— Клянусь, что во время казни я ни на минуту не выйду из этой комнаты, — пообещал Петр.
— Вот это разумные речи, — сказала Финетта и поцеловала Петра в губы. — И ты клянешься всем, что есть для тебя святого?
— Для меня нет ничего святого, — сказал Петр, — но я клянусь тебе своей честью.
Этого Финетте показалось мало.
— А родители у тебя есть? — спросила она. Петр правдиво ответил, что родителей у него нет.
— Тогда поклянись мне их памятью.
Петр поклялся.
— Но теперь, пожалуйста, — попросил он уже в нетерпении, — уйди и оставь меня одного.
Когда Финетта ушла, многословно сетуя на эгоизм мужчин, этих грешных, похотливых бабников, котов, прохвостов, которые, попользовавшись человеком, потом его прогоняют, Петр встал, тщательно умылся и оделся, а затем не менее тщательно принялся чистить пищаль Броккардо; вычистив ее, он вложил в нее не дробь, а одну из пуль, которые граф Гамбарини держал в шкатулке для охоты на крупного зверя.
Замысел, на который подвигла его Финетта точным описанием нечеловеческих мук осужденных, был прост и имел то преимущество, что в данном случае были удовлетворены как его разум, так и совесть; однако осуществление его требовало такого героизма, что Петр с полным основанием, по собственному признанию, испытывал ужас и в то же время не терял надежды понравиться герцогу, хотя он, Петр, — здесь мы опять позволим себе прибегнуть к его же собственному выражению, — замыслил «ошеломить» владыку и поставить его на место: пусть он не сможет спасти Джованни, но во всяком случае не допустит его мучений, и как только палач коснется осужденного, Петр пошлет в сердце Джованни пулю из превосходной пищали Броккардо.
Это было смелое и великое решение, достойное истинного мужчины, но оно развеялось как дым, ибо неожиданно оказалось, что смерть, уготованная Джованни, не будет ни четвертованием, ни снятием кожи, но кое-чем, по словам Финетты, получше, настолько получше (или похуже), что разработанный Петром план стал излишним и никчемным.
Вопрос, какие приготовления сделают власти для близящейся казни, очевидно, волновал умы не только Финетты и Петра; когда главные ворота герцогского дворца медленно и с удручающим скрипом раскрылись и оттуда выехала тяжелая телега, нагруженная высокими решетками с остриями на концах, площадь стала быстро заполняться народом, стекавшимся со всех улиц и переулков; мужчины торопились так, что застегивались на ходу; женщины поспешали простоволосые, в туфлях на босу ногу, набросив поверх сорочек шерстяные шали и кофточки.
Повозка миновала статую императора Веспасиана и остановилась посреди площади, а челядь, сопровождавшая ее, словно не в силах дождаться минуты, когда можно будет приступить к исполнению своей задачи, со рвением принялась снимать на землю тяжелую стальную поклажу, чтобы на глазах у толпы построить просторную, открытую сверху клетку.
Страмбане хорошо знали эту клеть, поскольку ежегодно, обычно шестого сентября, в день рождения герцога, дворцовые сады открывались для широкого доступа, и эта клеть делалась главным предметом внимания детей и взрослых, далеко превосходя своей притягательностью даже художественный центр парка — скульптуры двух титанов, один из которых замахнулся палицей на другого, а этот другой пытался камнем размозжить голову первому, — герцог в своей мизантропии называл этот шедевр «Символ человеческих отношений» либо просто «Человеческие отношения», — и даже забавную игрушку, рассчитанную на простачков, огромную клумбу, где цветы были рассажены в виде циферблата со стрелками, которые приводились в движение механизмом, скрытым под землей; так вот, эта клеть, по вертикали превосходившая возможную высоту львиного прыжка, была временным летним местопребыванием грозного Брута, огромного хищника берберийского племени, кровожадного и своим одиночеством самому себе опротивевшего льва, о котором говорили, будто он каждый день сжирает сырым полконя и что пятнадцать лет тому назад герцог получил его в дар от венецианского дожа. И тот необычный факт, что клеть, в зимние месяцы разбиравшаяся на части и хранившаяся в оранжерее, теперь ни с того ни с сего была вынесена на самую середину площади, давал однозначный ответ на вопрос, поднявший на ноги всю Страмбу: Джованни Гамбарини будет заживо брошен на съедение льву, который растерзает его своими ужасными когтями, разорвет чудовищными клыками, и граф погибнет так, как некогда гибли первые христиане.
Да, именно как первые христиане; эта мысль привела Страмбу в смятение сверх всяких представлений и ожиданий. Теперь, точно так же, как полтора тысячелетия назад, людей истязали всеми мыслимыми и немыслимыми способами, включая толчение в ступе, но из благоговения перед неописуемыми Христовыми муками никого не распинали на кресте, точно так же, как — памятуя пресловутое истребление первых христиан во времена правления римских императоров — никого не бросали на растерзание диким хищникам, и вот герцог Танкред, точнее, его дьявольский capitano di giustizia, ибо страмбане, как уже водится, верили, что герцог, в сущности, добрый человек, но находится под влиянием шефа полиции, решился прибегнуть к этой мере, и, конечно, это было чересчур, переходило всякие границы, вопияло не только к небесам, но и выше. И Страмба, город мирных перчаточников, расшумелся, зазвенел мелодией, сложенной из монотонных, но в высшей степени взволнованных, шепотом произносимых вопросов, вроде:
— Ты слышал?
— Не может быть!
— Что, Брут?
— Что же это, наверху все с ума посходили?
— Молодого Гамбарини, будь проклято его имя отдать на растерзание льву?
— Говорю тебе, там уже клетка стоит. — И так далее и тому подобное, и все это вместе производило такой гул, будто гора Масса готовилась к вулканическому извержению; до экзекуции было еще далеко, даже клетку установили еще не вполне, а уже лилась кровь и трещали кости, ибо узенькие улочки, ведшие к пьяцца Монументале, оказались забиты рыбаками, изгнанными с рынка, их кадушками и ишаками, причем некоторые из кадушек не выдержали напора ротозеев, валивших в центр города, и рыбаки, так или иначе выведенные из равновесия, принялись мужественно и бесцеремонно палками и кулаками оборонять свои добытые у моря клады; в дикой свалке и кутерьме, сопровождавшейся ревом людей и криками ослов, нескольких граждан втоптали в грязь, в помои, покрывавшие мостовую; среди них оказалась девяностолетняя старушка, набожная Чезарина Минутоло, нашедшая свой конец меж раздавленных осьминогов и морских вшей, устриц, морских звезд и ежей.
И тот, кто до сих пор не верил, что дотоле неслыханное дело совершится, убедился в этом, когда около десяти часов утра снова отворились ворота дворца и из них выехала, влекомая парой взмыленных меринов, настолько перепуганных, что двое возчиков должны были вести их под уздцы, вторая клеть, на трех железных колесиках — двух спереди, одном — сзади, которая медленно и неуклюже катилась вперед; и в этой клети лежал сам Брут, песочного цвета, огромный, высокомерный, и облизывал себе лапы; то была его дорожная клетка, в которой его некогда доставили из Венеции. Толпа обмерла, только где-то позади пискнул тонюсенький женский голос, произнеся какое-то жалостливое слово, относившееся, конечно, к тому, кто должен стать жертвой Брута, — poveretto[42], но Брут приподнял свою огромную гривастую голову, глухим рыком заглушив и этот робкий голосок.
В эту или приблизительно в эту минуту Финетта, озабоченная душевным состоянием своего возлюбленного, заглянула в комнату номер пять и, к удовольствию своему, обнаружила, что Петр лежит одетым на измятой кровати, лицо у него желтое, а сам он словно окаменел в отчаянии; мы отмечаем, что все это она обнаружила к великому своему удовлетворению, поскольку опасалась, напротив, застать его в состоянии деятельного нервического возбуждения, когда совершаются разные безрассудства. Подсев к нему, она стала нежно гладить его по волосам.
— Пошла прочь, — проворчал Петр.
Она не обиделась.
— Ухожу, ухожу, carissimo[43], — поспешила согласиться Финетта, — по себе знаю, что в такие минуты лучше остаться одному. И не терзайся, ведь в конце концов все получилось лучше, чем я ожидала: у Гамбарини не будет времени орать, потому что стоит Бруту один раз шлепнуть лапой — и всему конец. Лучше умереть в лапах льва, чем в руках палача. У всех в Страмбе от этой казни глаза повылезали из орбит, а по-моему, это глупо, если бы мне пришлось выбирать между львом и сдиранием кожи, я, не поколебавшись, предпочла бы льва. Пойми это и перестань терзаться.
— А я и терзаюсь как раз потому, что все понял, — сказал Петр. — И мне стыдно именно за то, что я терзаюсь. Ах, Финетта, герцог прав, когда говорит, что человек — бесстыжий подлец и развратная тварь. Я хотел совершить подвиг, чтобы прекратить мучения Джованни, но теперь вижу, что для меня важно было другое: не сократить его муки, а совершить геройский подвиг. Оттого я и мучусь, но и чувствую облегчение, раз не надо ничего совершать, ведь я очень боялся.
— Что же ты этакого геройского собирался совершить, дурачок мой чокнутый? — спросила Финетта, вновь обеспокоившись. — Да разве же ты не поклялся мне своей честью и памятью родителей не уходить из этой комнаты?
— Э-э, что тут говорить, — сказал Петр, — у меня ничего не вышло, и все тут. В молодости я был чрезвычайно горд тем, что отказался признать, будто у королев не бывает ног. Я думал, что стою за правду, а отстаивал свое самолюбие. Вчера я поколотил и обидел твоего мужа, но я не имел на это права, потому что, предавая нас, он хотя бы совершил поступок, для этого у него был повод, и он отнюдь не задавался целью возвысить себя и хорошо выглядеть в собственных глазах.
Финетта ничего не понимала из его речей, находя, что это бред; она дотронулась рукой до его лба, и лоб на самом деле оказался горячим. Когда Петр перевернулся на бок, чтобы выплакаться, она, еще раз погладив его, на цыпочках вышла из комнаты, щадя его муку.
По пьяцца Монументале Брута сопровождал смуглый, усатый, сверкавший зубами и глазами, длинноногий малый, смахивавший на турка, невзирая на то, что именовался он или позволял себя называть Мартеллино, — то был смотритель и пестун льва, носивший титул domatore, дрессировщик, хотя Брут был каким угодно, только не дрессированным хищником; он не умел сделать ни одного прыжка, не умел проскочить через огненный круг и не знал всяких прочих фортелей, чем владеют прирученные львы. У Мартеллино был длинный хлыст; время от времени он щелкал им в воздухе, гортанным голосом грубо покрикивая направо и налево:
— Посторонись! Дорогу! Дорогу! Прочь с дороги!
Это было излишне, потому что люди освобождали дорогу и без щелканья хлыстом, и без окриков дрессировщика — они пятились назад, с ужасом вдыхая терпкий львиный запах. Мартеллино несколько раз обошел большую клеть, только что поставленную, и несколько раз сильно пнул ее ногой, дабы убедиться, прочно ли она соединена, между тем возница отпряг лошадей, и тут наступили напряженнейшие минуты: Брута переводили из одной клетки в другую; оказалось, что это не так-то просто, потому что, когда укротитель распахнул боковую дверцу большой клетки и с помощью обоих возниц вогнал в них передок дорожной клетки, в последний момент открыв ее, чтобы Брут спокойно мог выйти, лев, не обращая внимания на эту перемену, остался лежать в своей клетке, продолжая облизывать лапы, и, наконец облизав, устало положил на них свою косматую голову и закрыл желтые кошачьи глаза, будто намереваясь вздремнуть. Толпа замерла, и когда доматоре принялся понукать своего подопечного, тыча хлыстом в задницу, со всех сторон послышался смех, который тут же, однако, сменился воплем ужаса, потому что Брут, до последнего мгновения неподвижный, внезапно, прижавшись животом к полу, словно змея, когда она меняет кожу, начал вылезать из клетки и прыжком взметнулся вверх. Впечатление создалось такое, будто у него выросли крылья или его подбросили пружины, так что он мог бы играючи перескочить через металлические зубья, расположенные по краям решетки; но у него не было крыльев и подбросили его не какие-нибудь пружины, а собственные лапы, да и клеть была очень высокой. Брут, упав на пол, съежился, будто стыдясь, и принялся расхаживать по клетке — туда-сюда, туда-сюда, инстинктивно при этом подражая повадкам и движениям животного, которое, крадучись, пробирается через заросли. Доматоре оттащил назад меньшую клеть, запер дверцы большой клетки, и толпа, всегда и всюду падкая на дешевые внешние эффекты, наградила его аплодисментами и криками «браво!».
Такова была вторая фаза приготовлений к казни; третья, заключительная, состояла в том, что палач с двумя подручными — все трое в надлежащем для своей миссии облачении (в островерхих колпаках, закрывавших голову и даже лица: колпак у палача был красного цвета, у подручных — черного) — в непосредственном соседстве от клетки из заранее сколоченных балок и досок соорудили просторный, человек на двадцать, помост, который они уже собирали и разбирали бесчисленное множество раз, и застелили его шестью рулонами черного, также заранее нарезанного сукна. Потом, прислонив к клетке широкую лестницу, встали посредине подмостков, широко расставив ноги и сложив руки на груди, повернувшись спиной к клетке, лицом ко двору, и кровавое торжество могло бы уже начаться.
Точно в одиннадцать часов с колокольни храма святого Павла послышался звон погребального колокола, а несколько минут спустя из улочки, под названием Солнечная, виа дель Соле, которая вела к монастырю, зазвучало тихо скорбное пение мужского хора, он медленно приближался к площади, это были братья картезианцы, которые провожали осужденного в последний путь. Толпа приняла их со вздохом облегчения, потому что присутствие монахов как бы подтверждало, что в способе казни, выбранном, чтоб лишить жизни молодого Гамбарини, они не находят ничего кощунственного, хотя и встречают это событие с глубоким прискорбием, однако без тени возмущения или неприятия, поэтому, когда они появились на площади в белоснежных сутанах с капюшонами поверх своих власяниц, сосредоточенные, опечаленные, погруженные в страстную молитву, в которой, без сомнения, просили всемогущего милостиво принять грешника, который вскоре предстанет пред его престолом, снова раздались рукоплескания и возгласы «браво!».
К этому обстоятельству, то бишь к присутствию монахов при экзекуции, магистр Джербино — мудрейший из страмбских мудрецов — определил свое в высшей степени скептическое и неприязненное отношение. Джербино — величавый старец с волнистой бородой а-ля Леонардо да Винчи, владелец аптеки, размещавшейся в галерее поблизости от храма, — таинственной лавчонки, пропитавшейся запахом ромашки и лимонного дерева, фиалки и шафрана, петрушки и перечной мяты, равно как и, само собой разумеется, розмарина, цветка любимого и всесильного, которому приписывалось целых семьдесят два virtu, то бишь свойства лечить и вылечивать семьдесят две разнообразные хвори; было широко известно, что благодаря заслугам ученого магистра Джербино, его отварам и мазям, за последние тридцать лет в Страмбе не было ни единого случая черной оспы.
— А что, вы, безмозглые, представляли себе это как-нибудь иначе? — говорил он теперь, обращаясь к своим согражданам. — Будто вам не известно, что Интрансидженте[44], — так в Страмбе именовали приора картезианских монахов, — и capitano di giustizia — заодно? Что capitano di giustizia дает на содержание монастыря — и делает это разумно — солидную часть налогов, которые он дерет с нас, и аббат — в оплату за щедрые подаяния — посылает в Рим, в руки Его Святейшества, благоприятные отзывы о полицейской деятельности capitano, так что папа, ленный владетель Страмбы, держит над capitano свою охранную руку?
Овации, которыми страмбане встретили молящихся братьев картезианцев, были прерваны многоголосым раскатом хохота, потому что лев Брут, приведенный в волнение этим шумом, вдруг взревел, и этот рев заставил испуганно отскочить одного из подручных палача, стоявших, как уже говорилось, спиной к клетке.
Потом из дворца, некогда принадлежавшего Гамбарини, вышла личная охрана capitano di giustizia, которая от городской охраны отличалась лишь цветом мундира — желтым, со знаком Весов, вышитым на груди, в то время как у городской гвардии мундиры были бледно-голубые; охранники с позлащенными шлемами на голове и алебардами в руках выстроились двойными шпалерами, по четыре человека на каждой ступени, двое справа и двое слева. Страмбане люто ненавидели эту стражу, capitano di giustizia уже многие годы без нее шага не мог сделать, — заметим, кстати, что им дали прозвище «голубятники» — и все потому, что capitano di giustizia, боясь быть отравленным, питался одними голубями, которых охранники ловили для него, доставляя живьем, а он собственноручно убивал птиц и приготовлял еду, — так вот, мы остановились на том, что «голубятников» все ненавидели горячо и дружно, не отваживаясь, однако, проявить эту ненависть иначе как молчанием, зато, когда распахнулись ворота герцогского дворца и, печатая шаг, выступила городская гвардия, как нам известно, в голубых мундирах, и плотно сомкнутыми рядами по двое двинулась на площадь, чтобы образовать большое каре вокруг места казни, послышалось некое неотчетливое бормотание, выражавшее одобрение и симпатию, — хлопать в ладоши страмбане не отваживались, поскольку господин capitano к таким проявлениям личных чувств был особливо чувствителен и реагировал на них чрезвычайно круто.
Тут еще следует добавить, что приязнь, которой страмбане одаряли голубых, была абсолютно безрассудна и притворна, поскольку голубые и желтые вполне стоили друг друга, если за желтых можно было дать восемнадцать, то за голубых — двадцать без двух; обе стражи, личная и городская, находились в кулаке у capitano di giustizia.
После этого долго — может, час, а может, и больше — не происходило ничего, мучительная пауза была нарушена лишь тремя мелкими инцидентами, вызвавшими признательный смех публики: первый, когда в пустой квадрат площади, охраняемый голубыми алебардниками, проник неведомо как маленький лохматый песик и бросился на Брута с отчаянным лаем, а один из охранников, поколебавшись, неуверенно и робко выступил из строя и попытался отогнать забияку своим неуклюжим оружием; второй, когда Бруту наскучило бродить и он разинул пасть, так что все ждали рычания, а лев, вместо рыка, натужно, сипло раскашлялся и расчихался; в третий раз смех раздался, когда со стороны Солнечной улицы с отчаянным визгом и хрюканьем неожиданно выбежал огромный жирный хряк, преследуемый резником с дубиной в руке. Покорные монахи, собранные на мраморных ступенях храма святого Павла, в девятый раз затянули свой покаянный псалом, начиная и кончая его словом miserere[45]. Звонарь перестал звонить в похоронный колокол, чтобы дать себе роздых, поскольку от напряжения у него чуть не отказывало сердце, а смертник все не появлялся и не появлялся.
Публика тоже забеспокоилась, потому что пронесся слух, будто наверху нечто происходит, а точнее: герцогиня-де вызвала высочайшего повелителя в свои личные покои, находящиеся в левом крыле дворца, в appartamento della Duchesse[46], и сейчас, в роскошной приемной зале этих appartamento, увешанных гобеленами, сотканными по эскизам Рафаэля Санти, они уясняют свои расхождения во взглядах, или, вернее, — да будет позволено так выразиться, — бранятся. Никому никогда не понять, как подобные слухи могут просачиваться через стены, столь мощные и прочные, как стены герцогского дворца, но всем в Страмбе было доподлинно известно, что вчера под предлогом головной боли герцогиня уже в начале одиннадцатого покинула благотворительный бал, который устроил capitano di giustizia для нотаблей города в пользу несчастных страмбских сирот, и своим преждевременным уходом сократила торжество, поскольку после ее исчезновения на английский манер невозможно было продолжать веселье; тем самым она — не ведая того — нечаянно ускорила вынесение приговора Джованни; приняв сильнодействующие порошки, герцогиня уснула и, проснувшись лишь около полудня, только тогда узнала о приготовлениях, о том, что ее названый племянник прибыл в Страмбу навестить своего доброго дядюшку, а его, под тем предлогом, что он якобы этого дядюшку хотел отравить, — как это уже покушался проделать его отец, — теперь бросают на растерзание льву; возмущенная герцогиня подняла непристойный крик и обрушилась на супруга с воплем, что это с его стороны неблаговидный и неблагородный поступок, а он как будто ответил, что с ее мнением вполне согласен, но ничего уже не поделаешь, поскольку приговор уже вынесен по всем правилам закона в соответствии с пожеланием и по предложению capitano di giustizia; она будто бы возразила, с какой стати он, пьянь несчастная, велел посадить Джованни Гамбарини под замок, вместо того чтобы — коль скоро имя Гамбарини в Страмбе проклято — тихо и незаметно вывести его из города, а он вроде как сказал, что, поступи он так, у него начались бы крупные неприятности с господином capitano, а она как будто кричала, что пора ему, тюфяку, избавиться наконец от этого злыдня capitano, а он ответил, что этого он не берется растолковать, потому как ей с ее бабьим умом того не уразуметь; таким манером они будто бы клянут друг друга до сей поры.
Вполне правдоподобно, что разногласия между герцогом и герцогиней, если на самом деле до этого дошло, высказывались несколько иначе и аргументы обоих спорщиков были более утонченны и глубоки, чем того желала людская молва, но нет никаких сомнений, что ссора все же имела место и предмет ее был тот самый, что передавался из уст в уста, и это явилось причиной неприятной задержки с экзекуцией, что было скандалом для Страмбы, города четких приказов и порядка. Господа бранятся, а мы из-за этого прозеваем сиесту перед вечерней службой, волновались монахи, мерзшие в своих тонких грубошерстных одежонках. Господа ссорятся, сердился доматоре, а мой Брут из-за такой холодной погоды простудится, сдохнет, и я лишусь места. Господа ссорятся, а мы прозеваем и послеполуденный рынок, в гневе роптали рыбаки, охраняя свои полные кадушки. Господа ссорятся, улыбался аптекарь Джербино, светлая голова, ну что же, тем лучше; герцогиня воспротивилась не герцогскому решению, а capitano, поскольку герцог — всего лишь мелкая марионетка в капитановых руках; ну что же, поглядим, чья возьмет.
Приблизительно в четверть первого, а может, — на несколько минут позднее на лестнице дома появился сам capitano di giustizia, личность которого была памятна такому множеству людей, охраняемый слева и справа, сзади и спереди желтыми алебардниками, и быстрым шагом направился к герцогскому дворцу. Если вы помните, прекрасная Финетта назвала этого многажды проклятого и яростно ненавидимого человека — горбатым чертом, и это определение было весьма точно и метко, хотя он не был горбат, напротив, спина у него была прямая, выправка отменная — и все же его приземистая паучья фигура с чрезмерно длинными руками в сравнении с коротким телом и непомерно широкими прямыми плечами производила прискорбное впечатление безобразия и уродства, его острое крысиное личико с бегающими черными глазками было таким свирепым, таким неправдоподобно злым, полнощно-призрачным, что стороннему и не подверженному опасности наблюдателю оно могло показаться просто смешным, ибо, право слово, не часто случается, чтобы злоба пронизывала человеческие черты с явственностью, прямо-таки наивной. Было просто удивительно, каким образом этому мозгляку, этому скорпиону в облике человека удалось столь прочно втереться в доверие властителя, тем более что capitano был родом не из Страмбы, а из далекой Генуи, откуда герцог вызвал его после конфликта с Гамбарини, поскольку более не желал доверять пост шефа полиции человеку здешнему, имеющему в городе родных и друзей.
«Ну, дело оборачивается круто», — заметил аптекарь Джербино. Для него было несомненно, что capitano направился во дворец к герцогу затем, чтобы навести там порядок, потому как обычно для экзекуций, совершаемых на пьяцца Монументале, он являлся прямо из своего дома. Дело и впрямь оборачивалось круто, и та быстрота, с какой ему удалось навести надлежащий порядок, еще раз свидетельствовала о его беспредельной влиятельности и могуществе.
Вероятно, он даже не вмешивался в спор герцога и герцогини, он оставил их в покое — пускай себе бранятся сколько влезет, но дал знак команде, назначенной для проведения казни, — вывести осужденного, составил процессию, и все завертелось, будто отщелкивали перебираемые четки, subito presto[47], алле, алле, никаких проволочек; изнемогший, обессилевший звонарь не успел еще снова раскачать свой колокол; усталые и продрогшие монахи еще не пропели a tempo[48] свое miserere, а из дворца уже выступил закутанный в черное человек, с высоко поднятым над головой черным гладким крестом, а за ним — четверо из двенадцати мудрецов в бархатных мантиях, в большинстве своем — представители самых родовитых и богатых семейств Страмбы, к ним присоединился на своих паучьих ножках самодовольно усмехавшийся capitano di giustizia и под конец появился Джованни, с непокрытой головой, посиневший от холода и страха; его вели два тюремных бирюча, размахивавших в воздухе семихвостыми плетками, — по пути к месту казни осужденного принято было хлестать плетью, но на сей раз этот ритуал осуществлялся только символически, возможно потому, что при избранном нынче способе казни было желательно доставить несчастного на роковое место в целости и сохранности; за Джованни и бирючами следовали четыре барабанщика с барабанами на боку, затянутыми черным флером, и с барабанными палочками, обмотанными черными ленточками. Это короткое скорбное шествие охраняла команда, назначенная для проведения казни, шесть мужчин в черных одеяниях; их прикрывали своими телами желтые голубятники, а тех, в свою очередь, стерегли плотно сомкнутые ряды голубятников голубых. Подавляющее большинство людей, собравшихся на площади, видело Джованни по меньшей мере восемь лет тому назад, когда он исчез из Страмбы, и теперь его первый выход вызвал взволнованное удивление. Этот белокурый младенец, прелестный крошка — он и есть заклятый герцогов враг, чье имя нам предписано проклинать и оплевывать? Кого же мы станем проклинать, в кого плеваться, если Брут проглотит его на обед? Господи Боже, да этот заговорщик еле перебирает ножками, да ведь он испустит дух раньше, чем доберется до клетки, так что для него хватило бы ворона, а не то что льва! Да ведь это же хилое дитя, сама невинность, просто ягненок! Да кто после этого осмелится утверждать, что герцог — добрый человек и за все в ответе один capitano? Оба они — безумцы, дьяволы, и если кто и заступается за нас — так это одна-единственная благородная душа, герцогиня, да только что она может? Разве запретить герцогу смотреть из окна и любоваться затеянным им неблаговидным делом.
Действительно, окна на фасаде герцогского дворца оставались слепыми, мертвыми, наглухо запертыми: следует напомнить, что для того, чтобы их оживить и чтобы из них выглянуть, надобно было их распахнуть — поскольку застеклены они были просвечиваемыми, но почти непрозрачными колечками и квадратами в свинцовой оправе, — а как раз этого, как было подмечено, и не происходило.
Подталкиваемый бирючами, Джованни начал подниматься по ступенькам на черный помост, где уже заняли свои места судьи и capitano di giustizia; обезумев от страха, несчастный устремил на окна гостиницы «У павлиньего хвоста», точнее говоря, на окна комнаты номер пять, взгляд своих голубых глаз; но и эти окна были так же закрыты, так же пусты и мертвы, как окна герцогского дворца. Палач и его подручные ожили, переменили свою недвижную позицию с расставленными врозь ногами и приготовились к делу, ухватившись жилистыми руками за свернутые мотком канаты, до сих пор висевшие у них на плече.
И тут толпа — уже второй раз за этот день — заявила о себе, но иначе, не так, как перед приходом стражников и больших господ, при этом не раскрылись ни единые уста, ибо велик был людской страх; на лицах не дрогнул ни единый мускул, откуда-то из глубины горла всяк издал нечто вроде мычания, вроде скрытого бормотания или урчания, и все же в результате раздался общий ропот, рычанье и гул. Но достаточно было capitano di giustizia окинуть все вокруг колючим взглядом, и все было кончено, воцарилась тишина, как в храме. Потом он нацепил очки, развернул свиток и пронзительным голосом с сильным генуэзским акцентом, ненавистным всей Страмбе, начал читать краткое постановление Суда, по которому вышепоименованный Джованни Гамбарини, — да будет проклято его имя! — урожденный города Страмбы, шестнадцати лет от роду, после тщательного расследования и изучения дела с божьей помощью был признан виновным в попытке злоумышленного убийства, которое он намеревался осуществить, имея в виду высшее должностное лицо Страмбы, Его Высочество герцога Танкреда д'Альбула, да будет прославлено это имя; злодеяние это он намеревался исполнить по наущению своего отца Одорико Гамбарини, — да будет проклято это имя! — который в данное время скрывается в неизвестном городе, за пределами герцогства.
— Это ложь! — прервал глашатая громкий голос, донесшийся откуда-то сверху.
У капитана от изумления свалились очки с носа, и он испуганно взглянул, что за безумец отважился произнести вслух этакое безрассудство, и это его движение повторили все, кто был на площади, так что молодому человеку, появившемуся в распахнутом настежь окне комнаты номер пять гостиницы «У павлиньего хвоста», показалось, что пьяцца Монументале порозовела от сотен лиц, повернувшихся в его сторону.
— Петр! Защити меня, Петр! — зарыдал Джованни прерывающимся голосом.
— Да, это ложь! — повторил Петр. — Молодой граф Джованни Гамбарини, чье имя не заслуживает ни возвеличивания, ни проклятия, поскольку ему покамест не представилось возможности совершить поступки ни великие, ни низкие, — этот молодой граф не покушался на злодейское убийство Его Высочества графа Танкреда, поскольку с Его Высочеством графом Танкредом он встретился только в момент своего ареста, а его отец, граф Одорико Гамбарини, совсем его не наущал, ибо его уже нет среди живых, а незадолго до своей смерти он, напротив, настоятельно предупреждал своего сына не переступать границ Страмбы. Такова истина, и да будет проклят всякий, кто эту истину попытается исказить и затемнить!