То был поучительный урок — не столько моему негодному слуге, сколько мне самому. Впрочем, тогда я еще ничего не знал о звездах, хотя не сомневаюсь — в момент, когда я наказывал слугу, звезды были благосклонны ко мне. Позже я перестал полагаться на случай, и если звездное небо обращает ко мне угрожающий лик, я отхожу в сторону и не предпринимаю ничего. Зато при благоприятной констелляции даю волю своей интуиции и совершаю то, что поражает сердца изумленного мира.
— Да уж, — отозвался Петр, — мир куда как изумился бы, узнав, что герцог Альбрехт Вальдштейн сидит в кутузке.
Герцог поднялся, сел на нарах.
— На этих треклятых досках невозможно лежать, — сказал он. — Действительно, мир удивился бы, увидев меня здесь, да я и сам этому дивлюсь, ибо как раз сейчас звезды расположены так благоприятно для меня, как давно не было. Ошибки быть не может — Кеплер и Сени оба получили один и тот же результат. Сени, возможно, и проявляет иной раз склонность к шарлатанству, но Кеплер, сударь, Кеплер — сама солидность. Я ничего не понимаю и только с любопытством жду, что воспоследует. Впрочем, я совершенно спокоен. Звезды видят дальше, чем может проникнуть наш взор. Мы связаны сложно переплетенными цепями и способны видеть лишь отдельные звенья. Я был уверен в выигрыше — и вот сижу в этой дыре, и меня кусают клопы. Стало быть, мой выигрыш состоит в том, чтобы меня арестовали. Только будущее покажет, какую это принесет мне выгоду.
— Вижу, — сказал Петр, — что даже в своем иррационализме, управляемом звездами, вы пользуетесь нормальными дедуктивными силлогизмами. И я очень хорошо понимаю ваш метод, ибо он весьма прост. В детстве я хаживал с матушкой в лес по грибы. Она руководилась теми же иррациональными методами, какие применяете и вы при завоевании мира: она всегда шла за голосом пташки, которая — по крайней мере, так утверждала матушка — звала ее: «Подь, подь!» — и приводила в такие места, куда разумный грибник и не заглянул бы. Нет нужды добавлять, что если другие подчас уходили из леса с пустыми руками, матушка приносила домой полную корзину грибов, чем отлично разнообразила наше скудное меню. С тех пор я видеть не могу грибы.
— Если вы думаете разгневать меня своими грибными примерами, то ошибаетесь. Напротив. Было бы под рукой вино — увы, его нет, — я охотно выпил бы за здоровье вашей матушки с ее инстинктами.
— Матушки моей уже нет в живых, — молвил Петр. — Она умерла много лет назад, приготовив на ужин грибы, среди которых оказался мухомор.
— Ужин она приготовила для себя одной? — поинтересовался герцог. — Вы с нею не откушали?
— В то время я был пажом при императорском дворце в Праге.
— Жаль. Негодяям всегда везет. Но пустой болтовней мы отвлекаемся от интересной темы, обсуждением которой начали коротать долгую ночь, ожидающую нас по вашей милости. Вам, при вашем непристойно-животном здоровье, быть может, удастся уснуть даже в этой промозглой камере, в одежде, которая еще не высохла, и даже несмотря на то, что единственное ложе, предоставленное нам, я занял по праву старшего; но даю голову на отсечение, я-то глаз не сомкну, потому что страдаю невыносимо. Мои ноги требуют врачебного ухода, давно прошел час, когда мне регулярно ставят мыльный клистир, и у меня болит левый коренной зуб. Что вы делаете, когда у вас болят зубы?
Петр ответил, что зубы у него никогда еще не болели.
— Так и следовало думать, — с отвращением проговорил герцог. — В вашем возрасте я уже разучился улыбаться, не желая выставлять на обозрение свои желтые зубы. А как у вас дела с потенцией?
Петр ответил по правде, что никогда еще не задумывался над тем, что называют потенцией, как не думал о пищеварении, сердце и всем прочем. Ему казалось естественным, что все, составляющее его тело, служит покамест безотказно.
Его исповедь до того рассердила герцога, что он долго ругался про себя, а потом заявил:
— Хоть бы он по крайней мере хвастал своим свинским здоровьем, чтобы я мог обозвать его болваном, который хвалится тем, что у него общего с любым погонщиком мулов, с любым скотником… Но он не хвастает этим, он просто констатирует, что у него ничего не болит и все функционирует, одним словом, будто в звездах от века записано: у Петра Куканя никогда не будут болеть зубы, Петра Куканя никогда не будет мучить изжога, Петр Кукань никогда не отойдет посрамленным от ложа оскорбленной красавицы… О, мои проклятые ноги! У моего двойника в Меммингене обе проклятые подпорки здоровы, он только притворяется хромым, у меня же ноги больные, а я стараюсь притвориться — причем сам не знаю, удачно ли, — будто не хромаю. A propos, сколько заплатил вам папа, когда ангажировал вас вмешаться в мои дела?
Петр сказал, что получил от папы двести золотых на дорожные расходы, не больше и не меньше.
— Другими словами, — подытожил герцог, — ровно столько, сколько получил бы от меня купец Циммерман, эта гордость торгового сословия, за сгоревший склад вшивых тряпок. Говорят, судьба пишет романы. Можно добавить, что она сочиняет и анекдоты, только идиотские. Ладно, я готов допустить, что совершил оплошность; но вы-то, Кукань, совершили нечто худшее: преступление!
— В этом вы меня вряд ли убедите. В отличие от всего, что я до сих пор предпринимал в жизни, на сей раз я действовал не по собственной воле и инициативе, а по настоянию папы. Я не его сторонник и взялся за предложенную им задачу исключительно потому, что она казалась мне благоразумной и справедливой, себя же я считал, как и показало само дело, единственным человеком, у которого достанет способностей выполнить ее. Так и вышло. Вы и я сидим теперь в одной и той же камере, но я-то сижу здесь как победитель, а вы как побежденный. Я не дивлюсь тому, что вы чувствуете себя несправедливо униженным и в горечи своей сулите мне ужасную кару и отмщение…
— Об этом забудьте! — быстро перебил его герцог. — Это я сказал в приливе безрассудного гнева.
— Но все же сказали, — заметил Петр. — Это понятно и извинительно, и так же понятно и извинительно то, что сейчас, когда упомянутый вами безрассудный гнев ваш улегся, вы стремитесь доказать, что мои действия, сорвавшие ваш план, были преступны. Что ж, времени у нас довольно, даже с избытком, так что, пожалуйста, высказывайтесь. Только прошу учесть — к человеку, который, как вы, предал мой народ, я отношусь со значительным недоверием и не очень склонен выслушивать его с детским восторгом.
Вальдштейн ответил:
— Обвинение вы формулируете интересно и изящно. Я предал, говорите, ваш народ, что означает, что сами вы, хотя и покинули, насколько мне известно, свою родину еще во времена Рудольфа Второго, продолжаете считать себя частицей чешской нации; меня же, который в меру своих немалых сил возвеличивает вашу родину, который, в доказательство своих миролюбивых способностей и замыслов, создал в северо-восточной Чехии оазис покоя, благоденствия и безопасности посреди войны, меня, единственного чеха, который в эти сумасшедшие времена умел действовать, в то время как все остальные или удрали, или охвачены бабьим малодушием, — меня, господин Кукань, вы исключили из числа чехов. Но пусть так, я далек от того, чтобы жаловаться, и никоим образом не хочу спорить с вами на сию скучную тему. Итак, я, по-вашему, предал ваш народ, ладно, повторяйте, как попугай, общераспространенную глупость о моем неслыханном вероломстве, заключавшемся в том, что я с горсткой солдат перешел на сторону неприятеля, на сторону императора. Одиннадцать лет, протекших с тех пор, — слишком короткий срок, чтобы мир мог верно оценить неизбежность и нравственную оправданность этого моего — ах! — столь низкого на вид и несимпатичного поступка, который я совершил вместо того, чтобы спокойно и благоразумно отдаться управлению поместьями, оставленными мне моей возлюбленной супругой Лукрецией, чью руку, правда, несколько желтоватую и сморщенную, предопределил для меня — вы удивитесь — гороскоп Кеплера. Только я-то уже тогда понимал, что дело вашего любимого народа, господин Кукань, проиграно, и если вашему народу — о котором вы, правда, за все это время нимало не заботились, но который тем не менее так трогательно близок вашему сердцу, — так вот, я знал, что если вашему народу я должен буду в будущем протянуть руку помощи и вывести его из трясины, куда он забрел по вине ничтожности, себялюбия и мелкости своих вождей, то мне необходимо добиться высокого положения и веса. Чешские вожди не способны были смириться с тем, что короля надо избрать из их же среды, и, чтоб никому не было завидно, они посадили на чешский трон пфальцского курфюрста, которому судьбы вашей родины, господин Кукань, были так же близки, как мне — судьба американской Виргинии, и который после первой же проигранной битвы ударился в бега, отвалившись от полного стола, где он жрал и пьянствовал, пока ваши умирали. В этом несчастье я не виноват, я появился на сцене, только уж когда Чешская война была проиграна, и вступил-то я на сцену для того, чтобы спасти что можно.
— Весьма изящное истолкование того, как вы захватили конфискованные чешские владения, — заметил Петр.
— Я их не захватывал, я их скупал, — возразил Вальдштейн.
— За обесцененные деньги, которые сами же и чеканили.
— Ценность денег всегда падает во время войн, и я не волшебник, чтобы помешать этому, — парировал герцог. — Я покупал эти владения, чтоб они не достались корыстным чужеземцам, и если при этом малость обжулил императорскую казну, то я далек от того, чтобы упрекать себя за это. Так я создал базу своего могущества, и оно стало явью, фактом, внушающим уважение, когда император согласился на мое предложение сформировать и вооружить за свой счет армию. Я сделал то же самое, что и вы, когда стали первым министром турецкого султана. Ведь и вашей первой заботой было тогда создать и вооружить современную, сильную армию. Ибо, если меня правильно информировал мой племянник Макс, подробно расспросивший моего виночерпия шевалье де ля Прэри, то вы, господин Кукань, и бывший главный советник султана, официально именуемый «Ученость Его Величества», — одно и то же лицо.
— Вас информировали правильно, — отозвался Петр. — Но если два человека делают одно и то же — это не одно и то же. Я строил турецкую армию, чтобы предотвратить войну в Европе, тогда как вы активно вмешались в эту войну в пользу того, кто ее разжег, — императора Габсбурга.
— Войну разжег не Габсбург, — возразил Вальдштейн. — Войну развязали вы, господин Кукань, ужасающим крахом вашего турецкого эксперимента. И развязали вы ее потому, что не спросили у звезд, благоприятствуют ли они вам, когда отправились в Европу убивать своего врага кардинала Гамбарини. Вы подожгли ее тем, что, вложив, правда, скипетр в руки Людовика Тринадцатого, тотчас же и покинули его, дав возможность кардиналу Ришелье стать первым министром. А Ришелье рад видеть, как немецкие государства ослабляют друг друга войной, ибо Франция, войной не тронутая, извлекает из этого пользу. Поэтому он и не хочет прекращения Немецкой войны. Поэтому он развязал руки шведскому королю, воевавшему с Польшей, чтобы тот смог вступить в Немецкую войну. А так как во мне кардинал видел — и видит — великого миротворца, то и послал в Регенсбург отца Жозефа с заданием натравить на меня курфюрстов и подготовить мое падение.
— Парадоксы не знают границ, особенно в арестных домах, где слишком мало других развлечений, — сказал Петр. — Ваше умение черное представлять белым неподражаемо.
— Кто видит далеко, часто убеждается: то, что иным, смотрящим вблизи, кажется черным, на самом деле — белое.
— Женщине, у которой одичавший солдат убил ребенка, хозяину, чей кров сожгли, трудно было бы объяснять и доказывать, что все эти действия, ужасные на непосредственный взгляд, в действительности совершены в рамках благодетельных устремлений великого миротворца.
— Если этим людям трудно что-то объяснять и доказывать, то это еще не означает, что такие мелкие и во всякой войне неизбежные трагедии не сопровождают по необходимости благородные усилия, полезность коих проявится лишь по истечении немалого исторического времени. Древнеримские легионеры, конечно же, действовали не в белых перчатках, и завоевание ими мира не обошлось без жестокостей и зверств. Шесть тысяч распятых рабов вдоль Аппиевой дороги отнюдь не свидетельствуют о тонкости их чувств. Ныне мы мало что знаем об этих жестокостях, и нам мало дела до них. Зато тем тверже мы знаем, что порабощенным народам римляне принесли культуру и цивилизацию, покрыли их территории дорогами, великолепными зданиями и водопроводами, так что ваша горячо любимая родина, господин Кукань, до сей поры может кусать себе локти — зачем римские завоевания остановились перед ее границами. Однако вернемся к нашим делам. Не называю вас глупцом, но прошу учесть и понять, что я, одиннадцать лет находившийся в самом центре европейских событий и мировой политики, обладаю более широким и ясным кругозором, чем вы, удалившийся в сторонку со всей своей любовью к отчизне. Вы сказали, что считали себя единственным человеком, кому по силам выполнить головоломную задачу, возложенную на вас папой. Результат показывает, что такая самооценка с вашей стороны оправдана. Но с таким же правом я считаю себя единственным, кто в силах вернуть мир истекающей кровью Европе. Мы оба — большие люди, господин Кукань, и вы, и я, и этот факт не может изменить то обстоятельство, что вы безвестны и ходите с голым задом, а я в данный момент проиграл партию и сижу за решеткой. Большой человек обязан уметь примиряться с поражением. Величие Ганнибала никогда не было столь явным и достойным восхищения, как тогда, когда он, разбитый Марцеллом, вынужден был отступить на оборонительные позиции в Апулии, чтобы там, отрезанному от мира, тщетно ждать помощи из Карфагена. Трагедия современной европейской истории в том, что мои пути разошлись с вашими. Правда, когда мой племянник Макс поведал мне, кто тот человек, который проник в дом Кеплера и увидел меня в парадном облачении — а я нарядился от скуки, полагая, что делать мне больше ничего уже не нужно, — я ужаснулся и сделал все, что было в моих силах, чтобы обезвредить вас единственным способом, каким можно обезвредить человека вашего масштаба, то есть отправить вас к праотцам.
— Это совершенно не важно, — сказал Петр. — Но если мы хотим быть точными, то следует отметить, что вы старались умертвить меня еще до того, как ваш племянник мог поведать вам о моей особе.
— Вы правы, это совершенно не важно, — согласился герцог. — Вы разгадали мою игру, а для меня это было достаточным поводом спровадить вас со света. Ну что ж, не получилось, и вы, наперекор благоприятным для меня предсказаниям звезд, осилили меня и поставили в абсурдное положение. Добавлю не без злорадства, что и вы, хотя и одержали надо мной верх, попали в столь же абсурдное положение, и даже хуже моего, потому что вам будет потрудней выпутаться из него, чем мне. Но теперь я понимаю, почему все так случилось, почему звезды позволили вам сорвать мой план. Они позволили это, желая, чтобы я сблизился с вами и перетянул вас на свою сторону.
— Мой ответ до того очевиден, что я чуть ли не стесняюсь произнести его вслух: звезды, возможно, и желают этого, да я-то не желаю. Вы утверждаете, что Ришелье в лице отца Жозефа подставил вам подножку, потому что видел в вас великого миротворца. Если так, то мое вмешательство, способствовавшее успеху этих козней и выбившее оружие у вас из рук, — действительно преступление.
— Да, это было преступление!
— Только я-то не верю, чтобы ваше истолкование политики Ришелье было правильным. Не верю, что Ришелье хотел вас убрать потому, что видит в вас миротворца. Нет, он хотел сделать это потому, что видит в вас опору габсбургского трона.
Вальдштейн, вспыхнув гневом, грубо ответил:
— Болтаете, как баба на торгу, которая видит в Габсбурге черта с рогами! Хорошо, если бы император был чертом, — черт по крайней мере личность, одаренная разумом, волей и известной долей могущества. А император — осёл, император — тростник на ветру, он — чтобы привести близкий вам пример — мужская разновидность королевы Марии Медичи, которая склоняла слух к любому подлизале из числа своих советников; и вы были совершенно правы, лишив ее трона. Вы несомненно возразите, что и сын ее, Людовик Тринадцатый, — тюфяк и тростник на ветру. Но ведь условия во Франции диаметрально противоположны тем, что сложились в Германской империи. Людовик Тринадцатый — нуль, но правительство французское сильно и строго. Ришелье как первый министр короля обладает неограниченной властью. Королю же вольно охотиться на оленей или задирать юбки девчонкам и предаваться не знаю каким там еще развлечениям — на государственные дела он может начихать. Бремя забот лежит на плечах Его Преосвященства, и Его Преосвященство, будьте уверены, несет его охотно и со вкусом. В Германии ничего подобного нет. Император — кукла, с одной стороны, в руках курфюрстов, с другой — развращенных, продажных, перегрызшихся между собой министров. Я, могущественнейший человек в империи, никогда не имел права высказывать свое мнение о делах государства; мне, генералиссимусу, герцогу Фридляндскому, надлежало молчать, когда при дворе стряпали что-нибудь подлое и опасное, из чего наиболее полным и опасным был так называемый реституционный эдикт, повелевающий протестантам вернуть католической церкви все отчужденные у нее владения. По этому преступному акту, воскресившему раздоры среди немецких князей и, помимо прочего, давшему повод шведскому королю, так сказать, взять под защиту своих немецких единоверцев и поспешить им на помощь, — насчет этой дебильной подлости, уважаемый господин Кукань, мне не позволили сказать хоть слово, меня просто не спросили. Молча подразумевалось, что я двинусь в поход со своими войсками, чтобы воплотить в жизнь этот эдикт, то есть что я сгоню с бывших церковных владений их нынешних гражданских владельцев. Ничего подобного я делать не стал. Поэтому на нынешнем сейме курфюрстов, на который, как вам известно, меня не пригласили, я был, помимо прочего, обвинен в саботировании императорского эдикта. Вот главный аргумент, выдвинутый против меня курфюрстами. Я еще зимой предвидел, что там против меня затевается, и тщательно подготовился. У меня есть доказательства, что к изданию эдикта приложил руку сам Ришелье и что не один отец Жозеф, но и иезуит отец Ламорман, исповедник императора, которому тот слепо доверяет и который лично вложил в руку Габсбурга перо для подписания эдикта, — агент кардинала. То, что меня не пригласили на сейм, я собирался использовать к своей выгоде — а именно, неожиданным своим появлением так поразить и напугать всю эту шайку курфюрстов, министров и святых отцов, что можно будет легко пинками изгнать их вон, как Христос изгнал из храма менял. Базарные бабы, до уровня которых вы позволили себе опуститься, считают, что не Фердинанд Второй, а я, герцог Фридляндский, и есть настоящий император Германии. Некоторые, кто поостроумней, называют меня императором императора. Это не так, я им не был, но с завтрашнего дня должен был им стать — и стал бы, не подвернись тут господин Кукань из Кукани, бывший первый визирь турецкого султана. Сделавшись первым не только военным, но и политическим лицом империи, я мог отменить реституционный эдикт, мог умиротворить шведского короля и, наконец, что касается вашей, превыше всего любимой вами родины, мог загладить последствия поражения в битве на Белой Горе. Да, все это я не только мог, но, Бог свидетель, и сделал бы.
Он помолчал, потом еще два раза повторил:
— Бог мне в этом свидетель. Бог мне свидетель.
Под пальбой вальдштейновских аргументов Петр почувствовал себя неважно, и вопрос, навернувшийся ему на мысль, когда он разглядывал шествие вельмож к собору, — а что, если Вальдштейн, беспощадный воитель и смелый азартный игрок, в нравственном и человеческом отношении выше всех этих самовлюбленных, окуриваемых ладаном, восхищающих зевак господ? — этот вопрос встал перед ним с новой силой. И все же он собрал мужество для ответа:
— Что кто сделал бы, будь ему дано это сделать, — не докажет сам Господь Бог. Ваши намерения, только что изложенные, настолько превосходны, что если б я поверил в их реальность, рехнулся бы с отчаяния, что сорвал их. Но, к счастью для себя, я не верю в их реальность: для того, чтобы поверить, мне следует проглотить первую посылку, а именно, что Альбрехт Вальдштейн, которому эта война до сих пор приносила столько выгод, как никому другому в Европе, заинтересован в ее окончании. У меня, как вы изволили подчеркнуть с известным неудовольствием, здоровый желудок, но такое блюдо непереваримо и для меня.
— Убеждение или веру по команде не внушишь, и против вкусов никоим образом нельзя спорить. Вы настаиваете на своей позиции — хорошо; от этого мало что изменится, даже и вовсе ничего, потому что вы недолго будете ее занимать. В ближайшее время вы удостоверитесь, что я прав, называя ваши действия преступными. Теперешняя война — это война коварства в сочетании с торгашеством и алчностью. Вы имеете право сомневаться в моем гуманизме, но не можете усомниться в том, что у меня есть мозги. С уходом — по вашей вине — Альбрехта Вальдштейна со сцены война станет еще коварнее, еще более торгашеской, а тем самым — более жестокой и кровопролитной. Подумайте только, что станет с моей армией, если меня лишат верховного командования? Скажете, она сольется с армией Тилли? Только на бумаге, уважаемый господин Кукань, только на бумаге. Потому что из всех нынешних военачальников я один понял, что ведение войны — на три четверти вопрос организации и лишь на одну четверть — искусства полководца. Великая Римская империя рухнула вследствие недостатка организации. А мои солдаты, благодаря моим организационным способностям, добротно одеты, обуты, хорошо кормлены и оплачены. Я знаю их как собственные сапоги и осмелюсь утверждать, что добрая половина из них предпочтет дезертировать, чем перейти в головотяпски организованные войска, где люди ходят босые, а жалованье выплачивается розгами… И эти дезертиры станут бичом для всех тех, кто в Германии и на вашей любезной вам родине еще как-то работает, что-то производит, и строит, и сеет, и жнет. Так что если есть у господина Куканя хоть капля совести, он повесится, узрев такие последствия своего преступления, на собственном поясе. Такой великолепный и сложный организм, как армия генералиссимуса Вальдштейна, нельзя распустить безнаказанно. К сожалению, наказание падет не на голову виновников этого бедствия, а постигнет миллионы невинных.
Петр возразил — и, возражая, тягостно осознавал бесплодность своих слов, — что все, столь красочно описанное герцогом как последствия его ухода с театра войны, совершалось и ранее в полной и невыносимой мере. Тут он рассказал о мародерах, о висельниках, превосходно одетых и обутых благодаря безупречной вальдштейновской организации, которые изнасиловали и убили молодую пастушку после того, как убили и ограбили некоего мельника, а под конец перебили друг друга. Рассказ сей, однако, не произвел на Вальдштейна никакого впечатления. Петр еще не закончил, как герцог уснул, хотя и опасался, что всю ночь глаз не сомкнет.
На другой день ближе к полудню, когда оба узника уже сильно страдали от голода и жажды — с момента ареста они сидели без еды и питья, — раздалось длительное и разнообразное бряканье запоров, и в арестантскую вошел бодрый, низенький, толстенький, хорошо одетый господин. Его круглое, тщательно выбритое лицо так и сияло здоровьем и веселостью, его губы, украшенные маленькими усиками и мушкой, складывались в приветливую улыбку и выдавали завзятого говоруна. Он представился мэром Регенсбурга и заявил, что не знает обоих господ, но так как не сомневается в их благородном происхождении и так как они не провинились ни в чем серьезном, со стороны купца Циммермана было дерзкой нелепицей требовать возмещения убытков за сгоревший склад тряпок, ибо городские власти давно уже предписали ему убрать этот вонючий, вредный для здоровья горожан сарай, — а главное еще и по той причине, что нынче у нас великий праздник, он, мэр Регенсбурга, решил не заводить судебного дела на обоих провинившихся, а в тихости просто отпустить их на свободу. Начальник стражи проявил излишнее рвение, арестовав господ за такую безделицу — ну, да он, мэр, его за это как следует пропесочит. Типично для наших стражников: то, что на пятом бастионе убит и брошен в реку часовой, это им ничего, зато когда два веселых господина забавлялись пусканием шутих — о, это совсем другое дело, тут они вдруг до того бдительны, что всем чертям тошно!
— О каком празднике вы упомянули? — осведомился герцог. — Что у нас сегодня за праздник?
Мэр засмеялся.
— А вы не знаете? И правда, как вы могли знать, если сидите за решеткой с вечера! Да ведь мы избавились от этой вши, этой пиявки, от этого негодяя и мерзавца, от свинского пса Вальдштейна! Император только что подписал его отставку, весь город ликует, все как пьяные — конец Вальдштейну означает конец войне, господа, ну, я откланиваюсь. Приношу извинения, если наше гостеприимство оказалось не слишком комфортным, и очень рад, и счастья вам, и здоровья…
Город начала сотрясать праздничная пальба из пистолетов, мушкетов и пушек, кто только мог, выбегал из дому, чтобы присоединиться к ликующим толпам, валящим по улицам, кто только мог, орал славу императору за его великий, мудрый государственный акт, свидетельствующий о его величии и мощи, о силе его воли и о жаркой его любви к народу. Вальдштейн, неузнанный, незамеченный, с трудом передвигался на больных ногах, которым не досталось вчера врачебного ухода, и лицо его, нездорово воспаленное, усталое после жалкой ночевки, хранило обычное свое презрительно-равнодушное выражение.
— Ну что, разойдемся? — обратился он к Петру.
— Еще нет — я забыл у вас шляпу, — ответил тот. Вместе направились к дому Кеплера. Сени, открывший им дверь, очень испугался, увидев, что его господин возвращается в компании со страшным человеком, с появлением которого началась непрерывная цепь всяких неприятностей и бед, но герцог одним взглядом велел ему молчать.
— Что-нибудь поесть и выпить, — бросил он. — И горячую ванну. И врача. И массажиста. И немедленно — гонца в Мемминген, пускай известная особа выедет встречать меня к условленному месту. И сейчас же приготовить мне экипаж, я уезжаю.
Сени, исполнявший во время пребывания Вальдштейна в Регенсбурге обязанности его секретаря и камердинера, слегка согнулся в знак того, что приказ понял, и поспешно удалился.
— Если у вас есть еще немного времени, пойдемте со мной, — обратился герцог к Петру, уже нашедшему свою шляпу на каминной полке.
Они поднялись в известную уже нам мансардную каморку, и там Вальдштейн дал прочитать Петру рапорт Маррадаса о состоянии немецких укреплений.
— Что скажете? — спросил он, когда Петр дочитал до конца.
Тот ответил, что значение этого ядреного документа зависит от того, в чьих руках он находится.
— Сказано верно и точно, — молвил герцог; он полулежал в кресле и тяжело дышал, явно совсем выбившись из сил. — В руках генерала, уходящего в отставку, он цены уже не имеет, не так ли?
— Думаю, так.
— Зато неприятелю, — к примеру, королю Швеции, — он мог бы быть полезным, вам не кажется?
Петр согласился и с этим.
— Вы можете сослужить мне неоценимую службу, — продолжал герцог, — а это равно тому, как если бы я сказал, что вы преподнесете пренеприятный сюрприз некоему толстогубому дегенерату, который унизил вашу горячо любимую родину и в котором вы, Кукань, видите владыку ада, тогда как я, обладая необычайно широким и проницательным политическим кругозором, считаю его просто огородным пугалом; это, однако, не означает, что моя ненависть к нему меньше вашей, ибо это огородное пугало плюнуло мне на руку, которую я поднял для спасения его империи и всей Европы.
— То, что вы говорите — бесспорно, — отозвался Петр, — только не понимаю, зачем вы это говорите.
— Да понимаете — ибо вы умны, а умному достаточно и намека. Не хотите ли извлечь выгоду из счастливого для меня расположения звезд? Не хотите хоть отчасти загладить дурные последствия ваших действий, которыми вы разрушили мои труды и сорвали мои миротворческие планы? Не хотите ли… но стойте, сначала взгляните, нет ли кого за дверью…
Петр удостоверился, что никто их не подслушивает, и герцог продолжал:
— Да, так не хотите ли передать сей рапорт шведскому королю с моим братским приветом и пожеланием успеха?
Петр, держа в руке донесение Маррадаса, молчал.
— Значит, не хотите, — заключил герцог. — Тогда верните мне документ. И проваливайте к своему покровителю, Святому отцу. Он-то найдет для вас поручение поинтереснее и повыгоднее. Слыхал я, Его Преосвященство кардинал Ришелье страдает геморроем. Так, может, папа пошлет вас в Париж с отпечатанной молитвочкой к святой Екатерине, которая, приложенная к больному месту, чудесным образом успокаивает боли. Вот задание, достойное Петра Куканя, который только что медвежьей лапой вторгся в историю Европы. Однако не воображайте, что папа похвалит вас за то, что вы так отличились. Штука в том, что он никогда об этом не узнает и в истории раз и навсегда будет записано, что герцог Альбрехт из Вальдштейна за все время регенсбургского сейма спокойно сидел в Меммингене, и когда императорские посланцы явились к нему с официальным объявлением отставки, он радостно воскликнул: «Вы не могли, господа, принести мне более приятного известия! Я и сам, если б присутствовал на сейме, не мог бы посоветовать императору ничего лучшего». Что-нибудь в этом роде я скажу официальным лицам, когда приму их в Меммингене. Кого бы мог послать Габсбург? Пикколомини? Этого — нет, этот слишком спесив, чтоб принять такую миссию. Или Маррадаса? Слишком хитер и труслив. Тилли? О нем и речи быть не может. Или папашу Квестенберга, пардон, придворного советника Квестенберга, именовавшего меня королем Фридляндским? Этот бы подошел. Пускай получит удовольствие в награду за лизоблюдство. Но кто бы ни приехал от императора, я там буду раньше их, ведь путешествовать с полными штанами не очень удобно, а они наверняка наложат полные штаны. Потому что знают — я ведь тоже могу разъяриться и забыть о правилах благовоспитанности, да и повесить их, как то учинил мой прекрасный двойник с Маррадасовым курьером, запомнив, что я велел ему время от времени выходить из вальдштейнской меланхолии и впадать в вальдштейнское бешенство. Как бы там ни было, а о Петре Кукане не будет упомянуто ни словечком. Петр Кукань из Кукани останется по-прежнему безвестным, а его роль в этом деле скрытой. Вы не честолюбивы? Не тщеславны? Нет? Будьте рады, потому что если б были — почернели бы от ярости при этой мысли.