Все это она очень быстро и четко провернула в своей прелестной головке, обвитой черной короной, но — увы! — когда они сбегали по лестнице в вестибюль, цокот копыт стих, всадники подъехали к гостинице, послышались слова приказа, чтобы трое немедленно отправились сторожить черный ход. Голос, который отдавал этот приказ, был тверд, но это был отнюдь не командирский голос. Несколько хрипловатый, он дрожал и срывался от внутреннего напряжения, — казалось, голос дрожит от опьянения.
— Дядюшка Танкред! — проговорил Джованни. — Я узнаю его голос.
— Притворись, будто видишь его впервые, — посоветовал Петр. — Ни за что в мире не признавайся, кто ты таков. Настаивай, что твое сходство с отцом — чистая случайность. И посмотри в книге для иностранцев, кто ты теперь, собственно, такой.
— Бартоломео Симоне, — подсказала Финетта. — Вы расписались, что вы — Бартоломео Симоне.
— Бартоломео Симоне, сын торговца лентами, — проговорил Петр.
— Глупости, — отрезал Джованни. — Мой падре перевернулся бы в гробу, если бы перед лицом дяди я отрекся от его и своего рода.
И он, подняв голову, начал медленно спускаться вниз по лестнице, заранее разведя руки, очевидно, готовясь броситься на шею своему прекрасному дядюшке и разбить стальной панцирь, сковавший его сердце.
— Вот осёл! Вот это осёл! — простонал Петр. Но делать уже было нечего.
Трактирщик, ссутулясь и что-то блея, с подлой услужливостью распахнул обе створки главных дверей, словно намеревался впустить в вестибюль фургон для перевозки мебели, и в квадратной раме столь просторного входа появилось нечто великолепное и ослепительно-блестящее.
Это был мужчина, невысокий, но статный, одетый в платье из золотой парчи, прошитой полосами черного бархата с тонким орнаментом из сверкающего позумента. Рукава камзола, украшенные продольными вырезами, сквозь которые просвечивало элегантное шелковое белье щеголя, вздувались пузырями, точно так же, как и коротенькие штаны с большим напуском, доходившие до половины ляжек; ноги франта были обтянуты белыми чулками, чье снежное великолепие оттенялось черной лентой с золотой бахромою, подвязанной под левым коленом, и черными туфлями с золотыми каблуками и золотыми пряжками.
На плечи, подбитые с расточительной щедростью, был наброшен плащ из атласной желтоватой ткани, так называемой «duchesse», что выглядело не только очаровательно и красиво, но и, вопреки всем ожиданиям, чрезвычайно уместно, ибо изначальный смысл слова «дюшес» — герцогиня, а вельможа, прикрытый этим плащом, наверняка был не кто иной, как сам герцог, поскольку отныне мы уже не осмеливаемся фамильярно называть его «добрым дядюшкой Танкредом».
Герцог не прикрывал шею ни воротником, ни брыжами, — в нарушение моды, господствовавшей в те поры, — без сомнения, в горделивом, может быть, не соответствующем действительности представлении о ее гладкости и моложавости. Шея вельможи виднелась в прямом вырезе платья, на уровне ключиц окаймленного черным меандром и украшенного золотою цепью, на которой была подвешена редкостная драгоценность, напоминавшая небольшую дарохранительницу, сплошь усыпанную рубинами, бриллиантами, а в середине хранившая маленький серебряный циферблат; возможно, это были — как знать? — часы. На голове герцог носил расшитый жемчугом берет, на темени покрытый тончайшей кожицей серого, отдающего розовым цвета. Прорези, украшавшие рукава и штаны, повторялись еще и на груди — одна посредине, одна слева — на уровне сердца, — одна справа; все они сверху и внизу заканчивались ленточками, каждая из которых сплеталась из одной бархатной, черной нити, и другой парчовой, золотой; все, что изо всех этих прорезей выбивалось наружу — то есть парча, ленточки, бархат и шелк, было залито красным вином; однако огромное пятно не убавляло величия внешности герцога, скорее наоборот, — ибо образ роскоши, который он представлял собою, был дополнен проявлением презрительного, и впрямь княжеского, пренебрежения к этой роскоши.
Глаза у него были маленькие, они подозрительно поглядывали из-под тонких дужек обработанных цирюльником бровей; на лице выделялся крупный нос; левый висок был украшен упомянутым выше беретом, усыпанным жемчугами, а правый — прядью волос в темном тюлевом чехле, постриженной на манер пажей, то есть опущенной чуть ниже уха. Тонкие усики, украшавшие его горделиво изогнутый рот искусно постриженными дужками, соединялись с темной бородой, которая, покрывая нижнюю челюсть, оставляла открытой верхнюю массивную часть подбородка, и прелестная ямочка, смягчавшая впечатление от этого подбородка, нисколько не потеряла в своем эстетическом назначении.
Сзади фигуру герцога озарял красный свет факелов, которые держали в руках вооруженные люди из его свиты.
Меж тем как Петр, сжимая руку взволнованной Финетты, остался стоять в полумраке посреди лестницы, Джованни неуверенно шагал навстречу герцогу и сильно смахивал на того мальчика, который шесть лет назад робко приближался к своему неумолимому отцу, чтобы тот отхлестал его плетью.
— Дядюшка Танкред! — воскликнул он. — Дядюшка Танкред! Я приехал повидаться с вами!
Дорогой дядюшка Танкред, чей габитус мы так подробно разобрали, вознаграждая себя за то, что нам не удалось увидеть первого из дядюшек Джованни — Отто, оказавшегося за решеткой, — так вот, дорогой дядюшка Танкред, услышав обращенный к нему возглас племянника, прежде чем произнести что-либо в ответ, издал какой-то неопределенный, сдобренный обильной мокротой звук, так что вынужден был сперва прочистить горло, прежде чем тихо, даже мечтательно, словно в мистическом изумлении, прокомментировать явление призрака в магическом кристалле.
— Ах, значит, все-таки, все-таки… я ушам своим не поверил, когда этот пузан мне доложил, что здесь странствует некто, чей облик напоминает мерзопакостную, проклятую, предательскую морду Одорико Гамбарини и возраст коего совпадает с возрастом его придурковатого сына, которого он произвел на свет к радости одних чертей! — После такого вступления герцог напряг голос, он стал чуть посильнее. — Я не поверил, что прямой потомок самого отъявленного бандита века отважился приблизиться к Страмбе меньше чем на сотню гонов, более того, что он своей вонючей ногой осмелился ступить в ее ворота.
— Дядюшка Танкред! — рыдал Джованни. — Дорогой мой дядюшка, отчего вы оскорбляете память моего отца и почему гневаетесь на меня? Что я вам сделал?
Герцог обнажил свои острые, пожелтевшие зубы и смешно передразнил нытье Джованни:
— «Дядюшка Танкред! Дорогой дядюшка Танкред!» — И продолжал, все возвышая голос: — Не могу понять, мерзавец, что это — подлая дерзость или полный кретинизм — напоминать мне о нашем сомнительном родстве, ведь от этого преступление, на которое дерзнул твой отец, выглядит еще гнуснее, чем оно было бы, если бы его со вершил кто-то совершенно посторонний! Чего тебе здесь нужно, что за крысиную цель ты преследуешь, бледнорожая мартышка? Я тебе скажу, я все выскажу за тебя, ублюдок недоделанный! Ты хотел учинить тот же разбой, что не удался твоему трусу отцу! Ты прокрался в Страмбу, надеясь не быть узнанным. Ты держал совет с самим дьяволом, но набрел на величайшего из тупиц среди прислужников Люциферовых, если он, разумеется, умышленно не желал склонить тебя к преступной глупости, но в таком случае это был хитрец из хитрецов. Запиши это себе на лбу, я ничего не забыл, я не смилостивился в своем гневе и в своей жажде мести, впрочем, в этом ты вскоре убедишься самым наглядным образом, так что на лбу записывать не придется: коли из моих рук выскользнул твой проклятый папаша, я изведу тебя, кошмарное привидение, мешком пришибленный дурень, живое воплощение жалостного конца людского племени! Право, право слово, Господь Бог бесконечно добр, ведь не будь он так добр, он спалил бы тебя в огне, чтоб больше не видеть тебя и тем оскорблять свой зрак, а вот я не столь добр, да будет небо мне свидетелем, я вовсе не такой добренький.
Теперь добрый дядюшка Танкред ревел так, что зазвенела одна из круглых стекляшек в окне; дрожали и факелы, зажатые в кулаках стражников, так что красное пламя, горевшее позади разгневанного герцога, адски заполыхало.
— Я сдеру с тебя шкуру, раздавлю, как лягушку! — гремел герцог и, подняв руки с широко расставленными пальцами, двинулся на посиневшего Джованни, а тот все отступал на нетвердых ногах, пока не наткнулся задницей на край конторки. — Ты ничтожный заменитель того, кого я предпочел бы иметь в своей власти, но ничего, я утешусь и тобой, с радостью полакомлюсь, облегчу свою душу.
— Parlar benissimo, как прекрасно он говорит, — прошептала Петру восхищенная Финетта.
«Бедняжка Джованни, — подумал Петр. — Несладко ему». Он не сомневался, что подвыпивший герцог хорошо знаком с прелестной хозяйкой и ради ее прекрасных глаз теперь разворачивает все регистры своего красноречия.
Меж тем добрый дядюшка Танкред прекратил речь и влепил Джованни пощечину, сперва справа, а потом — слева. Несчастный некоторое время стоял, шмыгая носом, откуда струйкой текла кровь, а затем разрешил явную безнадежность и безвыходность ситуации тем, что лег, то есть рухнул, на пол.
— Унести! Унести! — бушевал герцог. — Унести, связать, пока не хрустнут суставы, если в его хилом теле они найдутся, приковать, бросить на съедение крысам в самую глубокую из всех тюрем!
Стражники потащили Джованни за ноги, причем белокурая голова племянника стукалась о неровности пола, а добрый дядюшка Танкред поворотился, чтобы следовать за ним; было видно, как от движений шпаги, висевшей у него на левом боку, чарующе-элегантно приподнимается край его герцогского плаща. Петр слышал, как Финетта, стоявшая на ступеньку выше, перевела дух. Но вздох облегчения был преждевременен. Если Джованни погиб, то и Петр еще не выиграл сражения, поскольку подлый трактирщик осмелился легонько потянуть герцога за оторочку его шелковой манжеты.
— Смею напомнить Вашему Герцогскому Высочеству, о чем я осмелился докладывать вам прежде, то есть о подозрительном компаньоне, вместе с которым молодой Гамбарини, будь он осужден и проклят, поселился в моем заведении.
— Кто он, где он, этот гаденыш? — вопрошал герцог, все еще зло и мрачно, но уже без страсти, без надлежащего огня, ибо он уже успокоился, выметав все громы и молнии своей ярости.
«Теперь моя очередь parlar benissimo», — подумал Петр, с бьющимся сердцем спустился с лестницы и, сняв шляпу и улыбнувшись, отвесил герцогу учтивый поклон.
— Я не без оснований могу считать, что двойной вопрос, который вы, Ваше Герцогское Высочество, только что задали, касается моей особы, хотя и не чувствую себя ни достойным подозрения, ни тем менее — гаденышем, — проговорил он. — Меня зовут Пьетро Кукан да Кукан, как я верно и правдиво, исполняя предписание, записал в книге для прибывших иностранцев; я дворянин, чех по происхождению, родился в императорском королевском городе Прага и иду оттуда в качестве компаньона и защитника молодого графа Джованни Гамбарини.
— Будь это имя осуждено и проклято, — перебил его трактирщик.
— Мне ясно, что синьор Пьетро Кукан да Кукан — такой дурак, что дальше некуда, — проговорил герцог. — Оказаться свидетелем того, что сейчас произошло с молодым Гамбарини, а потом явиться пред ясные очи Моего Высочества и без обиняков и без угрызений совести признать себя компаньоном Гамбарини, да еще улыбаться при этом, словно ягненок, — на такое способен только балбес, начисто лишенный рассудка. Отчего вы, ради Бога и всех святых, не ответили так, как в вашей ситуации ответил бы всякий здравомыслящий человек? Мне заранее делалось дурно — настолько я был уверен в таком, например, ответе, что с молодым Гамбарини вы познакомились по дороге случайно и что понятия не имеете, кто он и так далее?!
— Оттого, что это была бы неправда, — сказал Петр. — Мне тоже приходил на ум подобный ответ, которого Ваше Герцогское Высочество ожидало с такой уверенностью, и мне тоже заранее делалось дурно. Мой несчастный друг Джованни признался, что он Гамбарини, хотя понимал, что на этом роде лежит проклятие; он ступил на путь правды, и этот путь оказался исключительно трудным; а я, его защитник и в определенной мере воспитатель, должен был избрать удобный, но несвойственный мне путь умопомрачительной лжи? Никогда, ни в коем случае. Конечно, в интересах полной истины я обязан признаться: я вполне сознавал, что даже если бы я прибег ко лжи, то это мало бы мне помогло — ведь как только Джованни попадет в лапы страмбского capitano di giustizia, который терзает свои жертвы огнем и раскаленными рукавицами, прежде чем начнет их допрашивать, чтоб, как это у вас говорится, арестованный взбодрился, — то наверняка признается во всем, о чем бы его ни спросили, включая и то, что касается моей особы и наших взаимоотношений.
— Capitano di giustizia позволяет себе такие вещи? — спросил герцог. — Откуда вам это известно?
— Случайно, — ответил Петр. — Открыв окно, я подслушал разговор двух страмбских граждан.
Герцог, раздувая щеки, покачивал головой.
— Ваша улыбка вызывает симпатию, — проговорил он. — Она мила и неназойлива, человечна, но именно потому, что она человечна, она пробуждает во мне возмущение и гнев, потому что люди — бесстыдные подлецы и развратные твари.
— Вполне разделяю мизантропический взгляд Вашего Высочества, — сказал Петр. — Но в пределах этого мнения лично для самого себя типично человеческими считаю лица не истинно человеческие, а, напротив, лица нечеловеческие — вот вроде… — тут Петр указал на трактирщика, — отвратной рожи этого говнюка. Это — лицо человеческое никак не вопреки своей гнусной бесчеловечности, но именно благодаря этой бесчеловечности, поскольку в бесчеловечности проявляются сразу все свойства, которые со времен Адама люди почитают проклятием и тяжким бременем, как-то: трусость, глупость, подобострастие, себялюбие, жадность, жестокость, лживость, подлость и зависть.
Герцог невольно улыбнулся.
— Ловко, — проговорил он. А потом, к радости Петра, начал разговор на латыни, в которой Петр чувствовал себя совершенно уверенно. — Теперь вполне доверительно и лишь между нами, — этот угрюмый осел, молодой Гамбарини, что-то вякнул о памяти своего отца. Выходит, графа Одорико уже нет в живых?
Герцог выговорил все это отличной латынью, но очень мягко, по-итальянски, и Петр последовал его примеру, чтоб не покоробить его слух.
— Граф Одорико скончался, — проговорил он. — Последствия ранения, которое он получил в бою с разбойниками, напавшими на него, именно когда он с сыном возвращался к себе на родину, в Италию.
— А отчего этот грабитель решил вернуться? — спросил герцог.
Петр ответил, что брат императора, принявший скипетр и державу, выдворил его из страны.
— И правильно поступил этот императорский брат, — проговорил герцог. — Но почему он его выдворил? Какую пакость он еще сотворил? Тоже попробовал кого-нибудь отравить? И как он уезжал из Чехии? Тоже переодевшись бабкой-зеленщицей, как удирал из Страмбы?
— Я не понимаю, что значит это двойное «тоже», Ваше Высочество, — сказал Петр.
— Ну да, разумеется, обо всем, что касалось его прошлого, Одорико упоминал сдержанно и скромно, — заметил герцог. — Так зарубите себе на носу, юноша, что человек, у которого вы служили пажом, был трусливый, подлый, низкий негодяй.
— Из недавних высказываний Вашего Высочества я уже понял ваш взгляд на характер покойного графа, — сказал Петр. — Тем не менее я не могу вспоминать о нем иначе как с благодарностью, потому что по отношению ко мне он был ласков и справедлив.
Герцог покачал головой.
— Сумасшедший, и впрямь сумасшедший, — проговорил он. — А что, у вас в Праге все такие?
— Увы, нет, Ваше Высочество.
Новый приступ гнева потряс герцога.
— Но у себя в Страмбе я не потерплю сумасшедших, — заявил он, снова повысив голос, — и самоуверенных безумцев — тем более, но менее всего — самоуверенных чужеземных безумцев. Если вы завтра не уберетесь из моего города, я велю с позором вышвырнуть вас за крепостные ворота.
— И Ваше Высочество не позволит мне быть свидетелем кончины моего приятеля и подопечного Джованни?
— Что нами сказано, то сказано, мы никогда не берем своих слов обратно, — проговорил герцог, и Петр задрожал, ибо эта форма множественного числа напомнила ему нечто невыразимо ужасное. — К тому же конец, который мы предопределили вашему худосочному приятелю, так близок, что вы станете этому свидетелем, даже не ослушавшись моего приказа. Да, кстати: о том, что графа Одорико уже нет среди живых, никто не должен знать, если вы не желаете лишиться органа, которым, как мы убедились, владеете более чем превосходно — то есть своего собственного языка.
Герцог отвернулся и зашагал прочь.
Когда стих цокот коней герцогской кавалькады, Петр, вынув хлыст, подступил к трактирщику, который стоял в стороне, повесив свою подлую голову, и притворялся хмурым, будто туча.
— Так-то ты справляешь свои хозяйские обязанности, мошенник? Предаешь постояльцев, почтивших своим присутствием твое заведение, тянешь герцога за рукав и указываешь пальчиком: вот энтот, Ваше Высочество, больно подозрителен, а энтого тоже извольте схватить и бросить в подземелье к крысам; вот каков, значит, твой способ оказывать услуги. Так-то ты относишься к образованным и благородным людям, хам? Но я с тобой рассчитаюсь, я тебе покажу что почем! Герцог окрестил меня безумцем, а безумцам дозволено все! — Петр до тех пор хлестал по спине подлого трактирщика, пока тот не упал на колени, моля о пощаде. — Можешь жаловаться, холуй, но перед тем как пойдешь доносить, пошлешь мне в номер самый лучший ужин, какой у тебя найдется: antipasti a prosciutto[34] — на закуску, приличный бифштекс и бутылку chianti[35], а не то я разнесу твой курятник в щепки, pronti, pronti, чтоб мигом все было у меня на столе!
Он ушел к себе в номер, и не прошло и четверти часа, как в дверях показалась Финетта с подносом, уставленным обильной едой.
— Е servito[36] — нелюбезно произнесла она. — Одни хлопоты от вас, одни хлопоты. Пришлось самой присмотреть за приготовлением блюд, которые вы изволили заказать, а то как бы мой супруг не подсыпал туда крысиного яду. Кому-то охота строить из себя благородного рыцаря и наживать врагов, а ты трясись за него со страху.
— Какой из меня рыцарь, прелестная моя госпожа, — возразил Петр, — рыцарь наверняка не радовался бы тому, что вызвал вашу досаду.
— Оставьте меня в покое, — рассердилась Финетта. Однако Петр, далекий от мысли оставить Финетту в покое, схватил ее за руку и попытался привлечь к себе.
— Нет, я не рыцарь, — возразил он, — потому что рад вашему признанию и тому, что вы за меня боялись.
Прекрасное точеное лицо Финетты осветилось улыбкой.
— Не теперь, — сказала она и выскользнула из его объятий. — Вот когда мой грубиян нажрется со злости, как свинья, я, может, наведаюсь к вам спросить, не нужно ли чего.
Так и вышло: как предполагала Финетта, подлый трактирщик напился в тот вечер крепкого зелья, так что уж и не помнил ни как его зовут, ни какого он роду-племени.
ОДНИМ ДВИЖЕНИЕМ ПАЛЬЦА
Все это, с точки зрения Петра Куканя из Кукани, было по меньшей мере забавно, любопытно и увлекательно, и даже — если иметь в виду последствия беспробудного пьянства подлого трактирщика — в высшей степени приятно, просто роскошно; когда же после заточения Джованни минула ночь и наступил грязный холодный рассвет, заглянувший в окна трактира «У павлиньего хвоста», неотложный и чрезвычайно мучительный вопрос: что предпринять теперь и как действовать дальше? — встал во весь рост.
За все доныне прожитые годы с Петром еще никогда не случалось, чтобы он не знал ответа на этот постоянно возникающий и вечно новый вопрос. Как известно, богини, определявшие его судьбу, присудили ему всегда поступать так, чтобы его поступки были в ладу и с доводами разума, и с голосом совести; так он и вел себя всегда — за редкими исключениями, извинительными для его юных лет, за что потом и казнил себя, тяжело и мучительно. (Заметим, кстати: голос его совести ничуть не возражал против того, чтобы наставить рога подлому трактирщику, ибо — принимая во внимание темперамент прекрасной Финетты — рога хозяин обретал, несомненно, не впервые; впрочем, на земле Боккаччо, где, как известно, нравы строги, но манеры вольны, подобного рода злосчастья с подлыми трактирщиками совершаются непрерывно и вполне заслуженно.) Но сейчас он и впрямь не понимал, что теперь предпринять и как поступать дальше.
Исполнить приказ герцога и смыться из Страмбы означало оставить приятеля в беде, бросив его на произвол прискорбной судьбы, что само по себе постыдно, а для Петра — характера цельного, как любой должен признать, — просто неприемлемо. Однако если, с одной стороны, это и постыдно, то с другой — чрезвычайно разумно, поскольку Петр, безоружный и беспомощный иностранец, не мог ради Джованни даже пальцем пошевелить; по зрелом размышлении, такое решение в конце концов и не было бы столь уж постыдным, как может показаться предубежденному взгляду, ведь умирающему графу Гамбарини Петр обещал только проводить его сына; ну что же, слово свое он сдержал, обещанье выполнил до последней буковки, ну и — довольно, прощайте, наши пути разошлись, сожалею, но, увы… Однако если это и было разумно, а в свете этой разумности выглядело даже вполне честно, или по крайней мере отнюдь не бесчестно, то, с другой стороны, это было и низко, и малодушно, и недостойно Петра Куканя из Кукани, так как отряхнуть прах со своих башмаков и покинуть Страмбу — означало отказаться использовать случай, с которым он связывал столько надежд, отречься от всех своих расчетов, намерений, перспектив и планов. А ведь его, Петра Куканя, герцог оставил на свободе, он разговаривал с ним доброжелательно и с явным интересом, снизойдя даже до похвал Петрову apercu[37] о бесчеловечности, которое возвышало бесчеловечную физиономию подлого трактирщика до типично человеческой. Каррамба, да ведь это означало признание особых достоинств, даже поболее того, как если бы его, Петра, посвятили в рыцари.
Герцог, по его собственному признанию, питает умопомрачительную ненависть к убогости и посредственности человеческих слов и поступков. Совсем не исключено, что теперь он ждет от Петра чего-то, что его, герцога, ошеломит и перед чем он в немом изумлении снимет свой расшитый жемчугом берет; ах, вот он был бы разочарован, если бы теперь Петр повел себя как обыкновенный, послушный и устрашенный червячок, как трясогузка, как господин Никто-Ниоткуда! «Увы, — произнес бы он с горькой усмешкой, — единственный человек, кто отважился — подумать только! — выговорить имя Гамбарини без предписанных проклятий и плевка, единственный, кто со мной разговаривал иначе, чем я с умопомрачительным неудовольствием ожидал, но и он — видите — убрался, словно побитая собака, прихватив даже вещи своего несчастного друга, заступником которого себя изображал, присвоив его коня, упряжь, превосходную пищаль Броккардо и деньги». Очевидно, и впрямь, раз уж Петр решился бежать из Страмбы, ему ничего не оставалось, как захватить все эти вещи, — не мог же он бросить их в гостинице, чтоб они попали в руки подлого хозяина, не мог подарить их и Финетте, поскольку Финетта — женщина честная и отдалась ему, Петру, по любви; даже посылать их герцогу не имело ни малейшего смысла, а ничего другого придумать было нельзя.
Пока Петр терзал себя этими неразрешимыми противоречиями, на пьяцца Монументале, хотя солнце только-только всходило, уже поднялся шум, чрезмерный даже по итальянским понятиям. Настала пятница, а в этот день на главной площади Страмбы, вернее, в южной ее части, на почтительном расстоянии от герцогского дворца, съезжались торговцы рыбой. Обветренные рыбаки приморских районов Пинья и Финале, загорелые мужчины с орлиными взорами, привыкшие видеть чуть ли не самый хребет земного шара, поднимались по пятницам едва ли не в полночь, чтобы на спинах своих ослов и мулов успеть доставить в столицу свою pesci di mare[38] — безобразных морских чудовищ: плоскую сольолу, одноглазую камбалу, треску и pedocchi, то есть «морских вшей», из которых варят замечательный суп, — черных ракушек, и устриц, и черепах, и вот уже вся эта разнесчастная чешуйчатая, бородавчатая и игольчатая нечисть кишела и затихала в кадках, покачивавшихся на коротких деревянных ярмах, перекинутых через холку вьючных животных. Рыбаки освещали себе дорогу фонарями на палках, по дороге они громко, словно желая перекрыть грохот волн и шум морских шквалов, ругались, торопя навьюченную скотину. Добравшись до рыночной площади, дикари в засаленных вязаных шапках на вьющихся волосах так же громко бранились меж собой за выгодные места и торговались со встречавшими их местными перекупщиками, в экстазе били себя в грудь, горячо расхваливая редкостные, невиданные достоинства своего товара. Так повелось с незапамятных времен, повторялось регулярно раз в неделю и было для всех привычно, естественно и потому хорошо отлажено; однако сегодня произошло нечто из ряда вон выходящее, скандальное, неслыханное. Еще не все торговцы успели подъехать к рынку, на тропке, извивавшейся по восточному склону горы Масса, где, как мы упоминали выше, раскинулась Страмба, еще мерцали неверные огоньки фонарей, а на площадь уже устремилась городская стража в голубых мундирах и, выкрикивая непристойные ругательства, безо всяких церемоний принялась с помощью палашей и плеток разгонять рыбаков-торговцев: рынка, дескать, нынче не будет, вон с площади, пусть убираются куда хотят вместе со своим вонючим товаром, а здесь оставаться не велено.
Торговцы, конечно, не подчинились этому вопиющему надругательству над своими исконными правами, и разразился грандиозный скандал, точнее говоря, скандал нарастал сам собой, потому как чем громче галдели потерпевшие, тем сильнее бушевали нападающие, ко всему этому примешивались недовольные возгласы разбуженных этим гамом местных жителей, высовывавших из окон заспанные лица.
Прелестная Финетта принесла в постель Петру обильный завтрак, который, по ее словам, она опять-таки приготовила собственноручно, хотя опасения насчет отравителя-супруга отпали, поскольку тот все еще отсыпался после вчерашней попойки, и та же прекрасная Финетта сообщила ему вероятную, то бишь всеми предполагаемую, причину несчастья. Страмбская giustizia действует молниеносно — говорят, что сегодня ночью Суд двенадцати уже занимался арестованным молодым графом и еще до полудня он должен быть казнен на дворцовой площади; поэтому торговцев и разогнали. То обстоятельство, что казнь совершится в центре города, а не на холме за городскими воротами, явно свидетельствует о том, что молодого графа не повесят и не колесуют, — надо думать, ему уготован конец куда более интересный и для публики куда более привлекательный; возможно, с него сдерут кожу или же четвертуют; в любом случае зрелище это чрезвычайно увлекательное. У них в городе есть любители таких представлений, но она, Финетта, не в состоянии их выдержать, — ей страшно слышать крики осужденных, — кажется, они вот-вот перестанут, потому что немыслимо кричать так долго, а на самом деле — это лишь начало; и даже после того, как обреченный умолкнет наконец и скончается, — его крики еще несколько дней звенят в ушах. Надо посмотреть, какие приготовления произведут для сегодняшней экзекуции. Если на площадь принесут крест святого Андрея, значит, графа четвертуют, а если дубовую лавку с ремнями, значит, будут сдирать кожу, но, может быть, герцог выдумает и чего-нибудь похлестче.
Присев на краешек постели Петра, Финетта спокойно произносила эти слова своими дивными устами, словно раздумывая, что бы сегодня подать на обед — сольолу в пикантном соусе или треску alia milanese[39], а может, что еще. Петр лежал бледный, заложив руки за голову и тупо уставившись на серый треугольник окна.
— Ну? — спросила Финетта. — Ты чего не ешь?
— Как я могу с appetite[40] наслаждаться твоим завтраком, если с моего друга сейчас спустят шкуру? — отозвался Петр.
— Хорош друг, болван этакий, — возмутилась Финетта. — Интересно, а сегодня ночью у тебя был appetito на мое тело? Хотя твой друг уже влип по уши, но у тебя тем не менее был appetito, и еще какой, мне еще ничего подобного испытывать не приходилось.
Тремя пальцами, сложенными щепоткой, она теребила густые кудри Петра.
— Это оттого, — серьезно проговорил Петр, не тронутый ее искательной лаской, — что ночью я еще не знал, что произойдет сегодня и что мне придется предпринять. А теперь я знаю, и мне становится страшно.
Гордая, невозмутимая, надменная Финетта вдруг побледнела.
— Ради всего святого, пусть тебе и в голову не при ходит строить из себя героя и выкинуть какую-нибудь глупость. Этот безмозглый мальчишка, damerino[41], не стоит такой жертвы! Жизнь ты ему не спасешь, даже если на части разорвешься, а к чему тебе рвать себя на части, скажи мне, к чему? Я не выношу, когда у меня под окнами вопят люди, до которых мне нет никакого дела, но если под моими окнами окажешься ты и тебя начнут терзать, рвать на куски и послышится твой крик, я сойду с ума, просто сойду с ума! Не думай, что герцог тебя помилует, если ты что-нибудь учинишь в защиту этого глупца! Да и что ты намерен сделать, безумец несчастный! Не думаешь ли ты взять деревянную пику, будто на турнире, и ринуться на ворота дворца! Ты ведь небось не находишь, что ворота эти — вроде моей вазы, а пика — твоя стрела, которой нынче ночью ты чуть не поразил меня насмерть? А чего ты хотел бы еще? Перебить стражу, сшибить замки, взять этого идиота в зубы и вытащить его из ямы? Но что же потом, что потом? Как ты выберешься из города?
Да знаешь ли ты, что достаточно звука трубы со сторожевой башни, как все городские ворота будут заперты? Даже если они и не будут заперты, ты ведь, выезжая с этим трупом, наверняка захочешь вернуть стражникам те две бумажки, которые мы вам выдали по приезде? А без этих цидулек вас не пропустят, тут-то городская guardia вас и настигнет. Ах, Madonna mia, ну зачем только я, несчастная, тебя повстречала, и отчего вы, лаццарони проклятые, поселились именно у нас, и чего это я в тебя влюбилась, и зачем только к тебе пришла ночью! Обещай же, драгоценный мой, что ты не сделаешь ничего, что могло бы стоить тебе головы.