(Из зарубежных впечатлений)
В одно прекрасное солнечное утро, в последних числах апреля 1957 года, трое полицейских, несших службу на набережной Сены в районе дворца Шайо, обратили внимание на подозрительного субъекта, который, прохаживаясь вдоль устоев моста Иена, время от времени приседал на корточки и что-то фотографировал.
Полицейские окликнули его. Он не расслышал (или сделал вид, что не слышит), застегнул футляр фотоаппарата и быстро, через одну ступеньку, взбежал по каменной лестнице.
Старший из полицейских сделал знак своим товарищам и устремился за ним. Только у входа на мост ему удалось задержать незнакомца.
Последовал диалог:
– Почему вы не откликаетесь, когда вас зовут?
– Как?
Полицейский повторил свой вопрос.
– Я не расслышал, – ответил незнакомец на плохом французском языке.
– Но я достаточно громко крикнул.
– Я не расслышал, – повторил незнакомец.
– Вы иностранец?
– Да.
– Ваш документ.
Незнакомец полез в боковой карман. К этому времени подошли двое других полицейских. Начало не предвещало ничего хорошего. В руках полицейских болтались дубинки, взгляд их был строг и неумолим. Прохожие стали оборачиваться.
Но, увы, любителей поглазеть на уличные происшествия вскоре постигло разочарование. Подозрительному субъекту не скрутили за спину руки, не надели на них наручников, не отвезли его в черной машине в полицию, в вечерних газетах не появилось ни одной заметки о поимке шпиона.
Все кончилось идиллией. Трое полицейских, расправив плечи, выстроились в ряд, а иностранец, отойдя на несколько шагов, запечатлел их на пленке своей «экзакты».
В тот же вечер иностранец был уже в Москве, а еще через несколько дней показывал друзьям и знакомым свеженапечатанную фотографию троих парижских «ажанов» на фоне Эйфелевой башни.
Вся эта столь многообещающе начавшаяся история произошла со мной весной прошлого года в Париже, за два часа до вылета самолета на Прагу, – иными словами, как раз в тот момент, когда меньше всего хочется быть задержанным полицией. История, как уже знает читатель, закончилась весьма мирно, но начать свой рассказ я решил именно с нее. Во-первых, чего греха таить, хочется сразу же заинтересовать читателя, столкнув его с полицейскими, да еще парижскими, да еще кого-то задерживающими; во-вторых, очень уж не хочется начинать с традиционного самолета, отрывающегося от взлетной дорожки Внуковского аэродрома; и в-третьих, наконец, потому, что столь миролюбивым окончанием этого происшествия я обязан в первую очередь маленькой книжечке с золотым гербом на обложке.
Книжечка эта, тоненькая и, кстати, вовсе не красная, а синяя, действительно обладала какой-то магической силой. (И хотя об этом писалось и говорилось бесчисленное количество раз, я совершенно сознательно иду на риск быть обвиненным в повторении уже известных истин.) В Италии она открывала нам двери закрытых музеев, раза в два убыстряла и без того быстрое обслуживание в тратториях, рождала улыбки на обычно хмурых лицах привратниц и швейцаров – самой, пожалуй, неприветливой и подозрительной категории людей, с которыми нам приходилось встречаться.
И только однажды (объективности ради надо и об этом сказать) в маленьком, прилепившемся среди скал домике каприйского извозчика Винченцо Вердолива паспорт мой потерял свою силу. Впрочем, как потом оказалось, дело было не в нем, а во мне самом. Я не понравился хозяйке дома. С первой же минуты она как-то подозрительно стала присматриваться ко мне. Когда же я, разместив все семейство (отца, сына, дочь, зятя, невестку и многочисленное черномазое их потомство) на ступеньках крыльца, приготовил свой аппарат и пригласил хозяйку занять свое место в центре группы, она наотрез отказалась. И вот тут-то даже торжественно вытащенный из кармана паспорт не возымел своего обычного действия. «Нет и нет… Ни за что…»
Только потом уже, прощаясь, милый, старый, словоохотливый Винченцо, смущаясь и не глядя в глаза, раскрыл мне тайну. Жена приняла меня за «еттаторе». Я понял: тут ничего уже не поделаешь. «Еттаторе» – это человек с дурным глазом, человек, приносящий несчастье, с ним ни при каких обстоятельствах нельзя иметь никакого дела. «Ну, что с ней поделаешь? Уперлась, и все…»
Впрочем, как потом выяснилось, супруга нашего милого Винченцо, отказавшись фотографироваться, ничего не потеряла; аппарат мой в тот день испортился, и все тридцать шесть снимков я снял на один кадр. Уж не сама ли старуха была «еттаторе»?
Но вернемся на набережную Сены, где трое полицейских с нескрываемым любопытством изучали мой паспорт – щупали позолоту, герб, разглядывали фотографию. Наконец старший из них, немолодой уже и весь какой-то очень добротный в своем синем, аккуратно сидящем на нем мундире, вернул мне его назад.
– Красивый, – любезно сказал он и одновременно профессиональным взглядом оглядел меня с ног до головы. – Из Москвы?
– Нет, из Киева!
– Из Киева? О! Красивый, говорят, город.
– Красивый.
– Красивее Парижа?
– Ну, как вам сказать… Я слишком мало пробыл в Париже. Всего лишь сутки.
– Сутки? Это никуда не годится. Париж – и сутки! Да в Париже…
Лед был сломан. Вежливо сдержанных полицейских сменили веселые, словоохотливые, любезные парижане.
– Чем вы занимаетесь в Киеве?
– Пишу.
– Что?
– Разное.
– Вы писатель?
– Писатель.
– И пишете на русском языке?
– На русском. – И тут же я непроизвольно похвастался, что моя повесть совсем недавно переведена на французский язык.
Все трое вытащили записные книжки и убедительнейшим образом заверили, что обязательно найдут и прочтут ее.
Вот уж никогда не приходило мне в голову, что написанное мною будет читать парижский полицейский. Придет домой, снимет свою пелеринку и, растянувшись на диване, начнет листать книгу о судьбе вернувшегося с фронта, тобой придуманного героя. Забавно…
К тому же полицейский, приятно улыбнувшись, вдруг сказал:
– Русская литература… О-о! Толстой, Достоевский…
Я взглянул на его круглое, в общем довольно интеллигентное лицо.
– Вы читали?
– А как же… И в кино смотрел. Сейчас на всех экранах идет «Война и мир». Превосходный фильм!
Тут я вспомнил, что Жерар Филип знаком парижанам не только по Фанфан-Тюльпану и Жюльену Сорелю, но и по князю Мышкину из «Идиота», что знаменитая Мария Шелл – об этом писали сейчас все журналы и газеты – снимается в «Братьях Карамазовых», и, чтоб не разочаровываться в дальнейшем, поспешил переменить тему.
– Вы курите? – Я вытащил из кармана пачку «Беломора», припасенную специально для таких случаев.
Три осторожно вынутые папиросы перекочевали в боковые карманы темно-синих мундиров.
– Это на вечер, после ужина, – улыбнулся самый молодой из троих и со слегка извиняющейся интонацией добавил: – Нам не разрешается курить во время исполнения служебных обязанностей.
Весь этот не слишком сложный разговор велся, само собой разумеется, на французском языке. Говорил я, правда, преотвратительно, оперируя преимущественно существительными и глаголами в неопределенном наклонении, и все же меня похвалили (французы остаются французами) – похвалили за произношение.
– У нас тут русские живут по сорок лет, а говорят куда хуже, чем вы.
Другой добавил:
– Гарантирую – три месяца в Париже, и вы будете говорить не хуже нас.
Я был польщен. Как-никак похвалили. И не кто-нибудь, а настоящие парижане.
Мы поговорили еще несколько минут о московской милиции («правда ли, что туда берут самых здоровых ребят? А мы подошли бы?»). Потом я сфотографировал всех троих, а на прощание не вытерпел и спросил:
– А почему вы все-таки меня задержали? Разве нельзя фотографировать Эйфелеву башню?
– Почему нельзя? Можно. У нас все можно снимать.
– Почему же тогда задержали?
Старший несколько смутился.
– Видите ли, мы вообще задерживаем всех подозрительных.
–??
– Ну, а вы… Мы кричим, а вы убегаете… И вообще… – Все трое переглянулись: – Тут всегда много спекулянтов. Обменивают валюту, ну и… тому подобное. В этом месте особенно.
– Что и говорить, удачное местечко я выбрал для моих съемок.
– Зато познакомились, – подмигнул мне более молодой (тот самый, который особенно интересовался, вышел ли бы из него московский милиционер) и, чтоб окончательно скрасить неприятное начало нашего знакомства, вырвал из своего справочника маленький план Парижа с указанием всех линий метро. – На память о Париже. Бон вояж! [Счастливого пути! (фр.)]
– Спасибо.
– И приезжайте еще.
– Только не на сутки.
– Мы вам весь город покажем…
И мы расстались.
Теперь я спокоен – в Париже я не пропаду…
Через час в аэропорту стряслась другая беда. Выручил на этот раз не паспорт, а билет.
Молодой, весьма расторопный служащий, оформлявший багаж, взглянул на весы, где стояли мои чемоданы, и как бы между делом сказал:
– Лишних десять килограммов. Доплата восемь тысяч франков.
Я обомлел. В кармане у меня только тысяча. К тому же сегодня воскресенье, посольство закрыто. Шофер (наш, русский, из посольства) наскреб у себя около двухсот франков. С минуты на минуту объявят посадку. Что делать?
Я снял с весов туго набитый портфель и тут только вспомнил, что в Риме (билет у меня был прямой: Рим – Москва, через Париж – Прагу), когда взвешивали мой багаж, я преспокойно держал портфель в руках. А здесь, дурак, бросил на весы. С грустью вручил я шоферу роскошное издание Микеланджело, подаренное в Риме, папки с увражами равеннских мозаик, альбомы репродукций итальянских музеев – авось посольство когда-нибудь перешлет. Большую бутылку Лакрима-кристи, которую я вез домой по специальному заказу, решено было распить тут же, на ходу.
И вдруг голос:
– Мсье летит в Москву?
Испугавший меня восемью тысячами молодой человек весело смотрел на меня.
– В Москву.
– В портфеле книги?
– Книги. – В руках я держал бутылку вина.
Молодой человек закрыл ладонью глаза.
– Все в порядке.
Я стал лихорадочно, пока он не передумал, запихивать книги и бутылку назад в портфель.
– Дайте ему двести франков, – сказал шофер.
Я положил несколько монет на стойку, но молодой человек с такой укоризной посмотрел на меня, что я тут же спрятал их в карман.
– Бон вояж, – сказал он. – Салю а Моску! [Привет Москве! (фр.)]
По приезде в Москву заграничный паспорт я сдал. А билет сохранил – какое-то чувство благодарности не позволило мне его выкинуть.
Но не пора ли все-таки приняться за начало? Еще Чапек в своих «Английских письмах» рекомендовал: «Начинать – так начинать сначала». Я не последовал этому совету. Поэтому, чтобы искупить свою вину, начну даже немножко раньше начала.
Поездка за границу – уточню, первая поездка – сложна тем, что еще задолго до того, как ты получил паспорт, сотни друзей и знакомых начинают давать тебе советы (о поручениях я уже не говорю).
– Ходи только в белой рубашке, цветных там теперь не носят. И трикотажных тоже.
– Помни о ноже и вилке… Ешь двумя руками.
– Этот пиджак слишком короток. О нем не может быть и речи.
– Не пей много…
– Смотри не протягивай даме руку первым.
– Если будешь в Помпее, не забудь о лупанарии. Это, говорят, самое интересное.
– Везде и всюду давай чаевые, не жмись.
– Смотри не пей много.
– Не забывай на ночь выставлять ботинки в коридор. Самое важное за границей – начищенная обувь.
– Побольше папирос и марок. Там все собирают марки.
– Джоконда и Венера Милосская… Не посмотришь их, можешь не возвращаться.
– Главное – не пей!
– А где черный костюм? У тебя нет черного костюма? Можешь тогда не ехать. Вечером тебя никуда не пустят.
Черным этим костюмом меня так замучили, что в конце концов я его купил. С трудом, в «комиссионке» – кто у нас теперь носит черные костюмы? Потом перешивал. Потом покупал серый в полоску галстук. Потом черные носки и туфли…
Все это стоило много времени и забот, чтобы мирно провисеть около полугода в шкафу – поездку нашу отложили – и наконец, попав в Италию, так же мирно пролежать в чемодане. Да, в Италии, оказывается, так же как и у нас, никто не носит черных костюмов. Надевают только в исключительных случаях, на официальные рауты и приемы, которые, бог миловал, программой нашей поездки предусмотрены не были. Я воспользовался этим и упрятал костюм на самое дно чемодана, а чемодан оставил в Риме, когда мы поехали на север Италии. И был наказан за свое легкомыслие – не попал в театр Ла Скала. Билеты так и пропали. Не попал, потому что сидеть в партере в мосторговском цветном, пусть даже и полуторатысячном, костюме категорически запрещено. Возможно, в тот вечер правило это соблюдалось с особой строгостью – на спектакль должен был пожаловать президент республики, специально приехавший на открытие Миланской ярмарки.
Бедные наши миланские друзья! Вконец огорченные, ринулись они к телефону, пытались дозвониться до какого-то прокатного ателье, но было уже поздно, и мне ничего не оставалось делать, как отложить свое знакомство с первым театром и первым «гражданином Италии» до следующего раза.
Попутно и чтоб не возвращаться больше к этому вопросу – не слишком ли много внимания мы уделяем своей экипировке? В Италии, например, никто не интересовался покроем и фасоном моего костюма. Важно было другое: достаточно ли ты естественно и непринужденно себя в нем чувствуешь. Ходи как тебе удобно, как ты привык. Главное, не тужься, не глотай аршина, будь самим собой. И никто не осудит тогда твои недостаточно узкие брюки или не в меру атлетические плечи пиджака.
А черный костюм? Что ж, кто любит оперу, пусть захватит его с собой.
Но довольно об одежде. Пора и в путь…
Паспорт в кармане. Билеты тоже. Отдельным багажом – подарки: книги, какие-то шкатулочки, безделушки, икра, папиросы в красивых коробках, ну и, конечно, водка.
Бедняжка! Везли мы ее нашим будущим итальянским друзьям, но, не в обиду им будь сказано, большинство из них определенно предпочитало ей свое любимое кьянти или, в лучшем случае, коньяк. Пили же нашу «Московскую» главным образом, чтоб сделать нам приятное. Причем не до, а после обеда, давясь маленькими глотками и все же сквозь слезы улыбаясь и одобрительно кивая головой; «Буоно, буоно». Нашей русской, советской братии в Италии она, безусловно, доставила куда больше удовольствия. Еще больше доставила бы вобла, Но мы были еще неопытны и не догадались захватить ее с собой, Читатель, если ты поедешь за границу, вези воблу, и побольше. Ты многим доставишь удовольствие.
Итак, мы летим в Рим. Летим по приглашению общества «Италия – СССР». На паспортах – визы итальянского посольства: «Пересечь границу 3 апреля, обратно 24 апреля».
Но до Рима еще Париж…
«Пассажиров, следующих по маршруту Москва – Париж, просят выйти для посадки на самолет».
Великолепная машина самолет, ничего не скажешь. Быстрая, удобная. В дальних полетах к тому же и кормят, причем бесплатно, это входит в стоимость билета. И все же по чужой стране куда интереснее ехать поездом. А может, даже и в дилижансе. Вышел, потоптался, поглазел, зашел в буфет – интересно, чем кормят… А тут за какой-нибудь час отмахал всю Западную Германию. И ничего не увидел. Внизу вата.
Но есть в этой обидной быстроте и своя прелесть.
Три дня тому назад я бродил еще по окрестностям Ленинграда. Стоял яркий солнечный день, но снег в лесу был крепок и глубок. Тропинка как траншея. Под ногами скрипит. То тут, то там следы зайчат. Сосульки длинные, крепкие, чуть-чуть покапывают. Все блестит – глаза зажмуриваешь…
А вот сейчас вынырнул из туч – и под тобой все зелено. Поля, луга, рощицы, парки – прозрачные, нежные, словно пух. И много-много красных, оранжевых крыш среди маленьких зелененьких огородиков. Неужели весна?
А еще через три дня – кто бы мог подумать! – мы лежали на пляже в Остии, в тридцати километрах от Рима. И даже купались. И ничего. В Крыму иногда и летом вода бывает куда холоднее.
«Медам э мсье, Пари…»
Как? Уже? Где?
В окошке проносятся разноцветные, все в стрелах, полосах и надписях, длиннющие, прижавшиеся к земле самолеты. А вдали что-то плоское, белое, стеклянное, с надписью «Орли». Аэропорт Орли.
Париж?
Париж.
…Ровно в семь утра его можно было видеть в Булонском лесу, совершающим свою утреннюю верховую прогулку…
…В фиакре с задернутыми на окнах занавесками она приезжала каждый вечер в его холостяцкую квартиру на Рю де ла Пэ…
…По приезде в Париж они сняли себе под самой крышей три маленькие комнаты, из окон которых хорошо видны были Сен-Сюльпис и купол Пантеона…
…Тут он вскочил на своего желто-рыжего коня, который без дальнейших приключений довез его до Сент-Антуанских ворот Парижа…
…Спустившиеся на город сумерки застали нашего героя все еще роющимся в книгах букинистов на набережной Сены…
…На башне Сен-Жак пробило двенадцать…
Что это? Откуда?
Да ниоткуда. Я просто придумал все это. Даже не придумал, а вытащил откуда-то из памяти. Оно застряло там, а когда вылезает наружу, кажется знакомым, как знакомы открытки с видами Эйфелевой башни. Нотр-Дам или пересеченной мостами Сены. Как фотографии из старой «Нивы» или французского «Иллюстрасьон». Президент Пуанкаре и Георг V в ландо на Елисейских полях… Генерал Жоффр принимает парад у Триумфальной арки… Все это с детства врезалось мне в память. А когда подрос, узнал Утрилло, Маркэ, Клода Монэ, Тулуз-Лотрека, Ван-Гога – художников, которые любили или не любили этот город, но не могли не писать его.
Париж – самый «литературный», самый «художнический» из всех городов мира.
– И вот я стою у окна. И подо мной улица. И называется она Рю Монталламбер. И внизу машины. А передо мной крыши. С мансардами, трубами, котами. А за всем этим – Эйфелева башня… Кусочек ее, верхняя часть, и ту плохо видно – сейчас туман, – но это она.
И мы уже два часа как в Париже. Мы пронеслись в машине по его улицам. Мы видали уже бельфорского льва и роденовского Бальзака. (Где? Где? Вот это? – и уже скрылся.) И первых живых «ажанов», и мальчишек-газетчиков («Франс-суар! Франс-суар!» – хоть уши затыкай), и маленького лифт-боя с золотыми пуговицами, которому я дал свои первые заграничные чаевые («давай чаевые, не жмись…»). А сейчас я стою и смотрю на верхушку Эйфелевой башни из окна Пон-Рояль-Отеля, расположенного, как сказано в проспекте, «в самой деловой и в то же время здоровой части города, в районе министерств и посольств, по соседству с Лувром, Тюильри и Северным вокзалом…»
По соседству… И Нотр-Дам и Дом инвалидов тоже, оказывается, по соседству! И Сена и Марсово поле! А у меня только вечер, ночь и утро…
Мы идем по набережной Сены. Уже зажглись фонари, отражаются в Сене. И окна домов отражаются. И каштаны.
Нас трое. Известный академик, раз двадцать уже бывавший в Париже, переводчик – молодой парень, впервые попавший за границу, и я, в Париже бывавший и даже живший. Да, да, целых четыре года проживший. Было это, правда, давно – лет сорок с лишним тому назад, еще «до той войны», как у нас говорят, – и все-таки это давало мне право считать себя старожилом и время от времени мимоходом бросать: «А вот за этим мостом будет площадь Согласия. А если свернуть налево и пойти по Елисейским полям, мы попадем на площадь Этуаль…»
И, как ни странно, перейдя громадную, в этот час довольно пустынную площадь Согласия с ее вывезенными из Египта обелисками, с ее фонтанами и скульптурами городов Франции (одна из них – «Страсбург» – в войну 1914 года в знак траура была скрыта от глаз черным покрывалом) и свернув налево, мы действительно попали на Елисейские поля.
Кажется, им нет конца. Только где-то очень-очень далеко-далеко, на самом горизонте, точно крохотная безделушка (а сколько их в Париже, этих безделушек, – металлических, пластмассовых, стеклянных), озаренная прожекторами Триумфальная арка.
Идем, идем, очень долго идем, а она все такая же маленькая.
Кончился бульвар – тихий, пустынный (Париж рано ложится спать), начались витрины. Сплошное стекло, гектары стекла, и за ним, в пустоте закрытых магазинов, медленно вращаются умопомрачительно сверкающие, сверхобтекаемые восьми-, десяти– и двенадцатицилиндровые лимузины, кабриолеты и что-то, чему я не могу даже дать название, – такое оно длинное и ни на что уж не похожее. А рядом, в витрине поменьше, порхает какая-то искусственная блестящая птичка, а под ней лениво переливаются на бархате кольца, браслеты, диадемы и, по-моему, даже короны. Я никогда не думал о том, как короли и королевы приобретают короны. Получают по наследству, или им тоже хочется иметь новые, по последней моде? Постоит вот так, вроде меня, у этой витрины какое-нибудь королевское величество, потом зайдет внутрь и спросит: «Мужские, пятьдесят второй размер есть?» – «Пожалуйста».
Но о витринах и магазинах потом. Успеем.
Триумфальная арка приближается. Осталось только прорваться сквозь водоворот машин. Здесь их много. Кажется, что они кружатся так сутки напролет без всякой цели.
Триумфальная арка. Под аркой могила. В ней лежит человек, которого никто не знает. В дни национальных торжеств здесь произносят речи. Все произносят. И Петэн произносил. Только он, лежащий в могиле, молчит…
Триумфальная арка. Памятник великих побед. Двенадцать авеню, расходящихся во все стороны звездой, напоминают о них. Авеню Ваграм, Иена, Великой Армии, Фридланд. Авеню Марсо, Ош, Клебер, Карно – великих полководцев Франции. И менее великих – Мак-Магона и Фоша. Нет только побед и героев последней войны…
А может, о них, о победах и героях этой последней войны, могут рассказать те двое парней в коротеньких курточках, подпоясанных ремнями? Они застыли у изголовья чугунной плиты, на которой написано: «Неизвестному солдату Франции». Лица их озарены пламенем, горящим на могиле солдата. Один постарше, другой помоложе – курчавый, черноглазый, очевидно южанин. Оба, не мигая, смотрят куда-то вперед, мимо нас. Я не помню, было ли у них в руках оружие. Кажется, нет. Но по всему чувствовалось, что когда-то было и что они умели с ним обращаться.
Кто они? У того, что постарше, синие точки на лице. Не шахтер ли? Но с ними нельзя разговаривать: они в почетном карауле. А как хотелось бы поговорить. Мне кажется, они могли бы кое-что рассказать. О днях Сопротивления, о спущенных под откос эшелонах, о взорванных мостах, о маки, о франтирерах – о том, о чем молчат двенадцать авеню.
Но не только с ними хотелось бы мне поговорить. Хотелось бы поговорить и с другими людьми, теми, которые не в этот день, а в другой, через две недели – 19 апреля, стояли у этой же могилы. С теми, другими, мне легче было бы говорить – они знали русский, – но, вероятно, куда труднее было бы найти с ними общий язык. Этих, других, я так и не увидел. Я о них прочел в эмигрантской газете «Русская мысль», которую купил в киоске на бульваре Сен-Жермен, – она висела рядом с московской «Правдой». В небольшом объявлении на шестой странице сообщалось, что «на торжественную церемонию возжжения пламени на могиле Неизвестного солдата приглашаются Преображенцы, Измайловцы, Егеря – офицеры и солдаты 3-го Его Императорского Величества стрелкового полка, стрелки Императорской фамилии, кавалергардская семья, все члены Союза русских офицеров – участников первой мировой войны на французском фронте, в парадной форме, при всех орденах…»
Именно о них я невольно вспомнил ровно через полгода, стоя над другой могилой, в другом городе, в моем родном городе.
Восемь генералов бережно и неумело опустили в могилу совсем легонький гроб. Припали к земле знамена. Грянул салют. О крышку гроба ударились мерзлые комья земли.
Над крутым днепровским обрывом высится сейчас обелиск – стремительный, немногословный. У подножия трепещет пламя. Гранитная плита. Под ней солдат. Никто не знает, кто он. Простой солдат. Тот, что вытянул войну. Месил фронтовую грязь сапожищами, бил немца, грел озябшие руки у печурки, стучал в «козла», материл нерадивого старшину, брал города, форсировал реки. Может, ты с ним и воевал вместе, лежал в одном окопе, докуривал его цигарку…
Ветер рвет пламя над могилой. Кругом венки – большие, торжественные, с красными лентами. И маленькие трогательные букетики. Стоит паренек, рыженький, в ремесленной курточке. Двое морячков в коротеньких бушлатах. Женщина с ребенком. Стоят, молчат… Каждый думает, вспоминает свое.
Хотелось бы знать, о чем думали и о чем вспоминали измайловцы, преображенцы, егеря и кавалергарды, стоя в парадной форме, при всех орденах, над могилой французского солдата.
Если выйти из станции метро Порт-Орлеан и пойти налево, то минут через двадцать вы дойдете до парка Монсури. В этом парке прошли первые четыре года моей жизни. Мать, окончившая в свое время Лозаннский университет, работала тогда в одном из парижских госпиталей, я же в компании двух других русских мальчиков (родители их эмигрировали из царской России) пасся в парке Монсури.
И вот спустя сорок два года я иду на встречу со своим детством.
Вышли из метро – я и Лев Михайлович, наш переводчик, – свернули налево.
Я проверяю свою память.
– Вот дойдем до конца парка и свернем налево. И сразу же направо будет коротенькая улица в несколько домов – Рю Роли.
– Вы это по плану определили, – говорит Лев Михайлович.
– Ладно, определил. Но то, что угловой дом – одиннадцатый, на плане не сказано. И то, что на углу был магазинчик, тоже не сказано. А в этом магазинчике продавались леденцы. И там был очень высокий прилавок. Приходилось становиться на цыпочки и куда-то очень высоко тянуть руку с монетой…
Проклятая память! Почему она сорок лет хранит в себе магазинчик, где продавались леденцы, и выбрасывает вон куда более важное, происшедшее пять, десять, пятнадцать лет тому назад?
Угловой дом оказался одиннадцатым. И на углу был магазинчик. Он был закрыт, но я посмотрел сквозь витрину. Вон и прилавок. Но тогда он, ей-богу же, был гораздо выше.
– А теперь пойдем вдоль этой ограды. Пройдем – ну, сколько мы там пройдем, я не знаю, – но будут ступеньки и вход в парк.
У матери сохранилась моя фотография тех лет. Я круглолиц и коротконос. В каком-то офицерском мундирчике, с саблей на боку, стою на скамейке. Сейчас скамеек в парке нет. Какие-то складные стулья. Но почему не считать, что эта скамейка стояла именно тут?
Встречи с прошлым…
…Школа, в которой ты учился. Дом, в котором жил. Двор – асфальтовый пятачок среди высоких стен. Здесь играли в «коцы», в «сыщиков и разбойников», менялись марками, разбивали носы. Хорошо было. И, главное, просто. Носы быстро заживали…
Но есть и другие встречи. Куда менее идиллические. Встречи с годами войны; с дорогами, по которым ты отступал, с окопами, в которых сидел, с землей, где лежат твои друзья. Но и в этих встречах – суровых и скорее печальных, чем радостных, – бывают такие, что вызывают улыбку.
Я долго бродил по Мамаеву кургану. Прошло восемь лет с тех пор, как мы расстались со Сталинградом. Окопы заросли травой. В воронках квакали лягушки. На местах, где были минные поля, мирно бродили, пощипывая траву, козы. В траншеях валялись черные от ржавчины гильзы, патроны…
Обойдя весь курган, я спускался вниз по оврагу к Волге. И вдруг остановился, не веря своим глазам. Передо мной лежала бочка. Обыкновенная железная, изрешеченная пулями бочка из-под бензина.
В октябре – ноябре сорок второго года передовая проходила по этому самому оврагу. С одной стороны были немцы, с другой – мы. Как-то мне поручили поставить минное поле на противоположном скате оврага. Поле было поставлено, а так как вокруг не было никаких ориентиров – ни столбов, ни разрушенных зданий, ничего, – я на отчетной карточке «привязал» его к этой самой бочке, иными словами, написал: «Левый край поля находится на расстоянии стольких-то метров по азимуту такому-то от железной бочки на дне оврага». Дивизионный инженер долго потом отчитывал меня: «Кто же так привязывает минные поля? Сегодня бочка есть, а завтра нет… Безобразие!…» Мне нечего было ответить.
И вот давно уже прошла война, и нет в помине ни Гитлера, ни минного поля, и мирно пасутся по бывшей передовой козы, а бочка все лежит и лежит. (Только год спустя ее убрали, когда делали генеральную чистку Мамаева кургана).
И еще одна встреча. Тоже с прошлым, но вдруг ожившим.
В Сталинграде снимали картину «Солдаты». Снимали на тех же местах, где шли когда-то бои. Опять вырыли окопы, понастроили землянок в крутом волжском берегу (куда им было до тех, настоящих, обжитых!), закоптили сохранившиеся руины – а их совсем не легко было найти сейчас, – словом, по мере сил восстановили недавнее, ставшее уже довольно давним, прошлое.
Как-то ночью шли съемки высадки батальона в городе. Старенький, видавший виды катер «Ласточка» (он воевал и в гражданскую и в эту войну и все-таки остался жив) тащил за собой баржу. Кругом, вздымая столбы воды, рвались снаряды, метались по небу прожектора, шипя, падали в воду ракеты. Солдаты прыгали с баржи и по пояс в воде выбирались на берег. Все до жути было похоже на то, что происходило на этом же берегу четырнадцать лет тому назад. Но, как ни странно, не это, а другое особенно как-то подействовало на меня.
В перерывах между съемками солдаты приданного нам полка отходили в сторону и, расположившись на железнодорожных путях, отдыхали, приводили себя в порядок. На них было старое обмундирование, без погон, с отложными воротничками, у сержантов с треугольничками, у офицеров с кубиками в петлицах. Они лежали в темноте, перемигиваясь цигарками, позвякивая котелками, негромко окликали друг друга. Кто-то уже храпел. Кто-то затянул песню, тихую, ночную…