Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стихи современных поэтов

ModernLib.Net / Поэзия / Неизвестен Автор / Стихи современных поэтов - Чтение (стр. 10)
Автор: Неизвестен Автор
Жанр: Поэзия

 

 


Большой политический мир XX века оказался еще менее уютен, чем провинциальный культурный мир. Но для Сефериса после Смирны это не было неожиданным. Внутренняя готовность к любым трагедиям уже не покидала его. И новую мировую войну, и две оккупации, и несколько военных диктатур он встретил как неминуемое. Кругом - гибель, и нужно найти в себе силы встретить ее достойно человека. У него есть стихотворение "Последний день", видение острова смерти, в 1939 г. запрещенное цензурой - за полгода до мировой войны и за год до вторжения фашистов в Грецию.

Был пасмурный день. Никто ничего не решал. Дул ветерок. "Это не грего, это сирокко", - сказал кто-то. Худые кипарисы, распятые на склоне, и там за ними серое море с лужами света. Заморосило. Солдаты взяли к ноге. "Это не грего, это сирокко", - и больше ни о чем ни слова. Но мы знали: на рассвете нас не будет. Ничего: ни женщины, пьющей сон возле нас, ни памяти, что мы были когда-то мужчинами. Завтра - ничего.

"Этот ветер напомнил весну, - сказала подруга, шедшая рядом и глядя вдаль, - весну, средь зимы налетевшую в закрытое море. Так внезапно. Прошло столько лет. Но как мы умрем?"

Похоронный марш заплетался под мелким дождем. Как умереть мужчине? Странно: никто не думал. А кто думал, те словно вспоминали летописи крестовых походов или битвы при Саламине. И все-таки смерть: как умереть мужчине? И все-таки каждому своя смерть, своя и больше ничья: это игра в жизнь. Гас пасмурный день; никто ничего не решал. На рассвете у нас ничего не будет: все предано, даже наши руки, и женщины наши - рабыни у колодцев, и дети в каменоломнях. Подруга шла рядом, напевая бессвязно: "весною... летом... рабы..." Старые учители оставили нас сиротами. Мимо прошла пара, было слышно: "Уж темно, я устала, пошли домой, пошли домой, включим свет".

Рабыни у колодца - это напоминание об "Илиаде", каменоломни - об "Истории" Фукидида. Память прошлого входит в современность совсем не такой, как ее представляют учебники: не гармонической, не величественной, не мраморной. "Статуи" - частый до навязчивости образ в стихах Сефериса и всегда тягостный, гнетущий, враждебный. Это те мифы прошлого, которые уже отжили свое и теперь только мешают нам найти миф, объясняющий нас. "Искать жизни, которая за статуями", - говорит Сеферис о цели своих героев. Речь идет о жизни незастывшей, неомертвевшей, неостановившейся. Только в ней - связь времен греческой культуры; только на нее можно опереться современности в поисках себя - не на временное, хотя бы и прекрасное, а на вечное, хотя бы и страшное. Одно из самых знаменитых стихотворений Сефериса называется "Асинский царь". Асина - глухое местечко в южной Греции, лишь один раз мимоходом упомянутое в "Илиаде". В XX веке оно было раскопано, там нашлись остатки построек микенского времени - догомеровского, почти сказочного, когда царей хоронили с золотыми масками на лицах. Маски остались, а лица истлели, вместо них - пустота. И эта пустота ложится на ищущее сознание бременем хуже любой тяжести.

Поиск "жизни, которая за статуями", поиск смысла в бессмысленном мире становится основным мифом в творчестве Сефериса. Об этом была его поэма 1935 г. - 24 отрывка под заглавием "Мифосказ" (или "Миф-история", "Роман-миф"). Ее герои - то ли аргонавты, то ли спутники Одиссея, то ли беженцы нашего века, то ли сам поэт, бросаемый по миру и видящий себя в зеркалах разных культур. Одиссей в своих скитаниях спускается в царство мертвых, чтобы узнать о своем будущем; таким затянувшимся пребыванием в царстве мертвых представляются Сеферису наши дни. Одиссей вернулся на свою родину - героям Сефериса это не дано, их странствие бесконечно. Им не хватает мужества взглянуть в пустоту. Они умирают "с опущенными глазами": таким не выйти из сегодняшнего царства мертвых в пугающее будущее.

Сеферис в этом мире чувствовал себя одиночкой среди других одиночек каждый с опущенными глазами. В литературной жизни Греции он, по существу, не участвовал. Когда его спрашивали, почему он предпочитает дипломатическую службу, а не преподавание или работу в газете, он отвечал: "Служба, связанная со словесностью, была бы для меня непереносима". Первая его публикация была в 1928 г. (перевод из Валери), первый сборник стихов - в 1931 г. в 150 экземплярах; когда в 1940 г. он готовил свой первый однотомник, оказалось, что тот тираж еще не разошелся. Известность к нему пришла после войны, когда трагедия, в которой жили его стихи, стала реальностью для всех. Эти стихи с их "иссушающим отчаянием" - голые, без привычных красивостей, кажущиеся сжатыми, даже когда они длинные, - стали ощущаться как истинный голос современной Греции. Но по-прежнему он говорил: "Я ничей не голос... Некоторые умеют чувствовать себя голосом страны - дай им Бог!" На вопрос "Ваше мировоззрение?" он раздражался: "Я пишу без мировоззрения. Какое мировоззрение было у Гомера?"

"Три тайные поэмы" - последняя книга Сефериса (1966). Первая поэма - о луче прозрения в сущее и вечное, это "свет", "огонь", "кормчий гром", не свершение, а путь. Противоположность этому - мутная река времени, мусорный вихрь, тщета разума, застылость и окаменелость; Грайи (здесь) - это Горгоны с окаменяющим взглядом. Вторая поэма - оглядка на классический миф: кровавая баня, в которой убит Агамемнон, Клитемнестра на сцене, вокруг нее - Эриннии, как три лика подземной Гекаты; но Клитемнестра сильнее их, потому что она нашла в себе силы взглянуть в вечность, в пустоту, почувствовать себя тем морем, которое - "никто" (как бесформенный "морской старик" мифов - Протей, Нерей, Форкий). Это можно только почувствовать и нельзя воплотить и передать: слова не выдерживают света. Третья поэма искажение и угасание: свет и огонь становятся палящим зноем греческого лета (элиотовское "и нет воды..." буднично знакомо каждому греку), прозренье становится мороком (девушка в коровьей шкуре - это миф о Пасифае), прозревшая Клитемнестра - грязной колдуньей, а в словах поэта: "твой голос, твой, а не тот, который ты любишь" - не голос пустоты. Постижение, свершение можно оставить людям (оно им не поможет), а для себя остается только всесожжение в пустоту: это она обозначена, за неимением лучшего, вечным символом розы. Если дать заглавие каждому отрывку, то расположение этих тем будет выглядеть так. Первая поэма: 1) зима, 2) снег, 3) разум, 4) свет, 5) река, 6) ветер, 7) огонь. Вторая поэма: 1) солнце, 2) сцена, 3) действие, 4) море, 5) событие, 6) слово, 7) вечность. Третья поэма: 1) жернова, 2) роза, 3) морок, 4) вихрь, 5) ворожба, 6) нагота, 7) сад, 8) стихи, 9) люди, 10) губы, 11) море, 12) зной, 13) полдень, 14) всесожжение.

Через год после "Трех поэм" Сеферис выступал с лекциями в США. В Греции только что произошел переворот "черных полковников", его засыпали вопросами, как он к этому относится, - Сеферис отвечал с разочаровывающей уклончивостью. Он считал себя не вправе критиковать режим, находясь в заграничной безопасности. Но вернувшись, он продиктовал все, что думал, на пленку для британского радио. Выступление кончалось словами: "Я замолкаю. Молю Бога, чтобы у меня никогда больше не было такой необходимости высказаться". У правительства хватило ума сделать вид, что ничего не произошло, что престарелого лауреата можно не принимать всерьез. Но когда в 1971 г. Сеферис умер, похороны этого поэта - элитарного из элитарных стали многотысячной демонстрацией. Раньше его называли "Сеферис" (писал один критик), после Нобелевской премии его стали называть "поэт", в эти последние годы его называли "наш поэт".

Несколько стихотворений Сефериса были переведены на русский язык, но достоянием русской культуры он еще не стал. А его душевный опыт мог бы быть ей небезразличен. Русская культура сейчас больше обычного нервничает на своем краю европейской периферии и больше обычного склонна хвататься за свое прошлое и молиться на него, как на те сеферисовские "статуи". Здесь и стоит вспомнить поэта, который хотел смотреть не в прошлое (и какое прошлое!), а в вечное, даже если в нем - пустота.

М. ГАСПАРОВ

В ЗИМНЕМ ЛУЧЕ

1

Листьями ржавых жестянок в нищем мозге, взвидевшем конец, редкие взблески: листьями в вихре, вместе с чайками, обозленными зимой.

Как высвобожденный вздох, танцовщики застыли деревьями большой лес обнаженных деревьев.

2

Белые водоросли в огне Грайи, всплывшие без век, облики былых плясок, окаменелые пламена. Снег скрыл мир.

3

Спутники свели меня с ума теодолитами, секстантами, отвесами и телескопами, увеличивающими предметы, которые лучше издали. Куда ведут нас эти дороги? Но вставший день, может быть, еще не угас, с огоньком в ущелье, как роза, с невесомым морем под шагом Бога.

4

Ты сказал здесь годы назад: "Суть моя - свет". И теперь еще, когда ты склоняешься на широкие плечи сна или даже когда твой путь - на дно, в онемелое лоно моря, ты обшариваешь углы, где тьма стирается и бессилеет, на ощупь ищешь копье, предназначенное пронзить твое сердце, чтоб открыть его свету.

5

Что за мутная река нас умчала? Мы на дне. Поток льется над нашей головой, гнет бессвязный тростник.

Голоса превратились под каштанами в камешки, ими бросаются дети.

6

Дуновенье, и еще, и порыв в миг, когда ты бросаешь книгу, рвешь ненужные листки прошлого или тянешься увидеть на лугу горделивых кентавров в скачке или юных амазонок, в поту каждого изгиба тела соревнующихся в прыжках и борьбе.

Ветер воскресения на рассвете, когда думаешь, что солнце взошло.

7

Огонь исцеляется огнем: не каплями секунд, а мгновенной вспышкой, будто страсть слилась с другой страстью и они, пронзенные, замерли, или будто музыкальный лад, который застыл там, в средине, как изваяние,

неподвижный.

Этот вздох - не свершенье, а кормчий гром.

НА ПОДМОСТКАХ

1

Солнце, ты играешь вместе со мной, и все же это не танец: такая нагота, почти кровь для какого-то злого леса; и вот

2

Грянули гонги, пришли гонцы. Я их не ждал, я забыл даже их голоса. Отдохнувшие, свежеодетые, в руках корзины, в корзинах плоды. Я дивился шепотом: люблю амфитеатры! Раковина переполнилась по край, и на сцене померкли огни, как для славного какого-нибудь убийства.

3

Чего ты ищешь? Лицо твое исковеркано. Вот ты встала из постели, где стынут простыни, и из бани, в которой месть. Капли скатывались по плечам и по животу, под босыми ногами была земля, срезанная зелень. Те три лица неистовой Гекаты увлекали тебя с собой. Твои очи - две трагические раковины, на сосцах твоих два вишневых камешка театральный, наверное, реквизит. Те улюлюкали, ты стояла, вросшая в землю, жесты их резали воздух. Рабы вынесли им ножи ты стояла, вросшая в землю: кипарис. Они вырвали ножи из ножон, примеряясь, как тебя ударить. Лишь тогда ты вскрикнула: "Пусть, кто хочет, придет меня свалить: разве я не море?"

4

Море: как оно стало таким, море? Я годами медлил в горах, слеп от светляков, а теперь жду на этом берегу человека, плота, обломка.

Море, как оно осквернилось? Раз! взрезал его дельфин, а потом острые крылья чаек.

Но пресной была волна, где я плавал и нырял ребенком и где юношей я высматривал в камешках узор, искал ритм, и Морской Старик мне промолвил: "Я - твое место: может быть, я - никто, но могу я стать, кем ты хочешь".

5

Кто слышал в полдень свист ножа по точильному камню? Кто примчал верхом с факелом в руке и хворостом? Каждый умывает руки, чтоб они остыли. Кто вспорол женщину, младенца и дом? Нет виновного: только дым. Кто бежал и подковы звенели о каменья? Вырваны глаза: слепота. Больше нет свидетелей.

6

Когда вновь ты заговоришь? Наши речи - дети многих отцов. Они сеются, и укореняются, и растут, и вскармливаются кровью. Как сосны хранят образ ветра, когда он промчался и нет его, так слова сохраняют образ человека, когда он миновал и нет его. Может быть, это звезды ищут слов, когда топчут наготу твою ночью: Лебедь, Стрелец, Скорпион, может быть, они. Но где будешь ты в тот миг, когда здесь, в театре, настанет свет?

7

И однако там, на том берегу, под черным взором пещеры солнце в очах, птицы на плечах ты была, ты выстрадала иную муку - любовь, иную зарю - предстание, иное рождение - воскресение; и однако там ты возникла вновь в неоглядном растяжении времени капля за каплею, как смола. Сталактит. Сталагмит.

ЛЕТНЕЕ СОЛНЦЕСТОЯНИЕ

1

Огромное солнце с одной стороны, юная луна с другой как те груди, далеки в памяти, а меж них провалом - звездная ночь, половодье жизни.

Лошади на току мчатся, распластавшись в поту. Здесь все проходит: и эта женщина, на миг прекрасная в твоих глазах, гнется, ломится, падает на колени. Жернова перемалывают все: в звезды.

Канун самого длинного дня.

2

Каждому видятся виденья, но никто не хочет признаться и живет, словно он один. Большая роза всегда была здесь рядом с тобой во сне, твоя, но неведомая, но только теперь, пригубив крайние ее лепестки, ты почувствовал плотный вес танцовщика, падающего в реку времени в страшную зыбь.

Не трать дыханья, которым одарил тебя этот вдох.

3

Но и в этом сне так легко виденье становится страшным мороком. Так рыба, блеснув в волне, уходит в глубинный ил, так меняют цвет хамелеоны. Город стал блудилищем, сводники и шлюхи закликают затхлыми прелестями; девушка, вышедшая из волн, надевает коровью шкуру, чтобы даться быку; поэт смотрит на кровоточащие статуи, а толпа швыряет в него дерьмом. Уходи из этого сна, как из кожи, иссеченной бичами.

4

В диком мотовстве ветра вправо, влево, вверх, вниз кружится мусор. Смертный пар цепенит людские тела. Души рвутся покинуть плоть, они жаждут, но нет воды, они тычутся, как в птичьем клею, взад, вперед, наугад, бьются тщетно, и уже им не поднять крыльев.

Край иссох глиняный кувшин.

5

Мир укутан в снотворные простыни. Ему нечего предложить, кроме этого конца. Жаркой ночью высохшая жрица Гекаты, груди настежь, на крыше дома исторгает рукодельное полнолуние, а две маленькие рабыни, зевая, в медном размешивают котле душные зелья: завтра вволю насытятся любители.

Страсть ее и белила как у трагической актрисы, и уже осыпается гипс.

6

Под лаврами, под белыми олеандрами, под колючей скалой, и стеклянное море у ног, вспомни, как хитон на глазах моих раскрывался, соскальзывая с наготы, и ложился вокруг лодыжек, мертвый, не так ли упал этот сон между лаврами мертвых?

7

Серебристый тополь в ограде его дыхание отмеряет часы твои днем и ночью водяные часы, полные небом. Его часы в свете луны тянут черный след по белой стене. За оградой несколько сосен, потом мраморы, и огни, и люди, изваянные, как люди. Только черный дрозд щебечет, прилетая пить, и порою ты слышишь голос горлицы.

Вся ограда - десять шагов; можно видеть, как падают лучи на две красные гвоздики, на оливу и на малую жимолость.

Будь таким, как есть. А стихи не отдай утонуть в густом платане: вскорми их твоей скалой и почвой. А лучшие закопай в нужном месте, чтоб найти.

8

Белый лист бумаги, суровое зеркало отражает тебя таким, как был.

Белый лист, у него твой голос, твой, а не тот, который ты любишь. Твоя музыка - это жизнь, которую ты растратил. Если хочешь, верни ее, коли сладишь с Безразличным, которое вновь и вновь отбрасывает тебя к началу.

Ты странствовал, видел много солнц, много месяцев, прикасался к живым и мертвым, знал мужское горе, женский стон, детскую обиду, но все познанное - лишь бесплотная груда, если ты не доверишься этой пустоте. Может быть, ты найдешь в ней свои утраты: юный цвет и глуби праведной старости.

То, что отдал ты, - твоя жизнь; то, что отдал ты, - эта пустота: белый лист бумаги.

9

Ты рассказывал о том, чего они не видели, а они смеялись.

Все равно - тебе плыть по темной реке против течения, идти по неведомой тропе упрямо, вплотную, и искать слова, пустившие корни, как мозолистая олива, пусть смеются, и стремиться посеять мир иной в это душное одиночество, в руины времени, позабудь их.

Морской ветер, рассветная прохлада они есть, хоть их и не ищут.

10

В час, когда сбываются сны, в первом сладком свете зари я увидел, как раскрываются губы лепесток за лепестком.

Тонкий серп засветился в небе. Я боялся, что он их срежет.

11

Это море называется тишь, корабли и белые паруса, тяжкий вздох бриза с сосен и Эгейской горы. Твоя кожа скользит по коже моря легко и тепло мысль неясная и тотчас забытая. Но в расселинах черным соком хлынул раненый спрут в глубину где конец, как подумать, прекрасным островам.

12

Набухает зной в венах воспаленного неба. Кровь взрывается она ищет обретения радости по ту сторону смерти.

Свет - как пульс, реже и реже, и вот-вот остановится совсем.

13

Солнце вот-вот замрет. Призраки зари дули в сухие раковины. Птица пела лишь трижды и трижды. Ящерица на белом камне, неподвижная, смотрит в выжженную траву, где вьется уж. Черное крыло резким взрезом метит синий высокий свод: вглядись, и он распахнется.

Воскресение в родильных муках.

14

И вот в плавленом свинце ворожбы блеск летнего моря, обнаженность жизни, путь, привал, уклон и подъем, губы и лелеемая кожа все хочет сгореть.

Как сосна в полдень, взбухшая смолой, рвется родить пламя и не терпит родильных мук,

созови детей собрать пепел и высеять. Что свершилось, то правильно свершилось.

А чего еще не свершилось, то должно сгореть в этом полдне, где солнце пригвождено в сердце столепестковой розы.

ИВ БОНФУА

Под октябрьским солнцем

Эссе

Перевод с французского БОРИСА ДУБИНА

Читаю долгожданные французские переводы этих чудесных стихов и, на секунду мысленно оторвавшись от них, переношусь в Лондон - воплощенное море в его неустанном движении. Бывая там еще недавно, я всегда радовался, потому что знал: рядом с Марбл Арч есть милый и тихий дом, где я снова увижу Йоргоса и Маро Сеферис. Обычно я добирался туда пешком, на закате, словно пытаясь собрать те сизые, а часто еще и холодные, непогожие дали в одно и принести их в дар солнцу, которое во что бы то ни стало вот-вот проглянет сквозь расступившийся городской вид, поравнявшись с водой. В чуть освещенных комнатах, но от этого их полумрака какой-то по-особому здешний, до предела напряженный, вопреки еще туманящим лицо заботам дня упорно сосредоточенный на единственной мысли Йоргос Сеферис - говорю это не для похвалы, а всего лишь в попытке через игру аналогий, привязывающих нас к вещам, точней очертить душу - был для меня такой чистейшей уместностью, до того безошибочным звуком в дисгармонии будней, что его бы с лихвой хватило, чтобы свет бытия, даже исчезнув за нашим горизонтом, никогда не смеркался. Большой поэт равен себе во всем. Нигде так, как в доме у Сефериса, я не чувствовал желания просто быть, быть рядом, чтобы по доверительному разговору воочию убедиться: достаточно единственного образца верности - и даже, может быть, неважно чему, - чтобы риф, пена, звезда перестали служить обессмысленной декорацией смерти. И опять-таки, лишь из рук Сефериса я как высочайшую честь принимал простое право оставаться собой, полную свободу от опаски и устава, которыми отягощен обычно наш путь.

Но как ни действовало на меня его присутствие, я догадывался, что Йоргос Сеферис и сам чего-то ждет, что и его снедает какое-то сомнение, что он подавлен другим, куда более глубоким и тяжким изгнанничеством, чем необходимость жить в другой стране и другое ремесло. Да, ясностью в вопросах повседневной морали, уравновешенной мудростью, проницательной оценкой событий и людей он - человек солнечной природы. Но есть в нем и что-то охряное, пустынное. Иногда своим внезапным молчанием он наводил на мысль о согнутой под темным бременем фигуре, чей силуэт видишь по ночам на изрытой поверхности Луны. Чтобы яснее представить Сефериса, я вспоминал о средневековых книгах, изображавших распятого Спасителя между Солнцем и Луной, словно растворяя его страдание человека в доверии космическим стихиям, и мысленно воссоединял оба эти начала - дневное и ночное - в своеобразном знаке стойкости и переходности разом. Но этот двойственный знак - не простая причуда ума, он существует въяве: это октябрьское солнце, каким его знает Средиземноморье и помнит Сеферис. Когда два года назад я увидел поэта в его новом афинском доме, на террасе и как раз в октябре, он как бы сливался с этим солнцем в одно, вместе с тем приоткрывая неравнодушному взгляду, что свет несет в себе и нашу прозрачность, и неизбежную черноту. Тогда я вдруг почувствовал, до чего она близка современности, эта пора плодов, которые сама же скоро сорвет. Есть в году такие дни, дни между зрелостью и смертью, когда жизнь разом раскрывается во всем великолепии и обреченности. Она ставит тебя перед противоречием, но и перед образцом, подсказывая, как дать этому образцу развернуться в сердце. Я всегда любил его, это октябрьское солнце, здесь и там, на любом берегу. Позже, читая стихи Сефериса, я почувствовал его опять - увиденное мыслью поэта, прирученное его словом.

***

В самом деле, чтобы как-то описать эти стихи, нужно, по-моему, целиком сосредоточиться на том напряжении, которое их поддерживает и расшатывает, подтачивает и обновляет, на их глубоко затаенном и до боли ощутимом противоречии между присутствием и отсутствием, полнотой и опустошенностью. Я еще раз беру в руки нынешнюю книгу, и передо мной опять все подробности, все чувства, все знаки того, что каждый из нас счел бы подлинной жизнью. Я узнаю солнце и побережье Греции с их способностью переполнять чувства и если не вносить в сердце мир, то, по крайней мере, своей неукоснительной очевидностью оставлять далеко позади беспокойные домогательства разума. Только в неисчерпаемой игре тени и света лодка достигает причала. Только подлинным радушием подлинного местожительства остается в памяти дом твоего детства, и "дивные имена" Греции, лишенные на этих страницах всяческой живописности, сливаются с производными от мирры и лимона в небывалые - то ли язык, то ли музыка - фразы, где блаженный зной летнего дня на суше обретает мир и покой у воды, переходящей в ночь. Но всегда, всегда эта полнота воплощенности распахивает свои листья и плоды не здесь, а вдали. Да, она с нами, ведь единственная настоящая отдаленность - это неведение, горечь, а подобные изъяны духа Сеферису чужды. Но и во всей физической ощутимости, в самой своей сердцевине - так в гуще какого-нибудь города, среди сияния и гула вдруг на секунду почудится что-то иное, сумерки блеска, может быть, иная заря - радость этой полноты для нас недостижима. Стихи Йоргоса Сефериса написаны подлинными красками, но скрадены туманом. Корабли в них светятся, как на полотнах Лоррена, но всегда отплывают, и ждать их назад напрасно. И даже если они порой возвращаются, то это лишь краткая стоянка, и родной порт не в силах и на минуту продлить сон, мревший над ними в открытом море. Стихи Сефериса гудят от присутствия людей, созданий откровенных и страстных, но еще ближе в них статуи, образы умерших, которые с высоты своих утраченных тайн не оставляют живых в покое: ловящие каждый день люди у Сефериса изглоданы прошлым - не зря здесь царит всеразъедающая соль, - и, лишенным судьбы и голоса, им нечего дать друг другу.

Это все те же эгейские, ионические просторы, место деяний между морем и небом. Но теперь они дышат неудовлетворенностью кругосветного плавания от пристани к пристани, от мифа к мифу, как будто древняя дорога труда и взаимообмена, вдруг обернувшись всего лишь криптограммой развязки, с неизбежностью сведена к валу, раз за разом подрывающему очевидность в глазах сна, под которым опять разверзается черная яма. А еще, и повсюду, здесь присутствует голос самой засухи, камень. И цистерна - излюбленный образ Сефериса, где избыток и недостача кивают друг на друга, - во всем своем таинстве вместилища жизни предстает задремавшей поверхностью воды, созданной скорее для притягивания взгляда, чем для утоления жажды. Сколько разрозненных сокровищ сходится в этой "гулкой" цистерне, связавшей находки Валери с правдой Греции: она и сама никак не успокоится, видя, до чего мало свежести ей досталось от времени, проклятого точно так же копиться за каплей капля, она и сама хотела бы собрать в одно минуты счастья, пусть даже заплатив за них мигом памяти, ношей сожаления. Но разве эта вода - не наше подсознание, и разве ее недосягаемые клады, ее нездешние дали не пытаются на свой лад тоже отрезать нас этими беззвучными муаровыми разводами от нас самих?

Дорогой Йоргос Сеферис, такой чуткий к самому тяжелому - самому подлинному - в каждом из нас! Что означает то "несбыточное", о котором снова и снова говорят ваши неусыпные стихи, в какой последней непримиренности черпают они свое несчастье? Конечно - и прежде всего - в родной истории. Нетрудно узнать в ключевых для вашей жизни поворотах как будто нарочно сложившиеся обрывки драмы о распаде реальности. Не могло пройти без следа ни то лето, проведенное ребенком в Клазоменах, среди рыбаков и винограда, ни жизнь в Смирне, огромном порту, где Европа и Азия, вневременное и календарное, ритуал и рынок перемешивались, обогащая зачарованный ум, ни - позднее всенародный исход в крови и слезах, навсегда разлучивший со счастливой родиной.

Все дорогое стерли тем летом Новенькие дома, Рухнувшие потом под осенним вихрем,

писал Сеферис. Конечно, это лишь образ. Но образ тем более важный, что новая - та же и другая - родина, Аттика с ее чересчур настоятельным прошлым и чересчур отягощенным абсурдностями и драмами настоящим могла предложить новоприбывшему юноше только одно: тогдашнюю свою печаль, "муку" - как в один голос говорили все - оставаться греком. Да еще войну. Да еще ту или иную разновидность изгнанья. И Йоргос Сеферис отдал немалую часть жизни тому, чтобы оставаться греком - служить Греции - за пределами страны. Он сам был тем отрезанным от родной гавани скитальцем, которого не раз поминал в стихах.

Но в конце концов не в этом дело. Самые трагические обстоятельства не войдут в стихи, покуда умудренный разум не превратит их из прихоти случая в знак предельности человеческого существования. И судьба грека становится всеобъемлющей мукой лишь для того, кто найдет в себе силы разделить боль каждого из живущих. Как бы там ни было, стихи Йоргоса Сефериса принадлежат Греции, связаны с образами и историей Греции только потому, что говорят о любом из нас. И вот что, по-моему, его слова могут сказать. Прежде всего в этой безупречной природе и бесстрашной архаике с бесчисленными храмами, с невозмутимой гармонией тел всегда чувствовалось обещание жизни среди богов, в ладу с бытием и своей сутью - жизни, способной быть собой благодаря простым мифам, где Единое связывает разрозненное "вечностью оливы". Конечно, эта незапятнанная явь всегда была наваждением новейшей греческой мысли. Но теперь она доживает свое на правах красноречивых и никчемных руин. И когда Сеферис отправился в Пелопоннес на поиски всеми забытого Асинского царя, чья погребальная маска звучит на свету, как пустой кувшин "звучит, как морская вода под веслом", - заветное место оказалось таким же пустым, и герой золотого века сумел явиться лишь в сумрачном виде затаившегося нетопыря.

Так ценой этой вечно соблазняющей нас воплощенности стал даже не образ конкретного человека, а человеческий облик вообще. Так единство древних мифов, где человеческую жизнь - саму суть этого общества - воссоздавал и поддерживал обряд, распалось, а каждое отдельное сознание стало вдруг мерой собственного одиночества, собственного небытия и наполнилось тревогой. "Мы погибли!" - кричат уже собранные в "Антологии" надгробные надписи. Одержимая своей смертностью, личность является в мир, чтобы тут же вручить себя Христу, который утвердил на этой непрочности само бытие, чем и вернул человеку надежду, но уже ценой веры в простые блага мира. Отныне и навсегда в этом эллинистическом пространстве, где апостола Иоанна на Патмосе поражает страх, где апостол Павел тоже является в Афины с других берегов, в этой истории-символе, который получит потом имя Византии, душа станет вечно разрываться между привязанностью к себе и любовью к миру. Будет решаться и не решится. Ее простота навсегда переполнит ее ужасом - под взглядом бесплотного Бога мы, как матросы "Господина Стратиса Моряка", и вправду принадлежим уже не этим дивным берегам, а "открытому морю". Морю в его одиноком исступлении, ведь между нами и абсолютом нет теперь ничего. Таково нагруженное бесконечным смыслом скитальчество современной Греции. И Сеферис, грек между Дионисом и Христом, обогащает этот смысл последними сокровищами языка, вопрошая его с удесятеренной интуицией расколотого удела.

Он - говорю это сегодня с полной убежденностью - сам хотел этого раскола, выбрав изгнание за его сокровенный смысл и уже с первых лет полюбив Лондон за то, что этот город - я всякий раз вижу его при мысли о Сеферисе и глазами Сефериса - это гигантский водоем, где умноженные тысячами гаснущих в пене отражений схлестываются вся необработанность мира и вся безымянность человечества. Сегодня, я убежден, необходимо идти как можно дальше - в самые окраинные города, в пропитанные заводской гарью предместья, в случайные, в трижды случайные гостиничные номера, чтобы - да, на пределе риска, да, в такой дали от когда-то сошедшихся в Греции и перезабытых теперь начал - исполнить смысл нашего разорванного существования. И, может быть, возвратиться. Вероятно, и вправду есть еще один, заветный порог, за которым - не открытая чувствам красота, а смерть. Я имею в виду все что угодно, любую мелочь, лишь бы в ней сумели полюбить именно ее и ради нее самой во всей ее физической неповторимости, всмотрелись в нее глазами человека, который, как мы все, наверняка обречен, и во имя того абсолюта, перед которым он, как все мы, скоротечен. Я имею в виду новое завоевание в одиночку той реальности, которая не распахнется перед слепым порывом расточительства, а сосредоточится в ревностном бдении страсти. Новый взгляд и новую любовь. И конечно же, новый опыт, если чуда не произойдет, новое возведение этажа за этажом на пути к этому свету, в умудренности, покоящейся на несбыточном, чья несбыточность - благо. Именно в этом октябрьском свете поэзии, которая уже не формула, а поступок, не благо, а жажда, Сеферис и нашел свой подлинный масштаб. Для меня лучшее тому свидетельство - его голос, когда он сам, и замечательно, читает свои стихи вслух: глухой, уходящий в глубину, ровный голос; голос, стирающий предмет, чтобы высвободить явь; голос без единой собственнической нотки, как странствие от острова к острову, как григорианский напев.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27