вероятно, и незачем было, хотя, попадая на званый обед, приятнее находиться в кругу людей, которые не сидят в углу с блокнотом. Впрочем, у «Приглашенной», возможно, блокнота и не было, его с успехом заменила собственная фантазия. Сужу по тому, что моя персона в статье наряжена была почему-то в солдатскую гимнастерку, а сам я изображен в виде «сицилийского крестьянина с жилистыми руками и словно высеченным из камня лицом с густыми бровями над черными глазами». Откровенно говоря, мне очень понравился этот приписываемый мне экзотический облик, но, увы, он так же далек от истины, как и утверждение, что на вечере присутствовали «двое из русского посольства». Ну что ж! Так интереснее.
Смысл статьи сводился к тому, что под градом сыпавшихся на него вопросов «бедный русский писатель» вспотел, скинул пиджак, оставшись в солдатской гимнастерке, и, исчерпав запас хвалы по адресу своей страны, перешел в контратаку, обвиняя итальянцев в том, что у них демонстрируются антисоветские фильмы американского производства, и ни о чем другом говорить уже не хотел. Кончилось все тем, что только на улице сопровождаемому все теми же загадочными «представителями посольства» бедному писателю удалось наконец свободно вздохнуть.
Что ж, почти правда. И пиджак снимал, и о стране своей не так уж плохо говорил, и действительно огорчался тем, что на итальянских экранах демонстрируется антисоветский (кстати, настолько бездарный, что я и получаса не высидел) фильм «Железная юбка». Все это было. Но было и другое – то, чего «Приглашенная» не захотела увидеть. Был громадный интерес друг к другу, желание познакомиться, подружиться, разобраться во всем том, что подчас еще мешает этому. В маленькой комнатке на шестом этаже собрались представители двух различных миров, которым не так часто приходится встречаться и которые, к сожалению, еще так мало знают друг о друге.
«Может быть, в глазах наших гостей мы кажемся марсианами? Не думаю, но верно то, что в наших глазах они ими не являются», – так закончила свою статью в газете «Пунто» наша гостеприимная хозяйка.
Пользуясь случаем, чтобы заверить Линуччу Саба, что и мы (переводчик и я) не приняли их за марсиан, что вечер, проведенный у нее, был очень интересен и что если мы действительно вздохнули, выйдя на улицу, то просто потому, что на ночной улице дышать куда легче, чем в пятнадцатиметровой комнате, набитой по меньшей мере двадцатью курильщиками.
Возвращаясь же к статье в «Мондо», скажу только одно; статья эта была единственной недоброжелательной из всех, которые появились тогда в итальянских газетах по поводу нашего приезда.
Откровенно говоря, отправляясь в Италию, я ожидал эксцессов покрупнее. Известно, что осенью пятьдесят шестого года по Италии прокатилась волна антисоветских демонстраций. Позднее я узнал, что демонстрации эти инспирированы были правительством, что основная масса участников состояла из школьников старших классов и что в эти дни занятия в школах начальством были отменены. Картина ясная.
Нет, итальянский народ не удалось поколебать в эти тяжелые для всех нас осенние дни 1956 года. Тяга к Советскому Союзу осталась прежней. Мы ощущали это везде – и на конференциях, и при встречах с рабочими, и за чашкой густого сладкого кофе, без которого итальянцы не могут прожить и часа, и просто на улице, сталкиваясь с людьми.
Перед первой нашей конференцией я порядочно-таки волновался. Это было в Турине. Впервые в жизни я должен был выступить перед людьми, не знающими моего языка, живущими в чужой стране, перед людьми, образ мыслей которых мне незнаком и чей круг познаний о нашей стране тоже неизвестен.
Зал небольшой, но народу много. Старые, молодые, мужчины, женщины. У некоторых в руках блокноты, тетради, у других фотоаппараты. Все молчат, ждут. Кто они? Не знаю. В основном, понимаю, что люди, симпатизирующие нам, но вот там, у колонны, несколько ребят в коротеньких курточках о чем-то все время перешептываются – чувствую, что молчать они не будут.
Тема лекции – советская литература, пути ее развития. Попутно – театр, живопись, архитектура, кино. Говорить приходится по две-три фразы, потом включается переводчик. Это раздражает, мешает и мне и слушателям. Но слушают внимательно, не перебивая. Длится это около часа. Потом вопросы.
И вот тут-то, во время вопросов, – а недостатка в них не было – атмосфера сразу прояснилась. И в Турине (мальчишки в курточках) и потом в Милане, Венеции, Флоренции обязательно находились один-два человека, которые пытались подкуснуть, пустить шпильку, задать каверзный вопрос. И нужно сказать, в этих случаях я сразу же чувствовал поддержку зала. Кстати, мальчишки в курточках, задавшие столько многословных и туманных вопросов, что зал в конце концов взбунтовался, оказались очень неплохими ребятами. После конференции мы разговорились в коридоре. Все трое – студенты театрального училища. Узнав, что и я в свое время закончил нечто подобное, они моментально забыли все свои туманные, «умные» вопросы и превратились в обыкновенных, славных, любознательных студентов. «Вы видели живого Станиславского? И разговаривали с ним? Какой он? А где достать его книги? А как вы относитесь к Мейерхольду? А почему вы бросили театр?…» Расстались мы друзьями.
Повторяю, задающих всякие каверзные вопросы было мало, и каждый раз зал дружно встречал их в штыки. Но были и другие вопросы и высказывания – дружеские, но такие, с которыми нельзя было не поспорить.
Среди итальянской интеллигенции распространено мнение, что до XX съезда партии наша военная и послевоенная литература была исключительно «лакировочной» и лишь после XX съезда стали появляться правдивые, реалистические произведения, первым из которых была эренбурговская «Оттепель». Согласиться с этим, конечно, нельзя. Пришлось напомнить о Пановой, Казакевиче, Симонове, Беке, Гроссмане, к сожалению итальянскому читателю мало знакомых. Много спрашивали о нашей живописи, театре, архитектуре. И здесь тоже можно было рассказать о том, что, кроме высотных зданий, у нас появились очень интересные архитектурные ансамбли в Ереване, где очень тактично и умело использованы национальные элементы древней армянской архитектуры, что, кроме помпезных «официальных» полотен, на выставках появлялись работы Сарьяна, Чуйкова, Яблонской, Пророкова, Пластова, Шмаринова, Сойфертиса, Кончаловского, Гончарова, Фаворского – художников, очень разных по своей манере, по умению видеть и воспроизводить окружающее, но всегда твердо стоявших и стоящих на реалистической основе.
Говорил я и о партийности нашей литературы, о том, что это вовсе не значит – пиши только о партии и партийцах, причем преимущественно хороших, а не плохих, что это – понятие гораздо более широкое, вытекающее из нашего мировоззрения, того самого мировоззрения, которое многие из нас защищали с оружием в руках. Надо было сказать и о сознательной тенденциозности нашей литературы, и о народности ее, и о ее воспитательной роли, которой мы придаем большое значение, и о том вреде, который ей нанес «культ личности», и о тех перспективах, которые действительно раскрылись перед нами после XX съезда.
Все это выслушивалось с большим вниманием, иногда вызывало полемику, споры, но во всем чувствовался неподдельный интерес к нашей стране, к ее людям, к ее культуре.
Особую радость доставил мне маленький эпизод, разыгравшийся в одной венецианской остерии. Мы гуляли по городу. После Дворца Дожей, площади Сан-Марко и Виа-Скьявонни – центральной набережной с лучшими кафе и отелями – мы, переправившись через канал Гранде, попали из Венеции туристской в Венецию рабочую, трудовую. Проголодавшись, решили зайти куда-нибудь закусить. Ирина Ивановна Доллар – наш верный чичероне в Венеции – предложила зайти в ближайшую остерию, или, как иногда их в Италии называют, вини-кучине, – небольшую таверну, «забегаловку», посещаемую рабочим людом близлежащего квартала.
Зашли. Помещение небольшое, одна комната. Деревянные столы, скамейки. У входа стойка, за стойкой попеременно то хозяин, то хозяйка. Народу немного – сегодня воскресенье, Через два столика от нас четверо стариков играют не то в домино, не то в кости. Посетители (все они друзья или знакомые хозяев) заходят – «чао! чао!» («привет!»), – выпивают стаканчик вина, не присаживаясь, пожуют что-то, перекинутся двумя-тремя фразами и – «чао! чао!» – уходят.
Мы сели в дальнем углу. Ели что-то острое, приправленное обязательным оливковым маслом. Мы чужие, поэтому хозяин – приветливый и радушный, как итальянцы вообще, а содержатели остерий и тратторий особенно, – подсел к нам. И тут-то начался разговор, чем-то очень напомнивший мне беседу с парижскими «ажанами». Вернее, в Париже я вспомнил этот разговор.
– Чао! Приятного аппетита.
– Спасибо.
– Вкусно?
– Вкусно.
– Ну, я очень рад… Кушайте, кушайте. Это, конечно, не то, что на Пьяццетта Сан-Марко, но зато и лир больше в кармане останется.
Он знал, что говорил. Мы с Львом Михайловичем уже попались: выпили по стакану кофе за столиком прямо на площади против Дворца Дожей и оба похолодели, когда пришлось расплачиваться.
Мы налили хозяину стаканчик.
– Ваше здоровье! – Он с аппетитом выпил собственное вино. – Так вы, значит, русский? Очень приятно. Инженер, артист? Писатель, говорите? О! Манифико! Я читал кое-что. И видал даже. В прошлом году. Приезжали сюда на конгресс два русских писателя – синьор Полевой и другой, пожилой уже, седой, красивый…
– Не Федин ли?
– Да, да, Федин. Очень красивый старик. Мне показывали их обоих на улице. А ну, Лючия, дай-ка нам еще бутылочку. Нет, нет, разрешите. Это уж я угощаю… И заодно принеси книжку, как ее?… Забыл фамилию. Мы тут прочли недавно одну вашу русскую книжку, как человек вернулся с фронта, жена ему изменила, а он… как его звали, Лючия? Митиясов?
Я обомлел. Я не верил ушам своим. Речь шла о моей книге. Может ли это быть?