Напротив, Бог есть Бог и Аллах есть Аллах потому, что его существование, как я уже сказал, недоказуемо. Ах, я не из тех умников, которые, читая Библию, эту книгу, оказавшую такое влияние на судьбы мира, как ни одна другая, — указывают с торжеством на то, что у кита узкая глотка и он никак не мог проглотить Иону, или что солнце неподвижно, так что Иисус Навин и не мог его остановить, или что Иисус, если верить пророкам, происходил, правда, из царского рода, но по линии Иосифа — а ведь Иосиф, будучи супругом Марии, не был отцом Иисуса, — или что нет нужды освобождать Гроб Господень, когда мы знаем, что тела Христа в нем нет, раз он на третий день восстал из мертвых, и так далее, и так далее. Нет, нет, ничего подобного я приводить не стану. Знаю, такие абсурдности необходимы, чтоб люди верили, будто автором Библии был сам Бог, и то, что кажется бессмысленным простому разуму, в действительности — таинство, недоступное пониманию человека. Изречение Тертуллиана «Credo quia absurdum»
[63] — самое мудрое из всего, что сказано в этом вопросе. Факт, что Магдебург лежит на Эльбе, не абсурден. Да ведь мы и не можем этому верить. Мы можем это знать или не знать, но верить этому, как вы верите в пресуществление хлеба в тело, а вина в кровь Иисуса, невозможно. Человек — единственное создание, которое спрашивает и хочет знать, а так как на подавляющее большинство своих вопросов он не находит ответа, то легко поддается выдумкам и суевериям и живет, опутанный ими, как паутиной, которая не дает ему взлететь к познанию, загораживает путь к правде и справедливости.
Настоятель выслушал Петра с мягкой, снисходительной улыбкой, с какой мы слушаем лепет ребенка.
— Основная ошибка ваших заключений, сын мой, — заговорил он, когда Петр замолчал, — состоит в том, что вы говорите о религии вообще, не принимая во внимание, что нет никакой религии вообще, куда можно было бы включить, к примеру, даже ложную магометанскую веру, — недаром же вы произнесли имя Аллаха на одном дыхании с именем христианского Бога. Нет, сын мой. Есть единственная истинная вера, вера в Христа, та, которую проповедует и исповедует католическая церковь, и в положениях ее, установленных самим Сыном Божьим, ничего не может изменить ни Святой отец в Риме, ни тем более какой-то Лютер, какой-то Цвингли, какой-то Кальвин и как там еще зовут этих сыновей диавола. Вы правы, утверждая, что человек — создание, жаждущее познания. Но ведь для того Господь, в бесконечной доброте своей, желая утолить эту жажду человеческую, и послал в мир единственного своего Сына, и тот, основав церковь, доверил ее охране сокровище своего учения. Следовательно, вы не должны антагонистически противопоставлять веру знанию, ибо наша вера, будучи истинной, есть одновременно высшее и истиннейшее знание.
— Высшее и истиннейшее знание, — дружно подхватили монахи.
От ответа настоятеля Петру сделалось просто-таки нехорошо; он ощутил такую усталость, такую безнадежность, что не мог продолжать дискуссию и сделал наконец то, что должен был давно сделать, — решительно приступил к исполнению приказа. Это оказалось легче, чем он думал, ибо выяснилось, что монахи давно приготовились к изгнанию, давно свернули свои пожитки и погрузили их на повозки, так что не пропало и получаса, как монастырь опустел.
Этим, однако, дело не кончилось. Как-то вечером, спустя примерно неделю, к Петру, занимавшему скромную квартирку во дворце сбежавшего оптового рыбного торговца, постучался юноша в рваной одежде, видимо, с плеча человека намного выше него; юноша тщедушный, исхудавший, иззябший и до того грязный и заросший волосами, что Петр лишь с трудом распознал в нем того брата Медарда, с которым встречался в монастырской трапезной, бывшего социнианина и к тому же — ведь обращенным грешникам следует особенно радоваться — любимца старика настоятеля. Переступив через порог комнатенки, юноша вскричал:
— Я голоден!
И, совершенно обессилев, свалился на пол. Проглотив с жадностью немного еды, поданной ему удивленным Петром, Медард простонал:
— Пить!
А напившись, ударился в слезы и обнял колени Петра.
— Прими мою благодарность, о мой освободитель, ибо твоей заслугой я наново прозрел и сбросил бремя, угнетавшее душу мою невыносимо! Тебе я обязан тем, что постиг значение формулы «Два плюс два равняется четырем» и ложность формулы «Три равняется одному», равно как и бессмысленность утверждения, что должно чтить единое в Троице, а Троицу в едином!
Уверенный, что несчастный помешался, Петр позвал приставленного к нему слугу и велел приготовить постель для Медарда — пускай отдохнет, выспится и очнется от своего бреда; однако не так-то легко было отвязаться от Медарда.
— Господин поручик, вы думаете, что я сошел с ума, — но я столь же мало сошел с ума, как обеднел крестьянин, у которого поля и нивы вдруг зазеленели богатыми всходами. Мучительные сомнения в вопросах веры, не дававшие мне покоя с детства и приведшие меня к социнианам, и худший из них — вопрос о догмате триединства Бога, отнюдь не прекратились, когда я вернулся в лоно церкви и вступил в монашеский орден. Только вы, господин поручик, просветили меня мыслью, что нет нужды биться над проблемой триединства Бога, поскольку существование Бога нельзя доказать, а следовательно, можно вычеркнуть его как ненужную и сбивающую с толку гипотезу. Хочу следовать за вами, господин поручик, ступать по вашим стопам, отказываюсь верить в Бога и хочу, как вы, исповедовать Правду, формулы «Два плюс два — четыре» и «Все едино есть», стать приверженцем Круга, который, как Крест, не имеет конца и, как Крест, является орудием палача. Я корчусь под напором этих мыслей, они падают на меня как удары бича, и мне кажется, что в любую минуту мне суждено умереть в наказание за то, что я занимаюсь такими рассуждениями, но наказание не приходит, я все живу — и это укрепляет меня в уверенности, что я на правильном пути, на пути к Правде, которой нет без Разума, как нет Справедливости без Разума и Правды. И это, господин поручик, то есть Правда, Разум и Справедливость, и есть истинная Троица, познать которую я так жаждал. Вы мой искупитель, к вам бежал я от братьев, которые были ласковы ко мне и приветливы, но не умели ответить на мои вопросы так, как сумели ответить вы. Ах, как мне хотелось бы, чтобы ваше учение стало достоянием всего человечества! Почему, господин поручик, не проповедовали вы толпам?!
Раздосадованный, но неспособный сломить необузданную приверженность Медарда, Петр пристроил его на место штабного писаря и по возможности стал избегать его, уклоняться от взглядов, с какими молодой адепт молил о дальнейших поучениях и толкованиях. У Медарда оказался отличный почерк, и он добросовестно, к полному удовлетворению военного начальства, исполнял свои новые обязанности, в остальном же не интересовался ничем, не думал ни о чем, кроме как о проблемах Правды, Разума и Справедливости, сей атеистической Троицы; проблемы эти гвоздили его мозг с такой настоятельностью и необузданностью, что Петр невольно заподозрил милейшего Медарда в лицемерии и в том, что хитрый малый водит его за нос и всласть над ним насмехается. Но вскоре он убедился, что нет ничего более далекого и чуждого угрюмой натуре Медарда, чем легкомысленное отношение к чему-либо, — Медард страдал не просто недостатком, но полным отсутствием чувства юмора и иронии. Ибо случилось следующее.
Однажды вечером сидел Петр один дома за бокалом доброго белого вина и любовался в окно на пышную крону старого ясеня, желто-красным костром пылавшего в мягком свете сыроватых осенних сумерек. И тут его посетил — вернее, прорвался к нему, ибо Петр приказал слуге не пускать молодого безумца, — Медард, терзаемый новым сомнением, зародившимся в его воспаленном мозгу: а что, если рационалистический атеизм, в котором он, Медард, решил стать последователем Петра, пригнет человека к земле? Другими словами: отрекшись от Бога, не утратит ли человек силу и мужество совершать то прекрасное и возвышенное, что составляло славу его и очищало от плотской мерзости, то есть способность к мученичеству и самопожертвованию?
Петр, приведя себя в приятное расположение духа двумя-тремя глотками вина, ответил с улыбкой, что никогда не усматривал ничего прекрасного и высокого в самоистязаниях пустынников и так называемых анахоретов, живущих в пещерах и питающихся кореньями и гусеницами исключительно по той причине, что они воображали, будто тем самым обеспечат себе спасение души, то есть по причине сугубо эгоистической. В отличие от них знаменитое самопожертвование спартанцев у Фермопил, с их заветом: «Путник, ступай, возвести лакедемонянам — мертвыми мы полегли, как повелевает закон», было совершено ими без всяких религиозных видов, без какой-либо надежды на посмертное вознаграждение, а просто потому, что нужно, необходимо и порядочно подчиняться законам своей страны независимо от того, одобряем мы их или нет, — под чем, в его нынешнем состоянии духа (тут Петр улыбнулся), Медард несомненно подписался бы тоже. Или вспомним пример Сократа, который, вместо того чтобы бежать из темницы, как его уговаривали друзья, остался и принял смерть, хотя приговорен был несправедливо. Однако нет нужды ходить за примерами так далеко.
И Петр поведал юноше — уши которого покраснели от волнения — о трагедии своего отца Янека Куканя из Кукани, благородного человека, преданного идее приносить пользу человечеству, чьей мрачной, пахнущей серой мастерской Петр в детстве необоснованно брезговал, но в память которого до сих дней носит — и будет носить до смерти — его перстень с изображением змеи, кусающей собственный хвост. (Здесь Петр с большим трудом отбился от Медарда, который порывался ухватить его левую руку, чтобы облобызать перстень алхимика, до сих пор им не замечаемый.) Когда же Петр довел рассказ до страшной сцены допроса у императора Рудольфа, когда пан Янек, чтобы не выдать императору тайну Камня, пронзил себе сердце стальным острием циркуля, Медард тихо сполз с кресла и остался недвижим, потеряв сознание. Петр расстегнул ему куртку и увидел маленькую кровоточащую круглую ранку в левой части его груди, в области сердца, примерно в том месте, куда в грудь пана Янека вонзилось острие.
Врач, вызванный к Медарду, долго качал головой по такому случаю. Если б Медард не был молодым и, несмотря на малый рост, по виду здоровым человеком, можно было бы предположить, что это — стигмат, вызванный религиозным экстазом. В этом безумном, свихнувшемся городе такие случаи бывали, особенно в последнее проклятое время, но только у девочек переходного возраста или у истерических женщин в пору климакса. О том, что это случалось и с мужчинами, он, врач, знает лишь понаслышке, точнее сказать — из легенды о святом Франциске Ассизском. Но и тогда, как всем известно, стигматы появлялись главным образом на руках и ступнях, в тех местах, за которые Христос был прибит гвоздями к кресту, но никак не одиночным образом на груди.
Затем врач пустил Медарду кровь и тем привел его в сознание.
— Стало быть, у веритариев объявился свой мученик! — прошептал молодой человек, едва обретя способность речи, и на лице его появилось выражение экстатического блаженства.
— Кто это — веритарии? — спросил Петр.
— Это мы, идущие за вами, Учитель, — ответил Медард, впервые обращаясь к Петру другим словом, чем «господин поручик». — Мы, которые есмь теми, кем будем.
И он удалился, еще пошатываясь.
Таким-то образом и убедился Петр в том, что Медард вовсе не лицемер: никакой самый заклятый лицемер не согласится, чтобы ему, в интересах его лицемерия, отворяли кровь.
Беспорядки в Магдебурге не прекращались, но приобретали новый характер и новые формы, стремящиеся к тому, что теологи называют «предварительной ступенью совершенства», то есть к упрощению. Прежде всего с изгнанием католических монахов ослаблена была партия конвертиторов, сиречь «Ruckkehrer», или «возвращенцев», этих раскаявшихся овечек в черном, покорно принимавших удары справа и слева, от «рыбаков» и от фиделистов. Кое-кто из «возвращенцев», видя безвыходность своего положения, тихонько вернулся к лютеранам, другие скрылись из города, третьи засели в тишине и безопасности своих жилищ; их становилось все меньше, значение их и интерес к ним падали, и в конце концов они исчезли, словно их и не бывало.
В ту пору императорские войска под командованием генералов Тилли и Паппенхайма осадили Магдебург и начали обстреливать его из тяжелых орудий, бросая бомбы в его стены и укрепления и засыпая город зажигательными снарядами, прозванными «горячая сковородка», «чертов котел», «хвост дьявола», «комета», «отрыжка дьявола», «адская звезда» и тому подобное; насколько мы можем уразуметь, это было нечто вроде петард, какие во время карнавалов бросают под ноги людям веселья ради, только огромных размеров; снаряды эти способны были поджечь целые дома. Если такой снаряд Люцифера падал где-нибудь на улице или на крыше дома, желательно было, чтобы кто-нибудь из оказавшихся поблизости был не трусливого десятка да имел бы под рукой двух-трех здоровенных помощников, чтобы наброситься поскорее на эту дымящуюся, стреляющую искрами пакость с мокрыми одеялами, тряпками, тулупами, и давить ее, душить, наваливаясь на нее брюхом и задом, чтобы она задохнулась от недостатка воздуха и погасла, ибо всему сущему, явилось ли оно с неба или из пекла, необходимо дышать. И люди бешено боролись с этими хитроумно сконструированными устройствами. Иной раз побеждал человек, другой — такое устройство, иногда борьба сводилась вничью — человеку удавалось погасить зажигалку, но сам он платился за это болезненными ожогами. Поэтому на первых порах осады на улицах Магдебурга было много людей с явными следами ожогов; тогда и те, кому ни разу не пришлось войти в соприкосновение с «зажигалкой», почли делом чести и доброго вкуса приспособиться к новой моде. Девушки ходили с полуобгоревшими косами, матроны — с опаленными бровями и прическами, пряча их под прожженными покрывалами, дырявыми, как разорванная паутина; кавалеры носили полуистлевшие жабо, а усы и бороды их «страдали» отнюдь не симметрично — у этого, к примеру, отсутствовал левый ус, у того обуглился кончик бороды, у третьего пригорели бакенбарды; у четвертого в прожженную на рукаве дырку виднелось голое тело.
Кстати, о модах: в ту же пору фиделисты, сначала женщины, а там и мужчины, сбросив свои обычные одежды, облеклись в траур, так что «возвращенцы», и прежде-то ходившие в черном, перестали от них отличаться, а постепенно перестали от них отличаться и «рыбаки», ибо то обстоятельство, что немецкий Магдебург осаждают и обстреливают немецкие же войска, нанесло тяжкий удар по их воинствующему патриотизму. «Рыбаки» не распевали больше героических песен и не вышагивали бодро, вызывающе, грудь колесом, но уподобились по одежде фиделистам и «возвращенцам», так что все теперь смахивали на загробные призраки.
Однажды комендант города, гофмаршал фон Фалькенберг, послал Петра в сгоревший храм святого Георгия, где будто бы, с тех пор как там перестали отправлять богослужения, собирается какая-то подозрительная шайка. Храм стоял без крыши, главный неф его почернел от огня, и пахло в нем остывшим дымом. Тем не менее Петр, войдя, нашел здесь целую толпу, внимавшую проповеднику тщедушного телосложения; он стоял на каменном цоколе, прежде подпиравшем кафедру, ныне исчезнувшую. Проповедник имел вид священнослужителя и говорил свободно и плавно, как пастор, но это был не пастор, а штабной писарь, беглый брат премонстрант Медард. Он вещал:
— Единственное связующее звено между этим миром, который мы воспринимаем нашими пятью несовершенными чувствами, и Великой Пустотой Бесконечности, где нет Бога, — это звено и есть принцип Правды.
— Принцип Правды, — хором повторили слушатели.
— И кто скажет «Правда», скажет одновременно «Разум и Справедливость», — продолжал Медард. — Разум и справедливость…
— Суть правды малые и правды великие, правды ничтожные и правды безмерные и всемирные. Правда, что у этого храма нет крыши, ничтожна в сравнении с той Правдой из правд, за которую отдал жизнь святой Янек Кукань из Кукани, а именно, что «Все едино есть». Однако даже эта маленькая правда, будучи правдой, включена в необъятную мозаику действительности, которую я называю Всемирным Порядком, и мы чтим ее и признаем, невзирая на малое ее значение, так же как чтим и признаем высокие правды, как, например, ту, что Земля — шар, а Солнце неподвижно. Сказав: «У здорового человека два глаза», ты тем воздал хвалу Всемирному Порядку, ибо произнес правду, истинность коей может проверить любой; в то время как утверждение, будто тот, кто последует за Сыном, достигнет вечной жизни, опирается только на веру, а посему и неправдиво. Давайте же освежим сердца свои произнесением таких чистых, бесспорных и радостных правд, как та, что зимой холодно.
— Зимой холодно, — повторили верующие.
— Вода мокрая, — сказал Медард.
— Вода мокрая, — с энтузиазмом подхватил хор.
— Огонь жжет, — Медард.
— Огонь жжет, — хор.
— Теленок родится от коровы, — гнул свое Медард и, поддерживаемый хором, пошел изрекать дальнейшие правды:
— Ель — хвойное дерево… Вальдштейн лишен командования на Регенсбургском сейме… Брошенный камень падает на землю… Вино — напиток…
— Вино — напиток!
— Каждую из этих и подобных им правд следует уважать и отстаивать, — повел дальше речь Медард, — и тот, кто нарушит ее, утверждая, будто теленок родится от быка, ель — цветок, Вальдштейн — до сих пор генералиссимус императорских войск, брошенный камень возносится к небу, а вино — кровь, совершит преступление лжи и подлежит смерти.
— Подлежит смерти, — согласились верующие.
— Этого требует Разум, и се есть подлинная Справедливость!
— Подлинная Справедливость! — возликовал хор.
Тут Петр, вспыхнув гневным румянцем при виде такого осквернения чистого имени своего отца и собственных своих идей перед сборищем, как ему виделось, слабоумных идиотов, вышел из-за колонны, за которой укрылся, чтобы слышать все, оставаясь незамеченным, и взгремел так грубо и громко, как не гремливал никогда в жизни:
— Прекратите этот идиотизм!
Медард так и замер на своем цоколе; протекла минута испуганной тишины, подчеркнутой одиночным выстрелом одной из осадных пушек; но вот он воздел обе руки к тучам, нависшим над почернелыми стенами разбитого храма, и воскликнул:
— Это он! Учитель Кукан явился нам! Все на колени!
С глухим стуком все разом выполнили команду Медарда.
— Шуты гороховые! Скоморохи! — в отчаянии кричал Петр.
— Учитель немилостив к нам, недостойным! — взрыдал Медард. — Учитель гневается!
— Учитель гневается! — всхлипнули коленопреклоненные.
— Все — марш на стены, работать! — крикнул Петр. — Там-то и найдете настоящую правду, бездельники! Возить камни, боеприпасы! Да поживей, чтоб я вас больше не видел, засранцы!
— Учитель гневается! — скулили верующие, ринувшись к выходу. — Учитель в гневе!
— Вы на службе в военной администрации Магдебурга, находящегося в смертельной опасности, — обратился Петр к Медарду, когда все овечки выбежали. — Теперь не время для подобных забав. Если я еще раз застану вас за таким чародейством, прикажу вас повесить!
Во взгляде, с каким Медард принял эту угрозу, Петр прочитал ненависть; такой же взгляд этого человека со страшно расстроенной душой ему придется еще очень часто встречать в ближайшем будущем.
— Я готов умереть, — ответил Петру Медард. — Тогда у нашего учения будут два мученика, а это можно лишь приветствовать. Вы основали это учение, Учитель, и я охотно последую примеру вашего отца и отдам за него жизнь.
Императорские войска, осадившие Магдебург, получали все новые и новые подкрепления; тихий край, тянущийся вдоль обоих берегов Эльбы, край добрый и честный, как рука хозяина, взвешивающего на ладони горстку зерна, с каждым днем все больше покрывался темными геометрическими фигурами марширующих в строю полков. Из Эрфурта прискакали кавалерийские части лигистов, генерал Паппенхайм подтянул из арсенала в Вольфенбюттеле все современные осадные машины, гигантские сверла, дальнобойные орудия и убийственные мортиры; едва добравшись до места, все они залаяли оглушающим ревом. Теперь пальба шла ночью и днем, сливаясь в неумолчный грохот и гул, от которого будто в страхе дрожали все дома в городе; костры осаждающих соединились в единое пылающее кольцо. И в то время как канонада все усиливалась, гофмаршал фон Фалькенберг издал приказ по магдебургскому гарнизону — экономить снаряды, чтобы не оставить город без боеприпасов прежде, чем подойдет шведский сикурс.
Шведский сикурс, шведская помощь, спасительное подкрепление — вот что носилось из уст в уста, вот в чем была последняя надежда несчастных горожан. Верили, надеялись, убеждали друг друга, что шведский король не может допустить, чтобы город — и какой город! — единственный во всей Германии, выказавший ему полную лояльность, пал жертвой императорских войск; король подоспеет вовремя и с триумфом обратит в бегство армию гнусных папистов. С башни святого Иоанна городской глашатай с рассвета и до ночи озирал горизонт — не видать ли железных шведских полков, спешащих к Магдебургу; но единственное, что дано было ему видеть, так это все новые и новые отряды неприятеля. Пасторы в церквах неустанно твердили, что Густав Адольф приближается скорыми маршами, но проходил день за днем, неделя за неделей, а короля Густава все нет как нет.
Тем временем неприятель взял с бою укрепленные предместья Краков и Престер, занял Краковский вал и острова, омываемые так называемой Малой Эльбой и Большой Эльбой, оказавшись таким образом в непосредственной близости к магдебургскому собору. В ответ на эти продвижения неприятеля фон Фалькенберг приказал поджечь северное предместье Нойштадт и южное — Зюденборг, чтобы, как он сказал, не отдать их противнику. Несчастные, изгнанные из своих домов, хлынули во внутренний город, опоясанный стенами, но не нашли там убежища — горожане не желали впускать в свои жилища «эту предместскую чернь». «Лучше смерть! — заявила одна состоятельная вдова, чей муж пал при обороне города. — Для того ли мой Фриц отдал жизнь, чтобы мне, его супруге, бедовать под одной крышей с какими-то пришлыми оборванцами?!» Когда же городские власти заставили ее выделить часть своего дома, что по улице Пекарей, она, укрывшись в погребе, где хранились бочки с порохом, взорвала себя и двух своих детей, чем создала опасный, драматический и тем самым притягательный прецедент.
Поступок вдовы возбудил восхищение и зависть. Губить себя и свое имущество, поджигая бочки с порохом, сделалось изысканной модой, ее последним криком, как говорят французы. Магдебургский бургомистр Ратценхофер, образцовый патриот города, был вынужден издать воззвание, обращаясь к совести, разуму и чувствам магдебуржцев и увещевая их прекратить безумие и, если у кого есть в личной собственности порох, — отдать его лучше для целей обороны.
Плохи были дела города, и с каждым днем они становились все хуже. Бездомные жители предместий, голодные и грязные, наводняли улицы, прося милостыню. Пошли разговоры о первых признаках чумы, слухи неточные, но весьма правдоподобные. На Старом рынке продавали крыс. А канонада не прекращалась, дома сотрясались непрерывно, словно готовые рухнуть и покончить со всем. Вдобавок к этим ревущим бедам в город однажды прилетела весть, что шведский король, вместо того чтобы огромными прыжками спешить на выручку Магдебурга, забавлялся все это время осадой Франкфурта на Одере и, когда этот город пал, — позволил своим солдатам разграбить его. И шведы насиловали, убивали, разворовывали что могли, а чего не могли — сжигали, и осталась от Франкфурта только груда дымящихся развалин.
Вести эти, как водится, были сильно преувеличены, ибо нам теперь известно, что в Тридцатилетнюю войну Франкфурт подвергался нападению трижды, что было бы невозможно, если б он с первого же захода был сровнен с землей; итак, сильно преувеличенной была эта весть, зато и сильно действующей, до того даже, что Магдебург, и так уже пострадавший превыше всякой меры, теперь и вовсе обезумел. «Швед нас предал, нас ждет та же участь, что и Франкфурт» — эта новая формула, мгновенно сменившая утешительную болтовню о близкой помощи, повергла даже самых стойких на дно отчаяния. Бездомные из предместий, сбившись в шайки, начали нападать на богатых горожан и грабить их. В Старом городе участились пожары, возникавшие сразу в нескольких местах.
На Широкой улице появилась процессия флагеллантов. Они собрались в соборе ровно в три часа, обнажились по пояс и пошли, с плетьми в руках, за своим вожаком, на спину которого сам главный настоятель собора, первый предикант магдебургского архиепископства, доктор Райнхард Бак, взвалил огромный дубовый крест, снятый с главного алтаря. Под приглушенную барабанную дробь шли флагелланты, раскачиваясь в такт — два шага вперед, шаг назад — и бичевали себя, со стонами признаваясь в своих грехах и провинностях, а впереди шатался под тяжестью креста их вожак. Люди верили, будто самоистязание флагеллантов угодно Богу и, следовательно, принесет если не спасение, то хоть облегчение злополучному городу, — и потому, столпившись по обеим сторонам Широкой улицы, так тесно, что для флагеллантов оставался только узкий проход, критически и заботливо наблюдали, хорошенько ли они себя хлещут, и покрикивали подбадривающе: «Что ты делаешь, Франц, давай сильней! А ты что, Ханс, разве так себя бичуют? Тоже мне флагеллант! Поддавайте как следует, мученики, святые наши братья!»
Очень скоро таких подстегиваний больше не потребовалось — бичующиеся вошли в раж и, стеная, с пеной на губах, стегали себя все сильнее, все непритворнее, и, по мере того как на спинах их прибавлялось красных полос, возрастала и экзальтация, так что при каждом взмахе плетей кровь брызгала густой пурпурной изморосью; а зеваки, дабы усугубить их похвальное мученичество, сыпали на рассеченные спины пригоршни соли, принесенной в карманах.
Первоначально было задумано, что флагелланты пройдут по всей длине Широкой улице и вернутся к собору, где и поставят крест на место. Но когда они миновали Старый рынок, случилась вещь непостижимая и чрезвычайно неприятная: из дверей сгоревшей церкви святого Георгия вырвалась и набросилась на них толпа помешанных и с воплями: «Бога нет! Да здравствует правда! Слава Учителю Петеру! Долой суеверия!» — свалила крест на землю, потоптала несшего его и принялась разгонять флагеллантов их же собственными, вырванными у них из рук, плетьми. Зрители единодушно подняли возмущенный крик и кинулись отбивать бичующихся палками и кулаками. И плохо пришлось бы нарушителям порядка — в которых посвященный читатель без труда узнал уже приверженцев Петрова учения, сиречь веритариев брата Медарда, — если б не вмешалась городская стража; получив задание незаметно оберегать святое самомучительство флагеллантов, она быстро расправилась с нарушителями и загнала их в самое глубокое подземное узилище под зданием ратуши.
Императорское войско явно готовилось к заключительному, решающему штурму. Ужасающий и все нараставший рев орудий не умолкал теперь даже ночью. Так называемая Высокая башня, стратегический центр укреплений Старого города, лежала в развалинах, над которыми змеиными языками взметывалось пламя. С востока центр Магдебурга защищала только река, точнее, ее узкий рукав по названию Малая Эльба, по течению которого были расположены острова, прежде населенные рыбаками, а ныне занятые неприятелем. И этот неприятель не уставал в попытках переправиться на другой берег, то и дело бросаясь в воду и возводя понтонные мосты. Уничтожение этих мостов было последней акцией осажденных, на которую нельзя было жалеть пороха даже при том, что резервы боеприпасов заметно убывали. А к сильно укрепленной западной стороне города императорские войска приближались незримо, по сети апрошей, выкопанных тысячами крестьян, согнанных из окрестностей.
Внезапно пальба разом прекратилась, и на валу, возведенном вокруг лагеря императорской армии, появился всадник, размахивающий белым флагом. Это означало, что осаждающие желают вступить в переговоры с осажденными, а если говорить точнее, с учетом ситуации, — предъявить им ультиматум. Город ответил тем же, то есть поднял белый флаг, и тотчас под стены подскакал офицер в сопровождении трубача, несшего личный штандарт генералиссимуса Тилли; проехав через ворота святого Андрея, отворенные для него поспешно, но лишь наполовину, офицер прямиком, галопом, давая тем знать, что время дорого и нельзя упускать ни секунды, проскакал к Старому рынку и ратуше; видно, хорошо ориентировался в городе.
И тут-то оказалось, до чего сильно ошибся бы тот, кто делил бы население города в те роковые дни только на фиделистов, «рыбаков», «возвращенцев», а теперь еще и на веритариев. Ибо, едва уполномоченный генералиссимуса Тилли вошел в ратушу, на Широкой улице, откуда ни возьмись, появилась многочисленная, человек в триста, процессия господ и дам, явно не принадлежавших ни к тем, ни к другим, ни к третьим, а уж тем более к веритариям. Все они были хорошо одеты, ничуть не оборваны или исцарапаны, они не пели патриотических песен, не выкрикивали лозунгов рационалистического атеизма, а хранили серьезный и разумный вид людей, отлично знающих, чего они хотят. То были самые богатые патриции и представители знати, упустившие момент, когда еще можно было удрать из города, и тихо сидевшие по домам, выжидая, чем все это кончится. Теперь, воспользовавшись перемирием, они вышли из своих дворцов и домов, находившихся под угрозой разрушения, и, в сопровождении слуг, горничных и прочей челяди, которая несла за ними узлы с одеждой, провиантом и ценными предметами, дружно, как один, спешили к собору, под святой охраной коего надеялись пережить последние сокрушительные часы.
Уполномоченный генералиссимуса Тилли провел в ратуше, при занавешенных окнах, добрых шесть часов — до самой ночи. Как проходили переговоры и кто принимал в них участие, осталось неизвестным. Знали только, что председательствовал сам Фалькенберг вместе с бургомистром, носителем звучной фамилии Ратценхофер. Прочие члены городского совета приглашены не были. Вот и все, что проникло к слуху общественности. Полное отсутствие какой-либо информации объясняется тем, что все входы в главный зал ратуши охраняли шведские гвардейцы, мужчины молчаливые и к тому же понимавшие по-немецки.
Мы сказали — никто не знал, как проходили переговоры, но нетрудно было угадать, чем они кончились; потому что на следующий день с рассвета разом загрохотали все орудия, поднялись новые волны огня, пыли, дыма, снова от оглушительного гула затряслась земля.