В сопровождении двух отрядов хорошо вооруженных кирасир — заботливый папенька послал их за доченькой, — принцесса возвращалась из прекрасного, пронизанного солнцем Тюрингенского леса, где в сладостной беззаботности провела два летних месяца в резиденции своего дяди, графа Матиаса Костобока в Плауэ. И вот, в долине речки Геры, неподалеку от Арнштадта, на поезд принцессы напала одичавшая солдатня недоброй известности Вальдштейнова генерала Холька, прозванного Одноглазым Дьяволом. Этого генерала Вальдштейн отправил в Саксонию с недвусмысленным повелением действовать там хуже дьявола. Таким образом Вальдштейн хотел отомстить саксонцам за то, что они недавно оккупировали и разорили Чехию, да еще надеялся такой ответной мерой поставить на колени саксонского курфюрста и заставить его разорвать союз со шведским королем.
Занятая вязанием шерстяных напульсников для недужных протестантских воинов («Напульсник готов, не успев надоесть, а у тебя остается приятное чувство, что делаешь нечто полезное», — говорила принцесса о своих милосердных трудах), принцесса, равнодушная к красотам природы, представавшим ее молодым глазам, карим с золотистой искоркой, была глубоко и несокрушимо уверена в полной безопасности и непреложной неприкосновенности своей тоненькой, ничего что несколько даже худенькой, семнадцатилетней особы и сперва даже не осознала, что происходит нечто серьезное. Услышав выстрелы, звон оружия и крики, она только подумала, что «наши», то есть люди ее конвоя, «опять разгоняют какой-то сброд», — примерно так сформулировала она свою догадку. Длинноногая, спереди — ничего, сзади — ничего, зато живости на двух козлят, а ума и смекалки на две святых Екатерины, принцесса Эльза была девица приятная и во всех отношениях симпатичная. Поняла она, что происходит нечто необычное, тогда лишь, когда в окошко ее кареты заглянул командир кирасиров, бледный, серьезный, и сказал:
— Будьте мужественны и не пугайтесь, принцесса, но все пропало. На нас наскочил неприятель, и наши бегут. Единственное, что я еще могу для вас сделать, — это помочь избежать худшего, то есть позорного надругательства, которое вражеские солдаты не преминут учинить над вами, если вы попадете им в руки живой.
Тут он показал принцессе пистолет, готовый к выстрелу, и, держа его в правой руке, спросил еще:
— Желаете вы, чтобы я сам застрелил вас, или предпочитаете положить конец вашей жизни своей рукой?
— Дайте сюда, — сказала принцесса, протягивая руку.
— Осторожно, заряжен! — предупредил офицер, подавая ей оружие.
— А курки взведены?
Офицер кивнул.
— На два выстрела?
— Извольте взглянуть: у пистолета два ствола и два курка. Но смотрите, не нажмите оба спусковых крючка сразу. Только если первый выстрел не уложит вас на месте, нажимайте на второй спуск.
Едва офицер договорил, к нему подскакал пьяный от крови всадник из полка генерала Холька и разрубил ему голову, так что отвоевался этот офицер навсегда. Будем надеяться, смерть его была легкой, поскольку его должно было согревать сознание, что он успел позаботиться о спасении чести принцессы.
Тем временем кучер Эльзы по более чем основательным соображениям остановил карету, и в окошке, куда только что заглядывал командир кирасиров, ныне поверженный, появились мерзкие рожи двух солдат, давно лишившихся всех моральных устоев и вообще всего человеческого. Увидев Эльзу, они гнусно захохотали и грубо, цинично высказались касательно ее наружности — одно хорошо, что говорили они на чужом, совершенно непонятном языке: Вальдштейн вербовал солдат во всех странах Европы, включая Британские острова. Но вот солдаты соскочили с коней, открыли дверцу и стали ломиться в карету.
Наступило идеальное мгновение для того, чтобы принцессе поступить так, как представлял себе честный командир ее конвоя, и приставить пистолет к своей девственной груди, которая при ближайшем рассмотрении была не такой уж плоской, как показалось бы на первый взгляд поверхностному наблюдателю. Но ведь то была Эльза! Скорее разгневанная, чем испуганная, грубым поведением солдат, она крикнула им на родном немецком языке, не учитывая их явное иностранное происхождение:
— Как смеете лезть сюда, холопы?!
И не ожидая ответа, нажала на один спуск и застрелила первого солдата, а потом нажала на второй и уложила его приятеля. На их месте тотчас появился третий, еще более наглый, и Эльза, не найдя ничего лучшего, схватила свои вязальные спицы и воткнула ему в оба глаза. В то же мгновение она ощутила как бы удар прутом по левому предплечью. Вид струйки крови, хлынувшей из ее рукава, был последним ее зрительным восприятием, а жалобный рев человека, ослепленного спицами, смешавшийся с участившимися выстрелами и криками вроде «спасайся кто может!» — последним звуковым восприятием, и она бухнулась в обморок.
— Um Gottes Willen [65], что же было дальше, доченька? — спрашивал, сжимая ей обе руки, герцог Георг фон Линдебург — седые усы, глаза полны слез и тревоги, — когда днем позже Эльза, спасенная и возвращенная под его охрану, дошла в своем рассказе до этого захватывающего пункта.
— Не бойтесь и не волнуйтесь, папочка, — ответила Эльза. — Видите, я жива и здорова, только вот эта тщательно обработанная огнестрельная ранка на руке — но она уже заживает и ужасно чешется под повязкой; а так я вполне невредима.
— Только не расчесывай ранку, — сказал герцог. — Просто постучи по этому месту пальчиком, это поможет.
— Хорошо, папочка, — ну вот, и перестало чесаться.
— Прекрасно. Теперь говори скорей, что было дальше…
— Как видите, папочка, не произошло ничего дурного, все кончилось хорошо, я была спасена рукою рыцаря, благороднее и доблестнее всех мужчин, сильного и прекрасного, как ангел мщения, доброго, честного, великодушного, безупречной нравственности, мудрого, образованного, человека светского, чистого…
— Стой, стой, доченька! — вскричал герцог. — Чем нанизывать синонимы, скажи лучше, как его имя, кто этот рыцарь, который, как ты говоришь, спас тебя в последний момент!
— У него необычное имя, как и сам он необычен во всех отношениях, — отвечала принцесса. — Его зовут Петер Кукан фон Кукан.
— Ах! — воскликнул герцог и закрыл оба глаза, чтобы не выдать сильного волнения, охватившего его.
— Это современный Робин Гуд, — продолжала Эльза, — вождь так называемых веритариев, которые странствуют по Германии как ангелы справедливости и воздаяния, и люди молятся на них, как на последнюю свою надежду. Впрочем, к чему я доказываю все это вам, папочка? Не будь веритариев, не будь Петера фон Кукана, не встретились бы мы с вами уже никогда, потому что сейчас была бы я пищей ворон и воронов. Веритарии — герои, люди вольные и свободные, ибо подчиняются одному лишь Петеру фон Кукану, лучшему из них, он же не подчиняется никому и ничему, кроме собственной совести.
— Ну, ну, ну, — произнес герцог, похлопывая дочь по маленькому, хорошенькому — и ничего, что скорее мальчишескому, чем девичьему, — личику, горящему восторгом. — Но я все еще не узнал, что было после того, как ты упала в обморок.
— Чтоб я да упала в обморок, папочка?! Хотя да, я сама только что употребила это слово. Обморок у меня был примерно такой, как у жука, который замирает перед опасностью и кажется мертвым. Это я так себе представляю, ведь жук не может быть настолько разумным, чтоб притворяться мертвым! Вот и я, увидев, что у меня течет кровь и нет мне абсолютно никакой помощи, замерла, как этот жук. Наше немецкое слово Ohnmacht [66] лучше слов всех других языков выражает отчаянность такого состояния. Замерла я, как этот жук, а очнулась, почувствовав, что опасности больше нет, и тут увидела человека, чье лицо с таким совершенством воплощает идею красоты, что я была готова, как говорил Платон, приносить ему жертвы, словно божеству. Когда же я немного позже узнала его имя, то мне стало ясно, что все происходящее — не простая случайность, а нечто вроде сказки. Потому что это имя, Петер Кукан фон Кукан, было мне известно с самого детства. Лет десять назад, помнишь ведь, папочка мой единственный, новый папа разыскивал некоего героя приключений, который был правой рукой убитого турецкого султана и именовался именно так. Тогда его искали при всех европейских дворах, и у нас, в Линдебурге, вынюхивал его папский шпион, переодетый птицеловом.
— Он не был переодет птицеловом, он в самом деле был птицелов, — возразил герцог, — а шпионскую службу для папы нес между прочим — своего рода побочный заработок.
— Не важно, — сказала принцесса. — Но я счастлива, папочка, что вы это помните, — значит, вы и тогда сочли это дело настолько интересным и достойным внимания, что его стоило сохранить в памяти. И характеристика, которую этот птицелов давал Петеру фон Кукану, была такой впечатляющей, что в детских моих мечтах он сделался тем, кого во французских сказках называют le Prince Charmant, Сказочный Принц. Ах, он не настоящий принц, мой единственный Петер, он всего лишь фон, нет в нем ни королевской, ни княжеской или герцогской крови, но в моих глазах он даже выше. Сказочный Принц — это ведь выше всех обыкновенных принцев!
Эти прекрасные слова Эльза произнесла изрядно повышенным голоском, предполагая, что отец ответит на ее горячую речь отечески трезво и скажет что-нибудь вроде того, что он, ответственный за будущее благо и счастье дочери, предпочитает одного обыкновенного, но настоящего принца десяти химерическим сказочным. Но она ошиблась в своем предположении, ибо герцог молвил:
— Ну, у такого авантюриста, как Кукан, не бывает недостатка в титулах, причем титулы эти даже и не фальшивые. Покойный папа Павел в свое время возвел Кукана в звание герцога Страмбы, и, хотя потом дело кончилось плохо и Страмба лишилась самостоятельности и была присоединена к папскому государству, Петер фон Кукан не перестал быть герцогом: он был законно избран, утвержден на герцогском троне, и никто не может отказать ему в герцогском достоинстве, пускай даже герцогства его больше и не существует.
— Уверяю вас, папочка, мне вовсе не важны титулы Петера фон Кукана!
— Звучит добродетельно и благородно, и все же это глупость, потому что в наших кругах титулы играют важную роль. Но скажи мне теперь, что ты знаешь о его веритариях, откуда они взялись, сколько их и так далее.
Эльза, отлично осведомленная человеком, более других знающим дело, к тому же неспособным лгать, то есть самим Петром, поведала внимательно слушавшему отцу о бедственном начале секты в пору гибели Магдебурга, о том, в каких лишениях провели они зиму в Черном лесу и как с наступлением весны двинулись в свой великий поход, держась поблизости от армий Густава Адольфа и Альбрехта Вальдштейна, Тилли, Паппенхайма, Холька и других военачальников, католических и протестантских, всюду стремясь устанавливать принципы человечности и правды. Численность их при этом неустанно возрастала, несмотря на то, что желающий стать веритарием должен принять присягу, за нарушение которой карают смертью, что будет всегда говорить только правду, и ничего кроме правды. Теперь это уже небольшое войско, и их лагерь, обнесенный валами, похож на любой стан дисциплинированной регулярной армии. Как только они образовали свою секту, они поклялись наказать генерала Тилли за гибель Магдебурга и истребление его жителей. И в самом деле, Тилли пал в битве у Леха от руки одного из веритариев.
— Donnerwetter [67], это уж довольно крепкий табачок, — заметил герцог. — И это тоже рассказал тебе твой Prince Charmant? По-моему, у него слишком буйная фантазия.
— У Петера фон Кукана действительно есть фантазия, потому что нет ничего прекрасного и по-человечески благородного, чем не обладал бы этот совершеннейший из людей!
— Короче, он ангел, этот фон Кукан, а веритарии — святые.
— Именно так, папочка. И правда, которой вечно хвастают веритарии, спровоцировала меня на некоторую невоспитанность. Я подступила к Петеру с вопросом: «Вот вы все твердите — правда да правда, а единственная правда, которую я хочу от вас услышать, это нравлюсь ли я вам хоть немного?» — при этих словах принцесса зарделась.
— А он что?
— Он сказал: вы повергли меня в замешательство, принцесса, потому что если бы я ответил на этот вопрос так, как вы того желаете, то есть правдиво, то заслуживал бы упрека, что воспользовался положением вашего защитника с целью ухаживать за вами.
— Другими словами, ты нравишься ему, а он нравится тебе, — сказал герцог. — И ты удивишься, доченька моя, дочурочка, но я ничего против этого не имею, потому что Петер фон Кукан — человек великого будущего. Не могу сейчас сказать тебе больше, ибо сам знаю не более того, что, согласно секретной информации, просочившейся в круги посвященных, король Швеции приготовил для Петера фон Кукана столь головокружительную политическую роль, что об этом и говорить нельзя; кто такое выговорит, на месте оцепенеет, подавленный масштабами этого замысла. Конечно, прежде чем начнутся переговоры об этом, герцогу Страмбе надлежит жениться, лучше всего на какой-нибудь принцессе княжеского или герцогского рода.
Эльза, молитвенно сложив руки, воззрилась на отца большими круглыми глазами, а при виде его мягкой, ласковой и любовно-ободряющей улыбки совершенно нелогично вдруг расплакалась и обняла отца обеими руками, здоровой и раненой. От этого резкого движения соскользнула шаль, закрывавшая ее тоненькую детскую шейку, и открылись длинные свежие царапины, обезобразившие чистую белизну ее горла. На вопрос отца, кто это так ее исцарапал, она ответила:
— Папочка, как можете вы говорить о столь блестящем будущем Петера фон Кукана, и тут же — о такой тривиальной вещи, как какие-то царапины, которые я сама себе нанесла? В ту ночь, когда я в полном одиночестве спала в шатре Петера — он уступил его мне, а сам, как настоящий кавалер, ушел ночевать куда-то в другое место, — мне приснился дурной сон. Будто прыгнула на меня черная кошка и стала драть когтями мне горло. Отбиваясь от нее, я поранила, наверное, сама себя ногтями. Это может вам показаться неправдоподобным, но иначе я не могу себе этого объяснить.
— Разве что то был не сон, а на тебя бросилась настоящая кошка, — сказал герцог.
STRAMBA REDIVIVA [68]
«Правительство Желтых муравьев предлагает Муравении в трехминутный срок вывести свои войска с территории от сосны до березы на дороге меж двух стеблей травы…»
Братья Чапеки. «Из жизни насекомых». Действие 3.То, что герцог Линдебург поведал на ушко своей дочери, то есть что шведский король Густав Адольф готовит для герцога Страмбы, сиречь для Петра Куканя, какую-то великую политическую роль, было истинной правдой, причем такой прочной и верной, что даже внезапная кончина короля уже ничего не могла изменить. Король шведов пал вскоре после того, как вальдштейнский генерал Хольк начал опустошать Саксонию, — в битве под Лютценом, завязавшейся шестнадцатого ноября тысяча шестьсот тридцать второго года.
Лютцен — городок неподалеку от Лейпцига, и столкновение двух самых мощных в мире армий — шведской, которой командовал сам король, и императорской под командованием Альбрехта Вальдштейна — произошло несколько в стороне от дороги из Лютцена в Лейпциг. Шведы расположили свои полки на пространстве между правой, то есть южной, придорожной канавой и мельничной протокой; войско Вальдштейна окопалось (с помощью остроконечных лопаток, названных штыковыми, как о том упоминает современный немецкий историк) между левой канавой и небольшим холмом, на котором вершились казни; добросовестный художник, современник события, увековечивший ту битву на красивой гравюре по меди, изобразил на этом холме двух повешенных на каменной виселице и три тела, вплетенные в колесо. Погода стояла неважная, было холодно, у самой земли залег туман, такой густой и желтый, что, казалось, даже капли влаги, оседавшие из этого тумана, окрашены желтым. Но так как на самом деле они были все-таки не желтые, а чистой воды, то, пожалуй, можно сказать просто, что моросил непрерывный холодный дождик. Бой шел с рассвета, наступившего позднее обычного из-за тумана, и до темноты. Прежде чем открыть огонь, шведы спели несколько благозвучных псалмов. Затем на холмике у рощицы под названием Scholziger Holz [69], ибо обозначения Wald, лес, эта малосильная группка тощеньких деревцев явно не заслуживала, они положили свои мушкеты на подпорки, и дело пошло полным ходом, с невиданным энтузиазмом, бесспорно достойным гигантской задачи, стоящей перед обеими армиями, а именно — завоевать всю Европу, а тем самым и весь мир.
Шведская конница долго обламывала себе зубы на упомянутой канаве, наполненной вязкой грязью, в которую проваливались и на которой скользили лошади, а вальдштейнская пехота, держась за канавой, могучими ударами сметала наскакивающих всадников; наконец шведам удалось завалить предательскую канаву трупами своих солдат и их коней, и только тогда смогли они двинуться вперед и атаковать врага. Пороховой дым слился с туманом, образовав такой густой смог, что театр военных действий сделался совершенно невидимым, и нынешний читатель не перестает удивляться, как это историкам удалось разобраться в таком хаосе. Но они — о, они прекрасно разобрались и до сих дней разбираются в мельчайших подробностях битвы получше, чем в содержимом ящиков собственных письменных столов.
Итак, когда шведы одолели коварство и ужасы придорожной канавы, пехота Вальдштейна начала покидать свои окопы, хотя бы и вырытые штыковыми лопатами, и удирать под защиту обоза, и, казалось, надежды Вальдштейна, как сказал поэт, обратились в прах. Но в самый критический момент прискакал со своей кавалерией — тысячи три всадников — генерал Паппенхайм, срочно вызванный Вальдштейном из Галле; пешие полки Паппенхайма — тысячи четыре штыков — были еще только на подходе. Ситуация тотчас изменилась, и теперь уже шведам начало затекать в сапоги, каковой идиом мог иметь и прямой смысл, ибо, как нам известно, за спиной у них была мельничная протока и возникло опасение, как бы вальдштейновцы не загнали их в воду. Однако такое благоприятное для Вальдштейна положение длилось недолго. Храбрый, импонирующий нам своим упрямством и оригинальностью генерал Паппенхайм был смертельно ранен пушечным ядром, что вызвало панику у императорских, главным образом в обозе, в котором, по капризу дьявола, одновременно взорвалось несколько повозок с боеприпасами. Вальдштейн лично пытался преградить путь бегущему левому флангу, в то время как одноглазый Хольк тщился остановить обоз, в смятении скачущий к Лейпцигу.
Тут невредно напомнить, что в те суровые времена командовать армией и руководить боем было отнюдь не сахар. Командиры тогда не торчали где-нибудь поодаль на возвышенности со своими адъютантами под рукой, а шли в первых рядах. Только таким образом могли они что-то сделать, как-то повлиять на ход битвы в свою пользу. И Вальдштейн, хоть и страдал ужасными болями, вынужден был в тот день слезть со своих носилок и дать поднять себя в седло любимого коня и сунуть свои больные ноги в стремена, для мягкости выстланные бархатом. На белом коне сидел и его великий противник, Божьей милостью король Швеции Густав Адольф. Дородный, одышливый, близорукий, он был столь же мало приспособлен для суровых воинских трудов, как и Вальдштейн. Раненный в левую руку, лишенный возможности справиться с лошадью, несчастный монарх наткнулся на кучку неприятельских всадников, и те в два счета покончили с ним несколькими выстрелами в голову и колотыми ранами в спину. Еще и на четырнадцатом году войны король был хорошо одет; сапоги его, разумеется, были из прекрасной кожи с прочными подметками, носки шерстяные, нештопаные, белье теплое и незавшивленное, верхняя одежда непорванная, нелатаная, к тому же, поскольку денщик сопровождал своего короля повсюду, хорошо вычищенная щеткой. По всему по этому, едва король свалился наземь, вражеские кавалеристы спрыгнули с коней и моментально, с профессиональной ловкостью, обобрали его до последней нитки, до последнего перстенька, так что Лев полуночных стран, прозываемый также Крестоносцем, Германским Ахиллом, Дон Кихотом и отважным Гедеоном, упокоился на голой земле, голый, как новорожденный. Такая картина громко вопиет к нашим чувствам, но королю, поскольку он был мертв, все это было в высшей степени безразлично.
Эпизод сей разыгрался так быстро и неожиданно, что шведские солдаты заподозрили неладное, только когда заметили, как мечется по полю белый конь короля без всадника.
В связи с этим событием история вложила в уста умирающего Паппенхайма, привезенного в лейпцигский лазарет, неслыханно благородные слова: «Умираю счастливым, что пал свирепый противник моей веры».
Паппенхайма уже не было в живых, когда его пехота, двигавшаяся, естественно, медленнее конницы, после изнурительного марша подошла к Лютцену. К тому времени уже стемнело, артиллерийская батарея Вальдштейна у мельниц возле дороги была разбита неприятельской канонадой и брошена и, не считая стонов раненых да кашля и чихания простуженных, всюду царила тишина, так что паппенхаймские пехотинцы ничего уже не могли сделать и оказались бесполезными.
Теперь напрашивается важный вопрос, кто же победил, а кто был побежден в этой сече, отнюдь не мелкой, ибо там погибло девять тысяч человек: шведы ли (мы называем их шведами исключительно удобства ради, не уточняя, что в армии Густава Адольфа помимо шведов служили финны, ливонцы, немцы, курляндцы и даже шотландцы и французы), или императорские, по национальному составу еще более разнообразные войска? Ответ кажется однозначным. Тогда, да и долго еще после тех времен, считалось, что победитель — тот, кто удержал за собой поле боя. Чтобы соблюсти это условие, шведы по окончании сражения улеглись на ночной отдых прямо на месте, среди мертвых и раненых, на голой земле. Упомянутые кашель и чихание, которые услышали паппенхаймовцы, добравшись до места, исходили из шведских горл и носов: стало быть, победили шведы.
Сей вывод был бы убедительным и недискутабельным, если бы не то обстоятельство, что нападающей стороной в этой битве был отнюдь не Вальдштейн — ему, напротив, ужасно не хотелось вступать в бой, — а Густав Адольф, то есть шведы, и что полем битвы оказалась не исходная позиция шведов между придорожным рвом и мельничной протокой, а пространство между дорогой и виселицей, которое обороняла армия Вальдштейна. И это пространство она удерживала в течение всей битвы, следовательно, победил Вальдштейн.
Да, он удержал поле битвы, но отступил, как только отзвучали последние выстрелы, так что по восходе солнца на следующее утро шведы, пробудившись от сна, вполне заслуженного, увидели перед собой не жаждущего боя, способного к военным действиям противника, а пустое поле, усеянное мертвецами, и, следовательно, не могли, даже если бы хотели, продолжить сражение. Стало быть, победили шведы.
Хотели ли они продолжать бой? Смешно. Из общего числа в девять тысяч убитых на шведскую сторону приходится пять тысяч, на императорскую только четыре. Забиться в нору и зализывать раны было шведам куда более необходимо, чем вальдштейновцам. «Я захватил у неприятеля более тридцати штандартов и знамен, — докладывал Вальдштейн императору в Вену, — а он у меня — в лучшем случае пять-шесть». И император в своем ответе, отправленном из Вены двадцать девятого ноября, то есть через неполных две недели после битвы, поздравил с блестящим успехом и себя, и Вальдштейна, да и Богу выразил хвалу и благодарность. И по всей католической Германии звонили колокола и пели «Те Deum». [70] Выходит, победил Вальдштейн.
Соответствующую благодарность всемогущему Господу за то, что он призвал в вечное свое царствие короля Густава Адольфа, выразил в то же время, как ни странно, самый умный и активный государственный деятель того времени — кардинал Ришелье. Мы сказали — как ни странно: ведь именно он больше кого-либо другого способствовал вступлению в войну шведского короля и постоянно поддерживал его деньгами и поставками оружия. Но мы видели также, что еще в прошлом году кардинал начал поеживаться, когда шведский король, разгромив армию генерала Тилли, бесстыдно обосновался на зимних квартирах вблизи от священных французских границ; а с той поры, как бравые шведы играючи продолжали побеждать, куда ни ступали, и брали город за городом, крепость за крепостью, кардинал уже не переставал ежиться. Возникло опасение, что шведы победят окончательно и завершат войну раньше, чем ему, Ришелье, было бы желательно, а что хуже всего — захватят всю полноту власти и объединят Германию под шведским скипетром, и Франция останется с носом и выйдет из заварухи с пустыми руками. А уж это, как легко представить, совершенно невыносимая мысль и для кардинала-патриота, и для его благочестивого помощника и советника. Суммируя сказанное, шведский король становился опасным для кардинала, и было весьма мудро и деликатно с его стороны, что он пал в бою. Но, с другой стороны, было бы очень обидно, если б с его гибелью рухнула вся шведская кампания и остатки шведских войск отправились домой: это чрезвычайно укрепило бы позиции ненавистного Габсбурга, и война закончилась бы как раз в тот момент, когда она начала расцветать новыми, приятными для французского взора цветами. Иными словами, следовало сохранить замыслы и планы короля в той мере, в какой они выгодны Франции и могут осуществляться под французским, сиречь — кардинальским контролем. Этот щекотливый вопрос кардинал очень тщательно обдумывал в течение нескольких дней, проводя десятки часов в тайных, строго приватных совещаниях с отцом Жозефом. Следствием этих совещаний было то, что в один прекрасный день, ровно через неделю после того, как в Париях пришла весть о смерти короля Густава Адольфа, отец Жозеф сел в карету — в последнее время он был уже так нездоров, что не мог отправиться в дальнюю дорогу пешком, — и отбыл в Рим к Святому отцу.
Папа Урбан, восьмой того имени на престоле святого Петра, в ту пору уже шестидесятичетырехлетний старик, но все еще в превосходной физической и душевной форме, принял отца Жозефа с дипломатически сдержанной приветливостью. Не в состоянии даже приблизительно угадать, куда теперь, после гибели шведского монарха, повернут кормило своей политики Ришелье с его оригинальным помощником, — сам-то папа, хоть и глава католической церкви, искренне сожалел о смерти протестантского короля, но правильно предполагал, что его набожные и хитроумные французские друзья не совсем разделяют его сожаление, — он начал беседу с отцом Жозефом с несущественных вопросов и фактов бесспорных — к примеру, с того, что столь долгая война причинила большой моральный ущерб, уменьшилась охота верующих к покаянию, к этой тончайшей и благоуханнейшей христианской добродетели, которую Блаженный Августин справедливо оценил, сказав: «Кающийся неустанно страдает от горя, но горе это и есть его радость»; вот одна из самых глубоких и притом радостных мыслей, за которую верующее человечество обязано благодарностью автору «Исповеди»! Но, говоря все это, папа с тоской отмечает, что произносит слова, уже ничего не значащие в нашем огрубевшем мире, ибо они целиком принадлежат лучшему прошлому. Если теперешние люди и способны еще к какому-то покаянию, то лишь к покаянию внешнему, показному, к которому прибегают, чтобы удивить окружающих и убедить их в своей добродетели; нет больше покаяния внутреннего, истинного, богоугодного, что смывает прошлые грехи и предохраняет от грехов, возможных в будущем. Поэтому он, Святой отец, питает глубокую неприязнь к театральным, рассчитанным на внешний эффект, крайностям публичного, массового флагеллантства, которое — помимо прочих жестокостей, как, например, беспримерная жестокость, с какой они сжигают ведьм, — принесли в центральную Европу шведы.
Отец Жозеф, хорошо знакомый со склонностью Урбана VIII к излишней велеречивости, тщательно следил за собой, чтобы не отвечать на его речи, ибо достаточно вставить опрометчиво хоть словечко, и поток папского красноречия разольется безбрежной рекой. Поэтому он молча стоял перед троном, истощенный, грязный, его босые костлявые ступни расплющились на беломраморном полу малого аудиенц-зала, а он, склонив лохматую голову, притворялся погруженным в медитацию о мыслях Его Святейшества, поразивших его новизной и смелостью. На самом же деле он просто ждал, как актер на сцене, нужную реплику и заговорил, только когда дождался. Такой репликой послужило упоминание папой жестокостей, внесенных шведами в Европу.
— Да, именно так, как говорят Ваше Святейшество, и я с болью в сердце предвижу, что теперь станет еще хуже, ибо со смертью короля-героя поход шведов неизбежно превратится в обыкновенную войну корысти ради. Главная идея короля, — радикально и окончательно избавить Европу от габсбургской заразы, — обречена на верную гибель, поскольку король не оставил прямых потомков, кроме четырехлетней дочери.
Папа вздохнул.
— Да, недальновидно было со стороны короля не позаботиться вовремя о потомке мужского пола. Хотя Густав Адольф был личностью слишком исключительной, мужем слишком великим, чтобы сын его — родись таковой — не стал всего лишь его тенью.
— Могу лишь с сокрушением согласиться со словами Вашего Святейшества, — сказал отец Жозеф. — Усопший король был героем, какие рождаются лишь однажды за долгое время, и его величия нисколько не умаляет то обстоятельство, что ряду его легких успехов способствовал бывший некогда под охранной рукой Вашего Святейшества герцог Страмба по имени Пьер Кукан де Кукан.
Зная, что хитрый капуцин ничего не говорит зря и каждое словечко имеет у него строго рассчитанное значение, папа навострил слух. Упоминание о Петре было, право же, последним из всего, что он ожидал услышать.
— Об этом я ничего не знаю. — Подняв брови, папа дал понять, что он тем не менее ничего не имеет против того, чтобы отец Жозеф заполнил этот пробел в его знаниях.
И отец Жозеф это сделал — обстоятельно и при этом точно и занимательно, без иронии и все же с юмором, так что папа не удержался от смеха при рассказе о том, как Густав Адольф собственноручно склеивал рапорт Маррадаса, врученный ему Куканом, тот самый рапорт, который он сначала в гневе рассек своим мечом, зато потом всегда носил в нагрудном кармане и, готовясь напасть на какую-нибудь крепость, всякий раз заглядывал в эту бумажку — нет ли в ней упоминания об этом объекте.