Но, рассуждая по справедливости, в известной мере даже хорошо, что так случилось, ибо, если бы легко было с первого взгляда понять, что вы не юноша, ваше переодевание лишилось бы всякого практического смысла; а в нынешние времена опасно быть женщиной — и, что еще хуже, одинокой женщиной, в чем я убедился собственными глазами не далее, как нынче утром.
Говоря так, Петр хорошо подметил, как бешенство, искажавшее черты молодой женщины, постепенно сменяется добрым расположением духа, и ее круглые глаза снова улыбаются. Не желая, однако, злоупотреблять благоприятным воздействием своих слов, Петр еще раз поклонился и добавил:
— А теперь позвольте, мадонна, пожелать вам покойного отдыха этой мирной, тихой и теплой ночью.
Взявшись за шляпу, он двинулся было к двери, но светловолосая красавица удержала его:
— Стой! Куда?
— Быть может, — ответил он, — найду где-нибудь пристанище на ночь, а нет — так мне не впервой ночевать в гостинице «Под прекрасной звездой», как шутят французы, когда им приходится проводить ночь под открытым небом.
— Это всегда успеется, — заявила молодая женщина. — Вы или кавалер, или негодяй, третьего не дано. Если вы кавалер, то ваше общество будет мне только полезно; если негодяй, то вы там, внизу, разболтаете, кто я такая, то есть одинокая женщина, и тогда мою комнату возьмет штурмом целый полк пьяных мужланов. Нет, нет, избави Бог; уж коли вы здесь, так и оставайтесь, и это не самое худшее из всего, что могло со мною случиться, потому что — рыцарь вы или подлец, но вы забавны, и язычок у вас хорошо подвешен, и мне приятно будет посидеть с вами за доброй закуской и славным вином.
Она бесшумно подошла к двери и рывком распахнула ее, так что трактирщик, подслушивавший снаружи, ввалился внутрь.
Женщина сказала ему на своем немецко-шумавском наречии:
— Эй ты, паточная душа, если вякнешь хоть слово о том, что здесь разыгралось, Вальдштейн велит прибить тебя за язык к воротам твоего трактира. Неси сюда еще кувшин вина, и колбасу, и сало, и хлеб, да поворачивайся, пошел!
— Стало быть, между нами мир? — спросил Петр.
— Вовсе нет, просто перемирие, кавалер, потому что я — мстительная и злобная дрянь, и если я кому сказала, что он мне поплатится, то и поплатится. Жизнь меня не баловала, и потому не понимаю, с чего это я должна кого-то прощать. И я не простила вам, Петр, но пока пусть все будет по-хорошему. Зовут меня Либуша, а так как я ничего не боюсь и ни перед кем не остаюсь в долгу, то и прозвали меня Кураж. [26]
Тут она подала Петру руку, маленькую, правда, и изящной лепки, но жесткую от трудов.
Пока они дружно насыщались и болтали, Петр выяснил, что Либуша не знала никогда ничего кроме войны, только войны и все время войны, а все, что было двенадцать лет назад, до того, как война началась, казалось ей таким давним и нереальным, что она едва ли уж верила, что так когда-то было. Вкус войны Либуша познала, в сущности, еще до того, как она началась, еще до битвы на Белой Горе: по пути к Праге императорская армия заняла ее родные Прахатицы и беспощадно вырезала все население, около полутора тысяч человек. Вместе с другими жертвой солдатни пала и вся семья Либушиных воспитателей, мирных горожан, которым некий чешский пан, настоящий граф, доверил когда-то — за богатую плату — содержание и воспитание Либуши. Ибо она, да будет известно пану Куканю, побочная дочь этого графа, так что половина крови у нее голубая; какова вторая половина, она не знает и не стремится узнать, предполагая самое худшее. Либуша избежала прахатицкой резни только потому, что ее несчастная приемная мать успела переодеть ее мальчиком и велела бежать, что Либуша и сделала. Затем, до шестнадцати лет, она, все время выдавая себя за мальчика, служила при лошадях в обозе. Потом вышла замуж за драгунского ротмистра и, как верная жена, сопровождала его всюду, где только назначали им квартиры или гарнизонную службу. Она ходила с мужем во все битвы и участвовала во всех штурмах, и делала бы это со всей своей добродетелью и по сей день, если б муж не пал под Прессбургом. [27] Что было дальше, до этого никому нет дела, и провались всякий, кто вздумал бы упрекать ее за то, что она не из тех тонких барышень, что держат свой веночек на привязи, словно мясник барана, и за то, что она научилась не вышивать шелком, а гадать на картах и по стеклянному шару. А в общем, она может сказать, что война ей нравится и даже приносит прибыль, потому что тут не соскучишься и каждый, у кого есть хоть капля соображения, может славно заработать. Она сама, Либуша, за эти двенадцать военных лет сколотила изрядную кучку желтеньких и беленьких монеток, которые, как хорошая хозяйка и патриотка, держит в банке, в столице королевства, в златой Праге, куда время от времени отправляет свои доходы через векселя, собрав сумму побольше. Главное дело — беречь себя и держаться армии: нынче даже большие города, со всеми своими рвами, стенами, башнями да валами, плохо защищают от военного люда, который шляется с места на место, никого и ничего не щадя, и потому безопаснее присоединиться к нему и шататься по свету вместе с ним. Ну, а что же пан Кукань? Как он воспользовался войной?
Петр ответил, что никак он не использует эту войну в своих интересах, не желая строить свое благополучие на несчастье, постигшем народы Европы.
— Вот только сегодня, — добавил он, — я наткнулся в кустах по дороге на труп обесчещенной и изуродованной крестьянки.
— Ну и что? — отозвалась Либуша.
— Ну и что! — повторил Петр. — Когда Каин убил Авеля, сам Бог проклял его. А когда сегодня пятеро мародеров развлечения ради убивают крестьянскую девушку, Бог молчит, а человек, более того, женщина только и находит, что сказать: «Ну и что?» В этом-то все и дело, Либуша, и ни в чем более.
— А что мне было сказать? «Ай-ай-ай»? Или: «Ах, неужели?» Или: «Бедная девушка!»? А может, мне следовало тут же броситься к попу и дать ему денег на панихиду по ней? Вы вот — сделали так?
— Нет, — сказал Петр. — Оставим это, Либуша. Вы дочь нашего времени и не можете чувствовать и мыслить иначе.
— И откуда вы знаете, что девчонку убили пять мародеров? Странно это как-то…
— Ничего странного.
И Петр в нескольких словах рассказал историю пятерых негодяев, поубивавших друг друга, кроме последнего, которого покарал сам Петр, всадив ему пулю в голову и забрав добычу.
— Иными словами, — подытожила Либуша, — лакомый кусочек, из-за которого передрались эти бедняги, попал в добродетельные руки пана Куканя, и тот с удовольствием хапнул его, хотя это и противоречит его принципам, — ведь, как пан сам выразился, он не желает извлекать никакой выгоды из войны.
Так говорила Кураж и была чудо как хороша, когда, перестав играть мужскую роль, сняла удобства ради свой кафтанчик и расстегнула ворот рубахи, отчего женская ее натура стала полностью несомненной, уже не только на ощупь, но и на взгляд. Но чем прелестнее и аппетитнее были ее губки, произносившие язвительные слова, тем сильнее жег гнев грудь Петра, ибо какой же стоящий мужчина будет, подобно кроткой овечке, сносить без раздражения, когда в глаза ему отрицают явное, да еще когда это делает женщина, которая ему нравится?
— А что же мне было делать? — спросил он, не отдавая себе отчета, что прибег почти к тем же словам, которыми Либуша реагировала на его упрек; вытащив из кармана своих испанских панталон кошелек, отнятый у злодея, Петр бросил его на стол. — Оставить его мертвому убийце? Или далеко обойти того, кто убил последнего сообщника, и дать ему идти своей дорогой?
Либуша ответила:
— Если б я не знала, как вы поступили на самом деле, а слышала бы только ваши речи, достойные образца добродетели, я бы подумала, что вы вернули деньги владельцу, чье имя и адрес так красиво вышиты на кошельке: Иоганн Штер, Вайтнау. А ведь Вайтнау лишь чуть в сторону от дороги в Кемптен.
— Этот самый Иоганн Штер, — возразил Петр, — без малейшего сомнения, валяется на дне какого-нибудь оврага, и ему уже ничего не нужно.
— Правда, — согласилась Либуша. — Но в таком случае, будь я Петром Куканем, мой первый путь в этом городе привел бы меня в ратушу, где я разыскала бы мэра города, какого-нибудь магистрата или кастеляна замка и отдала бы свою добычу в их официальные руки.
— Чтобы мэр города, магистрат или кастелян поделили ее между собой, — заметил Петр. — Как бы не так. У меня есть свои принципы нравственности и порядочности, от которых я не отступаю, но, надеюсь, я все-таки не дурак. Нет, Кураж. Один дукат я бросил нищему, с прочими поступлю точно так же.
— Дайте их мне, — приникла к нему Либуша.
— Когда будете бедны, больны и беспомощны.
— Надеюсь, это будет не скоро. Ах, Петр, вы — самый пригожий и стройный парень из всех, какие мне когда встречались. Хорошо, что вы не храбрец, каким был мой ротмистр, что вы осторожны и избегаете опасностей, потому что жалко будет, если пропадет ваша красивая кудрявая голова. Вы завиваете волосы щипцами или это свои кудри? Право, Петр, вы похожи на святого Мартина, который приезжает к нам на белом коне: художники изображают его писаным красавцем.
Петр резко отстранился от нее, ибо в груди его снова забушевало негодование.
— Это я-то осторожный?! — вскричал он. — Это я-то обабившийся недотепа, избегающий опасностей?! Я, которого с семнадцати лет, когда меня должны были бросить в гладоморню, и до сего дня окружают опасности?!
Либуша всплеснула руками и тоном, каким насмехаются над хвастливым мальчишкой, воскликнула:
— Ах, его должны были бросить в гладоморню! Страшно подумать! Счастье еще, что только должны были, да не бросили. И с той поры его окружают опасности… Не говорите мне этого, Петр, не то я задним числом начну за вас тревожиться! Но как же вы из всех своих ужасных несчастий ухитрились выйти без царапинки?
— Потому что я не тюфяк, но и не фанфарон, чтобы подставлять себя под удар там, где не надо, — ответил он. — Впрочем, нельзя утверждать, что я вышел без царапинки. Я лишился пальца — правда, по мнению профессиональных музыкантов, этот палец самый неловкий из всех, какими Бог снабдил кисть человека, то есть безымянный, к тому же на левой руке, но все же он был частью моего тела, а его оторвало выстрелом, и вот его нет у меня, следовательно, я не совсем цел и никогда уже целым не буду.
Либуша посмотрела на его левую руку, которую он поднял, растопырив пальцы, и удивленно округлила глаза:
— Как это нет безымянного?
Взглянул на свою руку и Петр — и тотчас закрыл глаза и снова открыл, чтобы прогнать наваждение, но это не помогло: там, где уже добрых пятнадцать лет, а то и больше, если быть точнее, между мизинцем и средним пальцем зияла брешь, которая со временем несколько стянулась и уменьшилась, теперь как ни в чем не бывало торчал безымянный палец, живой и здоровый, в точности такой, каким был до своей гибели, даже со светлой полоской в том месте, где Петр носил когда-то алхимический перстень своего отца. Петр тронул этот свой безымянный палец большим пальцем — нет, не отвалится; попробовал щелкнуть им — щелкнул…
— Этого не может быть… — пробормотал он, но тут же волшебство рассеялось, все стало по-старому, безымянный палец исчез, и осталась от него та же брешь да белый неровный шрамик.
— Либуша, это плохие и опасные шутки, — сказал Петр. — Если вы знаете толк в тайных чарах и магических фокусах, оставьте их при себе.
На это она возмущенно спросила, о каких чарах и фокусах он толкует? Господин утомлен дальней дорогой и жарой, вдобавок выпил вина, вот и начались у него галлюцинации, а теперь, сам во всем виноватый, обвиняет славную невинную Либушу в недозволенном чародействе и в черной магии… Она просто поражена! Она-то считала Петра человеком образованным и просвещенным, а он — видали? — верит в колдовство и одобряет преследование и сжигание ведьм!
Петр вздохнул.
— Несколько дней тому назад, — медленно заговорил он с выражением терпеливости, какое придают каменным лицам святых изваяний, — познакомился я с неким жителем города Пассау; он жил и держал столярную мастерскую на улице, по которой стражники водили ведьм в пыточную и обратно. Зрелище это, в детстве его очень редкое, в последние годы стало до того частым, даже ежедневным, что он тронулся в уме и поджег свой дом, который, как все дома на той проклятой улице, уже невозможно было продать, никто не хотел покупать их. Потом взял он топор и пошел по свету бродячим плотником. Он совсем отощал от голода и нужды, но был счастлив, что не слышит больше воплей несчастных женщин. Эта война, Либуша, которая вам нравится и приносит вам прибыль, эта война виной тому, что фанатизм и суеверия расцвели таким пышным цветом, как никогда. Вы бросили мне обвинение в том, будто я одобряю преследование ведьм, — но это такая чепуха, что я и опровергать ее не стану.
— Не станете, а сами опровергаете, — возразила Либуша, — да так, что чуть челюсть не свихнули. Вы, Петр, умеете красно говорить, но вы говорили бы еще лучше, если б думали, о чем говорите, и не давали бы волю языку. Вот вы проповедуете против глупости и суеверий, а сами верите в колдовство и магию.
— Я верю в то, что вижу собственными глазами. А мои глаза увидели на моей левой руке палец, который я потерял пятнадцать лет назад, — я видел его точно так, как мы во сне видим несуществующие вещи и разговариваем с умершими или как путники в пустыне видят вблизи города и оазисы, удаленные на тысячи миль. Не знаю, как вы это сделали, но думаю — вы вызвали у меня какое-то временное помрачение чувств, которое, быть может, объясняется совершенно естественным образом, но верно одно: этому фокусу вы обучились отнюдь не в иезуитской школе для девочек; вот почему я употребил эти слова — колдовство и магия.
— Как бы там ни было, — сказала Либуша, — но теперь уже вдвойне необходимо оставить вас здесь заложником до утра, ибо если я допущу, чтобы вы там, в распивочной, раструбили не только о том, что я женщина, но еще и о моих чародейных способностях, — бедной, беззащитной Либуше пришел бы верный конец.
— В таком случае мне остается сделать вот что. — С этими словами Петр вытащил шпагу из ножен, висевших на спинке стула, и положил ее вдоль стыка обеих кроватей. — Так в подобных же ситуациях делалось в рыцарские времена. Под защитой рыцарского меча дева спит рядом с рыцарем в большей безопасности, чем если бы она ночевала в монастырской келье.
— Я не дева, а вдова, и это не меч, а колющее оружие, — заявила Либуша. — Но ничего, вы мне нравитесь, и намерения у вас добрые. Доведите же до конца роль галантного мужчины и отвернитесь ненадолго, чтоб я могла приготовиться ко сну.
Петр послушно отвернулся и потому не видел, как Либуша бросила в его недопитый бокал крошечный шарик, отчего вино зашипело, и шарик растворился.
— Ку-ку! — воскликнула она потом, как кричат, играя в прятки.
Теперь она была в одной деревенской груботканой ночной рубахе, закрывавшей ее всю от горла до пят. Ее босые ступни, видневшиеся из-под подола этого одеяния, маленькие и розовые, казались детски беззащитными.
— Я смешная, правда? — сказала она, подходя вплотную к Петру.
— Смешон я, если мог хоть на секунду принять тебя за мальчика. — И Петр обнял ее.
Либуша отвернула ворот рубахи, обнажив правое плечо, на котором синели следы Петровых пальцев:
— Смотри, что ты мне сделал!
Петр был в состоянии, отнюдь не располагающем к выдумыванию остроумных реплик, и потому он сказал коротко и просто:
— Мне очень жаль, Либуша!
И стал легонько, нежно целовать эти синяки, каждый в отдельности.
— Я знаю, ты вовсе не такой изнеженный и осторожный малый, как я тебя дразнила, — прошептала Либуша. — Ты настоящий мужчина!
— Да, и это я сейчас докажу тебе. — Петр склонился к ее устам, но она увернулась.
— Не сейчас, — сказала она. — Сначала — последний глоток перед сном. — Она подняла свой бокал. — За долгое перемирие между нами!
Не желая медлить, Петр залпом выпил вино. Либуша скользнула в кровать.
— Прежде всего убери эту дурацкую шпагу, — велела она вполголоса, зарывшись головой в пухлую подушку.
Он охотно исполнил приказание.
— Но теперь, Либуша, никакого колдовства! — вскричал он, подходя к ложу.
Однако колдовство все-таки свершилось, ибо едва Петр произнес эти слова, как ноги его подкосились, и потом уже ничего больше не было.
ДАМЫ И КОШКИ
Die Katzen hielt man fur die jenige Tiere, in welche die Hexen sich am leichtesten verwandein kimnien. [28]
Б. Эмиль Кёниг, «Процессы ведьм», с. 585Когда Петр очнулся, то увидел себя в заточении, причем не в обычной кутузке, в какие сажают бродяг, а в каменной камере, холодной и сырой, куда воздух поступал только через единственное окошко, вернее, просто отверстие под потолком, столь узкое, что даже малое дитя с трудом просунуло бы в него голову, да еще пересеченное железным прутом. А на подоконнике этого отверстия сидела кошка, рисуясь черным силуэтом в полосе лунного света, проникавшего в камеру, и вглядывалась во тьму узилища зелеными огоньками своих глаз. Ноги Петра были забиты в колодки, вернее, они торчали в выемках, выдолбленных в двух положенных друг на друга колодах; на руках его были оковы, соединенные короткой цепью, и он полулежал на полу, прислонясь спиной к стене. Влажные стены в белом свете луны казались мягкими и дрожащими словно студень. Петр, шевельнувшись, загремел цепью, и кошка спросила голосом Либуши:
— Ты проснулся, Петр?
— С грехом пополам, — ответил тот.
— Как ты себя чувствуешь?
— Голова болит, прямо разламывается. Ты где?
Ибо, слишком смутно еще сознавая окружающее, он не понял, что это говорит кошка. Она же вместо ответа спрыгнула с подоконника — слышно было, как мягко стукнулись об пол ее лапки, и в тот же миг — Петр не в состоянии был подметить, когда свершилось превращение, — уже не кошка, а Либуша стояла перед ним, в том самом мужском костюме, в котором Петр впервые ее увидел.
— Либуша, будь добра, оставь ты свои фокусы, — попросил он. — Ты отлично знаешь, они меня раздражают.
Либуша села на пол и прижалась к Петру, положила ему голову на плечо. У него были все основания негодовать на нее, но когда луч луны, падающий сквозь окошко, затрепетал в ее глазах, на ее сочных, вкусных губках, когда он ощутил аромат ее волос, им невольно овладело приятное чувство.
— Будь все это только фокусы — еще бы ладно, — ответила она. — Правда, мне пришлось превратиться в кошку, а то я к тебе не пробралась бы. Но на этом и кончается всякое колдовство.
— Значит, темница настоящая? Это не сон?
— Настоящая. И оковы настоящие, и колодки на ногах, и утром тебя должны казнить. Но ты не бойся, я тебя не оставлю.
— За что же меня казнить? Я тут совсем чужой, и ничего дурного не сделал.
Либуша вздохнула, и лунные блики в ее глазах погасли — она опустила веки.
— Ах, сделал, Петр, сделал, и увяз ты в этом по уши! Ведь ты оставил себе кошелек, набитый золотом убитого Штера, что похвально и разумно, если не считать того, что ты не собирался сам воспользоваться этими пистолями и подарил один из них нищему. Как вообще мог ты продержаться в этом мире, когда ты такой ужасно, невозможно добродетельный, когда эта твоя добродетельность заставляет тебя вытворять подобные безрассудства? Ты не сообразил, не подумал, не представил себе, до чего насторожатся люди, когда шелудивый, вшивый калека вытащит из кармана монету, такую, что если б он кинул ее оркестру, музыка играла бы до самого утра?
— Правда, об этом я не подумал. Что же стало с этой монетой?
Либуша рассказала, как нищий отправился в распивочную трактира «Золотые весы», и трактирщик, как и следовало ожидать, тотчас взял его в оборот — откуда, мол, у тебя такое богатство? Нищий отвечал по правде, что ему подали милостыню, а так как был он хром, но не слеп, то и описал благодетеля настолько точно, что трактирщик без труда смекнул, кто этот благодетель, и послал за стражей, чтоб арестовать Петра.
— Да по какому праву? — вскричал Петр. — Я могу делать со своими деньгами что хочу!
— Со своими — да, — возразила Либуша. — Только это были не твои деньги.
— И она рассказала далее, что, когда трактирщик допрашивал нищего, к ним подошел некий богатый и уважаемый горожанин из Старого города, как на грех попивавший в это время винцо в «Золотых весах», и этот горожанин признал в золотой монете одну из ста пятидесяти, уплаченных им утром Штеру, у которого купил мельницу. Как он мог узнать монету? А очень просто: все золотые, какими он платил, он обрезал специальными ножничками. Ну, а когда стражники ворвались в комнату, где ночевали Либуша и Петр, то первое, что бросилось им в глаза, был кошелек Штера, лежавший на столе.
— А я в то время лежал на полу без сознания, — сказал Петр.
Либуша кивнула:
— Именно. Снадобье, которое я бросила тебе в вино, отлично сработало.
— Зачем ты так со мной поступила?
— Потому что хотела украсть этот кошелек и скрыться. Я обязана была сделать это во имя своей чести.
— Чести? — удивился Петр.
— Ну да, я ведь дала себе слово, что отомщу тебе за шлепок, которым ты меня оскорбил. Но только сделала я это без всякой охоты, потому что ты действительно мне нравишься, и был ты уже так роскошно, так замечательно marschbereit. [29] He веришь?
— Почему? Нет такой подлости, которую бы не совершали во имя чести.
— Это ты хорошо сказал, как хорошо говоришь все, что говоришь. Но, в конце концов, я ни в чем не виновата. Даже если б я тебя не усыпила, стражники явились бы все равно.
— Верно, ты не виновата. Но ведь еще ничего не потеряно. Представ перед судом, я все с легкостью объясню и докажу. Пятеро мертвых грабителей еще, пожалуй, валяются по дороге в Кемптен.
— В том-то и дело, что никакого суда не будет и тебя ни о чем не спросят, потому что в Кемптене объявлено военное положение.
— Что же собираются со мной сделать?
С ответом Либуша поколебалась, но все же произнесла:
— Тебя вплетут в колесо…
Петр затрепетал.
— Но ничего, — продолжала Либуша. — В нашем трактире ночевал один знатный господин, который, узнав, что произошло, сказал мне: «Не плачь, девочка, не бойся за Петра, до десяти утра времени много, я приведу помощь».
— Кто это был?
— Ах, не важно — главное, чтоб он успел вернуться.
— И ты плакала обо мне?
— Не плакала — это ему только показалось.
— Значит, меня казнят в десять утра?
— Так решили сначала, — тихо, во вздохом, ответила Либуша. — Но потом я узнала, что время изменили, и казнь назначена уже на восемь. Но я задержу их! Положись на меня, Петр, я задержу казнь, хотя бы мне пришлось для этого поджечь ратушу.
И пала тогда на Петра такая тяжкая безнадежность, что он очень нескоро смог снова заговорить.
— Все это весьма туманно и неопределенно. Угроза непосредственной смерти дело для меня не новое, однако то, что мне до сих пор всегда удавалось избежать ее, еще не дает гарантии, что удастся и на сей раз. И будет вполне в духе человеческих судеб, если я в конце концов паду жертвой глупой, мелкой ошибки. Ко всему прочему, у меня после твоего милого снадобья болит голова и чувствую я себя до того отвратительно, что был бы рад, если б меня хоть сейчас черт унес.
Либуша сказала со вздохом:
— И зачем я, ленивая дура, не училась в школе прилежней! Зачем не слушала внимательнее уроки учительницы! Зачем была такой скверной, непослушной ученицей!
— О какой школе ты говоришь?
— О венской школе чародейства. Меня послал в эту школу мой ротмистр, чтобы я научилась варить снадобье, которое сделало бы его неуязвимым. Это была хорошая школа, я могла там научиться всему, что нужно человеку, могла бы теперь разбить эту колоду и без ключа открыть запертые двери, но я не умею этого, потому что прогуливала уроки и больше болталась Бог весть где, чем сидела за партой, и голова у меня была полна всяких глупостей, не имевших ничего общего с учением. Сколько колов я схлопотала, сколько замечаний в классном журнале, сколько выговоров директора, сколько часов простояла на позорном месте, сколько в карцере насиделась! И так я с грехом пополам только и выучилась, что гипнотизировать людей, превращаться в кошку, вызывать козла и подобной чепухе, на какую способна любая начинающая. Мой ротмистр дома устраивал мне выволочки за неуспехи в школе, только не умел он так приятно шлепать, как ты, — и, конечно, ничего не умел он делать так славно, как — чувствую это до мозга костей — сумел бы ты. В конце концов даже снадобье-то я ему сварила плохо, бедняга пал в бою, и я распрощалась со школой. Но ты, Петр, не бойся, я не дам тебе мучиться. Уж если не удастся тебя спасти, я как-нибудь проберусь к тебе и проткну тебе сердце.
— Спасибо, не надо, — сказал Петр.
— Но почему? — удивилась Либуша. — Ведь такая смерть будет для тебя избавлением! Да знаешь ли ты, что это такое — умереть на колесе?
— Знаю очень хорошо… Но я не позволю тебе рисковать ради меня.
Вместо ответа Либуша фыркнула и зевнула, показав свои великолепные, белые, острые зубки, и принялась вылизывать себе грудку. Потому что — Петр и теперь не уловил момента, когда это произошло, — она опять обернулась кошкой.
— Нечего тебе фыркать да зевать от скуки, слушая мои джентльменские возражения, — сказал Петр. — Но я не допущу повторения того, что случилось много лет назад, когда меня, как сегодня, ждала жестокая казнь, а некая красивая женщина меня спасла, но поплатилась за это так страшно, что у меня до сих пор сжимается сердце при одном воспоминании…
— Как же она поплатилась? — спросила Либуша, опять уже в человеческом обличье.
— Ее колесовали.
— Если тебя раздражает мое жалкое колдовство, то меня бесит вечная твоя добродетельность, — заявила Либуша. — Благородно, конечно, что ты жалеешь ту даму, но у нее-то уже все позади, а тебя это еще только ждет. И чего я, дура, забочусь о тебе? С какой стати думаю о тебе? Зачем торчала на подоконнике и ждала, когда ты очнешься, чтобы утешить тебя и сказать, что ты не одинок? Какое мне до тебя дело? Кто когда думал обо мне, когда мне бывало плохо? Да ни одна собака! Пока я не знала, что есть на свете ты, — жила себе спокойно, всем довольная, думала только о себе да о своем счете в банке золотой Праги. Сказывала мне матушка, еще когда я маленькая была, что ни один мужчина не стоит того, чтобы ради него хоть пальцем шевельнуть. А разве ты не просто обыкновенный мужчина? Конечно. Но зачем ты такой стройный, и сильный, и прекрасный? Зачем шлепнул меня по заду так мило и приятно, что я до сих пор это чувствую? Зачем не было мне суждено обокрасть тебя, как оно и подобает солдатской жене и колдунье, которую ты презираешь, да улепетнуть, чтоб никогда больше не встречаться с тобой?
— Ничего я тебе на это не отвечу, но ты ошибаешься, думая, что я тебя презираю. Ты посетила меня в заточенье и хотя сделала это не совсем обычным способом, тем не менее это был акт человечности, который в значительной мере примиряет меня с людским родом; ведь человек — столь страшное создание, что даже птица альбатрос в ужасе спасается бегством, едва его завидев, — ты же близка и мила моему сердцу, как родная сестра.
— Всего лишь сестра? — усмехнулась Либуша. — Разрази меня гром, Петр, если я думаю о тебе как о брате.
— Да и я вчера вечером, когда ты определила мое состояние солдафонским выражением «marschbereit», был далек от того, чтобы питать к тебе исключительно братские чувства, — но тут, увы, меня свалило твое снотворное. Сейчас, когда ноги мои в колодках, дело обстоит несколько иначе, ибо нет у меня настроения думать о любовных утехах. Из чего следует, что телесная любовь в конечном итоге — всего лишь некое украшение, некий довесок к делам, куда более важным в жизни.
— Возможно, у мужчин это так, — заметила Либуша, — зато у женщин — как раз наоборот.
Тут она тихонько всхлипнула и затем застенчиво, словно делала это впервые в жизни, поцеловала Петра в губы. В ту же минуту за дверью послышались приближающиеся шаги, и Либуша, мгновенно обернувшись кошкой, вспрыгнула на окошко и исчезла, оставив на лице Петра следы своих слез.
ВЕСЕЛАЯ КАЗНЬ
Название chorea ballismus, или пляска святого Витта, пришло к нам из средневековья, когда наблюдались приступы плясовых движений, распространявшиеся с заразительностью эпидемий.
Научный словарь Отто. Т. XX, с. 314.В другом подобающем месте мы уже упоминали, что Кемптен в ту пору был — и еще долго после оставался — двойным городом: имперский Старый Кемптен, исповедовавший протестантство, и католический Новый Кемптен, отделенный от Старого зубчатой стеной. Имперский Кемптен управлялся городским советом, католический подлежал юрисдикции князя-настоятеля бенедиктинского монастыря святого Гавла — мужа строгого, известного под прозвищем Малифлюус.
Понятно — ибо это вполне отвечает человеческой натуре, которая, как известно, всегда тяготела к раздорам, — что между советом имперского Кемптена и князем-настоятелем вечно происходили ссоры, свары, трения и несогласия, приводившие к тому, что обе стороны намеренно делали все назло друг другу, вследствие чего жители обоих городов, а также деревень, подданных Старому или Новому Кемптену, сильно страдали от постоянной напряженности. Поэтому, когда городской совет Старого города, с целью положить конец учащающимся зверствам, объявил, в непривычном и редкостном согласии с князем-настоятелем Малифлюусом, военное положение, распространив его на весь округ независимо от принадлежности к той или иной части Кемптена, распоряжение это было встречено всеобщим ликованием.