Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Петр Кукань (№3) - Прекрасная чародейка

ModernLib.Net / Исторические приключения / Нефф Владимир / Прекрасная чародейка - Чтение (стр. 12)
Автор: Нефф Владимир
Жанр: Исторические приключения
Серия: Петр Кукань

 

 


— Не понимаю, как приказания папы могли поспеть в Мемминген раньше, меня.

— Примерно тем же путем, каким в свое время известие о том, что вы отправились из Стамбула в Париж, чтобы свернуть шею Гамбарини, поспело во Францию еще до того, как ваш корабль миновал острова Эгейского моря.

— Голубиная почта?

— Конечно! Скромные немецкие города Мемминген и Регенсбург ныне на переднем плане мировых интересов; посему между ними и Римом голубей курсирует больше, чем ночных мошек вокруг фонаря. Видите вон там черную точку, что движется от Меммингена на юг? Голову прозакладываю, это голубь, который несет Святому отцу весточку, что мсье де Кукан благодаря мсье де ля Прэри избег смертельной опасности. В каждой телеге, карете, коляске, направляющейся в Мемминген или Регенсбург, вы найдете клетку с голубем римского происхождения, и наоборот — в Рим переправляют голубей из Меммингена и Регенсбурга. Впрочем, убедитесь сами!

С этими словами шевалье де ля Прэри, подхлестнув коня, догнал повозку зеленщика, что тащилась в пыли впереди них, и откинул холст, покрывавший кузов.

— Ah, zut [43], — с недовольным видом буркнул он, ибо вместо клетки с голубем увидел черную кошку; с настороженным видом — мордочка кверху, ушки на макушке — она сидела на груде моркови, которой была гружена повозка. Шевалье хотел было опустить холст, но Петр его удержал.

— Это ты, Либуша? — спросил он. Кошка прищурила левый глаз.

Поехали дальше; шевалье де ля Прэри казался несколько озадаченным и хмурился. После долгого молчания он заговорил:

— Сдается, дорогой друг, что момент, когда палач поднимал колесо, потряс вас глубже, чем вы готовы признать. А так как и я чувствую себя утомленным, каким давно не бывал, то и заявляю, что сейчас как раз время завернуть в какой-нибудь Gasthaus [44], каковое слово совершенно не переводимо, ибо немецкий Gasthaus — не auberge, не cabaret, не gliinguette [45], а именно и только — гастхауз. Я знаю один такой; там подают неплохое белое винцо домашней выработки, живое, цветистое, с легким привкусом муската. Закусывать его можете, если угодно, излюбленным вашим хлебом, я же лично предпочитаю холодную телятину, или, за отсутствием таковой, крылышко цыпленка, если же в это скудное военное время не сыщется и цыпленка, то — вареный окорок.

Харчевня, о которой говорил де ля Прэри, стояла на окраине красивого селения Грёненбах, немного не доезжая Меммингена, и носила приветливое название «У белого поросенка». Наши путники уселись за чисто выскобленный деревенский стол под утешно шелестящими каштанами в садике, и их внимательно обслужила пригожая Wirtin [46] с золотой косой; путники отхлебнули домашнего белого, оно, как и предсказывал шевалье, оказалось живым и цветистым и с привкусом муската, и Петр подумал: если бы мир не был таким кровавым адом, невозможно было бы осознать, до чего же приятно жить.

— Говорят, — обратился он к шевалье, — вчера вечером вы разговаривали с некоей особой, которая плакала обо мне, когда меня увозили в кутузку.

— Это так, — кивнул де ля Прэри. — Только это была не «некая особа», а ведьма и вещунья мадам Кураж, которую выписал Вальдштейн, чтобы она предсказывала ему, что его ждет и чего ему не миновать. Au, sacre [47] Кукан, вам и в несчастье везет, право же, только позавидуешь человеку, по которому плачет столь красивая и желанная женщина. Мадам Wirtin, еще вина! Хотим повспоминать о былых временах, когда мы оба томились в крепости Иф.

Как шевалье предложил, так и сделали: посидели за вином и белой курятиной, повспоминали время, представшее им теперь, по прошествии тринадцати лет, странно измененным, в виде непрерывной цепи сладостно-беззаботных и благодаря этой своей сладостной беззаботности неправдоподобно прекрасных часов — без трудов, без борьбы. Унесшись мыслями в блаженный край, рассказывали, пересказывали, часто взрываясь хохотом и перебивая друг друга веселыми словами «а когда…» или «а помните…», вновь и вновь воздавали нежную дань прелестным сестрам, золотой — вернее, золотоволосой — памяти Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, и не важно, что теперь они, конечно, «оматронились», а может, и располнели… Словом, оба веселились, и хорошо им было погружаться в прошлое, словно в прохладную текучую воду, — пока неизбежно не наступило время возвратиться в неверное и запутанное настоящее. Подходило к четвертому часу пополудни, когда они сели на коней и молча, словно в похмелье после безудержной оргии воспоминаний, достигли — еще при тяжком солнечном зное — Меммингена.

Двор герцога Вальдштейна, обычно молчаливый и скучный, находился в непривычном состоянии ликования и радости. Когда веселится король, веселы и придворные. Вальдштейн, правда, не был королем, зато дважды герцогом и имел все основания радоваться, ибо стало несомненно, что его планета, еще вчера находившаяся под недобрым влиянием, перешла в сферу благоприятствования: как мы знаем, шевалье де ля Прэри, о долгом отсутствии которого вчера сокрушался герцог, не только вернулся, но, мало того, привез весть и о желанном Пьере де Кукане. К тому же неожиданно прибыл веселый племянник Макс с добрыми вестями из Регенсбурга, где наперекор интригам кое-кого из курфюрстов позиции и значимость Вальдштейна в глазах императора сильны как никогда. В довершение всего в фуггеровский дворец заявилась вещунья Libusse Courage. Бедняжка пришла пешком, измученная, с пустыми руками, без багажа, без оружия, без денег, томимая голодом и жаждой, в одежде мальчика, в которую переоделась для дороги, чтоб ускользнуть от внимания бандитов — однако не ускользнула: перед самой целью, уже на подходе к Меммингену, она подверглась нападению шайки изгоев, которые и обобрали ее до нитки, оставив ей только жизнь да честь — к счастью, болваны не распознали в ней женщину.

— И вот я перед Вашим Высочеством, — так закончила она на своем шумавском наречии, стоя перед троном Вальдштейна в большом аудиенц-зале, названном Лунный покой, и обстреливаемая со всех сторон любопытными взглядами придворных. — Вот я перед Вами, беднее последней из Ваших скотниц, и нет у меня даже моего магического шара, даже его отняли — хотела бы я знать, какой прок будет от него этим лошакам, — зато богатая доброй вестью, которую несу Вам. Созерцание моей интроспекции убеждает меня, что для Вас настал период счастливых идей и благоприятных совпадений и случайностей.

Тут, подражая в шутку деревенскому диалекту Либуши, заговорил герцогский веселый племянник Макс, известный озорник и всезнайка:

— Дозвольте мне, прекрасная ведьма, испытать без ошибочность созерцания вашей интроспекции. Ответьте, сколько будет шестнадцать помноженное на двадцать четыре?

Либуша, не задумываясь, ответила, не обращая внимания на смешок, вызванный шутливым вопросом Макса:

— Если молодой господин не в силах решить эту арифметическую задачу без помощи ведьмы, от души советую ему потребовать от своих учителей вернуть ему плату за обучение.

— Макс, ты заслужил этот щелчок по носу, — резко, но с любовной улыбкой изрек герцог и ласково похлопал племянника по плечу. Повернувшись к Либуше, он продолжал: — То, что вы мне сейчас сказали, милое дитя, было мне и так ясно. Но не обижайтесь и не хмурьтесь. Если вы профессионально предсказываете мне то, что начало осуществляться еще до вашего появления, то это благоприятно для вас, доказывая, что вы не болтаете вздора, но знаете, что говорите и зачем говорите. Действительно, сегодня мой великий день, до того великий, что следует его отпраздновать. Вина, вина! Принесите вино, лучше мозельское из моих подвалов, писпортерское «Goldtropfchen» [48] двадцатипятилетней выдержки! Прочь всякую чопорность, все заботы, а также мою диету! К черту докторов!

И он захлопал в ладоши, чтобы подогнать лакеев.

Лунный покой, в котором все это происходило, назывался так потому, что его сводчатый потолок был расписан изображениями небесных тел, причем художник с игривой шутливостью наделил их сходством с глуповатыми человеческими физиономиями: центральному образу, полумесяцу, он придал профиль мужчины, показывающего язык рассеянным вокруг него звездочкам, а те вели себя столь же шаловливо, отвечая месяцу ухмылками и «длинными носами». Нетрудно представить, сколько веселого смеха вызывали эти остроумные картинки. Зато роспись стен была строгой, серьезной, полной достоинства. Она изображала памятные сцены из истории рода Фуггеров, и прежде всего — сцену вручения грамоты о присвоении дворянского герба, которую император собственноручно передал юному Андреасу Фуггеру; изображалась и встреча другого Фуггера, на сей раз Якоба, с туземцами Ост-Индии, которую он посетил в одну из своих деловых поездок, и создание астролябии, которую по просьбе любознательного Раймунда Фуггера изготовил астролог Марин Фуртенбахер. Живопись была исполнена весьма умело, в ярких красках, и люди казались совсем живыми — только заговорить. А так как дамы и господа, фланирующие по залу, одеты были в такие же яркие одежды, то и казались как бы объемным продолжением сцен, написанных в плоскости. На дворе было жарко, а в Лунном покое царил приятный холодок — слуги беспрестанно медными разбрызгивателями кропили холодной водой занавеси тонкого полотна, закрывавшие настежь распахнутые окна.

Как только герцог подал знак, из соседнего помещения, служившего для всякого рода приготовлений, донеслось хлопанье пробок и бульканье разливаемого вина — и вот уже появились лакеи с серебряными подносами, уставленными запотевшими бокалами; и не успели придворные просмаковать первый глоток писпортерских «Золотых капелек», а тем более заесть этот глоток полоской тонко нарезанного сала с перцем, которое разносили на хрустальных подносах, как на пороге главного входа возник придверник и возгласил:

— Господин Пьер Кукан де Кукан и шевалье де ля Прэри!

Петр, сопровождаемый шевалье, вошел в Лунный покой в том виде, в каком только что соскочил с седла, весь в поту и в пыли, с лицом, обожженным солнцем. Так было принято, это отвечало этикету, который требовал, чтобы воин, принесший королю весть о битве, представал перед ним без приготовлений и промедления, по возможности черным от порохового дыма и обагренным кровью, не важно чьей, своей или неприятеля. Правда, как мы уже раз заметили, Вальдштейн не был королем, а Петр Кукан возвращался не с поля битвы — но его желали видеть, его ждали, а потому дорожный беспорядок в костюме был правилен и вполне в стиле, тем паче что подчеркивал мужественность его облика. Этот беспорядок так был к лицу нашему герою, что при виде его все, и дамы, и господа, поскорее отставили куда попало свои бокалы, чтобы зааплодировать. Петр же, легким поклоном поблагодарив аплодирующую толпу избранных, быстрыми pas du courtisan приблизился к герцогскому трону, дабы приветствовать его высочество почтительнейшим реверансом. И хотя был Петр очень напряжен и осторожен, он все-таки заметил, как Либуша — а Петр тотчас углядел ее вблизи герцогского трона — прищурила на него левый глаз, точно как та кошка, что сидела на повозке зеленщика, и на миг приложила пальчик к губам, что могло означать только одно: она не хочет, чтобы он обнаружил их знакомство.

— Приветствую вас, vaillant sir [49] рыцарь де Кукан! — весело вскричал герцог. — Дайте же мне взглянуть в лицо человека, по милости которого меня нынче ни свет ни заря вытащили из постели! Право, я рад, что шевалье де ля Прэри вовремя подоспел с моим посланием в Кемптен.

— В Кемптен-то я подоспел вовремя, а вот в Мемминген опоздал, чтобы предотвратить совершаемое тут варварство, когда, как вижу, к мозельскому вину подают сало! — сказал шевалье.

Петр, перебив его, обратился к герцогу по-чешски:

— Прошу Ваше Высочество принять мою благодарность за спасение моей жизни.

На что Вальдштейн, удивленно подняв свои герцогские брови, ответил по-немецки:

— Что это? На какой тарабарщине вы со мной говорите?

Петр дал протечь минутке молчания, которое делили с ним все придворные, а затем молвил на изящно-затейливом немецком языке, перенятом им у императорского двора еще в Праге:

— Не предвидя, что вызову неудовольствие Вашего Высочества, я позволил себе перед лицом Вашего Высочества прибегнуть к моему родному чешскому языку, каковой, полагаю, является родным языком и Вашего Высочества.

— Ну, так вы ошиблись, — изрек герцог. — Не вижу оснований исповедоваться в чем-либо перед кем-либо, но так как равным образом не вижу оснований и для того, чтобы делать из этого тайну, скажу по-военному кратко, точно и прямо, что я — немецкий дворянин, сын немецких родителей, и с языком местного населения родины моей Богемии никогда не соприкасался ни дома, ни в учебных заведениях. Не так ли, Макс?

Максимилиан, племянник герцога, ответил:

— Точно так, mon oncle. [50]

— Приношу извинения Вашему Высочеству, — молвил Петр, — за то, что опрометчиво отвлек мысли Вашего Высочества, без сомнения, занятые вопросами наивысшей важности, на бесплодную ниву. Ибо что такое язык, говоря вообще — человеческий язык, язык как таковой, без относительно к различиям между отдельными языками? Когда я был молод, то считал язык, сиречь способность выражать себя в словах, славой человека, гордым признаком его отличия от животных, превосходства над ними, трофеем его разума, крыльями его духа, инструментом его поэтичности, диадемой на его челе; позднее жизнь научила меня, что истина совершенно в ином: язык, вместо того чтобы быть благословением человека, есть его проклятие и служит не славе его, но позору.

— Вот поразительное утверждение, — сказал герцог, — и оно тем поразительнее, что свою хулу языку вы произносите речью весьма изысканной. Чем же обоснуете вы столь необычную мысль?

— Язык человеческий гораздо сложнее, изощреннее и богаче смыслом, чем язык природных звуков; он способен манить или предостерегать, выражать страх или боль — и все это потому, что и мир человека бесконечно сложнее мира животных. Однако в этом — не преимущество наше, но, напротив, наша беда и наше проклятие. Человек вынужден был изобрести язык прежде всего для того, чтоб оправдывать свои ошибки, расплетать сети, в которых то и дело запутывается по вине собственной неуемности, скупости, себялюбия, близорукости, алчности, невежества и глупости. Языком мы клевещем, предаем и оскорбляем, языком мы неустанно друг перед другом извиняемся, потому что наши кривые пути заставляют нас натыкаться друг на друга. Язык — инструмент лености, ибо им мы приказываем слугам делать за нас то, что сами делать не желаем, тогда как они, будучи мудрее тех, кто им приказывает, молчат.

— Странные мысли, — заметил герцог. — Совершенно безумные, но интересные.

А Петр продолжал:

— Язык необходим нам, чтобы скрывать неприятные факты, в которых мы повинны сами — благодаря языку же; мы пользуемся им для лицемерного успокоения людей, обоснованно встревоженных; языком мы рассказываем о том, что совершили и пережили, ибо желаем хвалиться своим геройством или остроумием. Равные, прямые, естественные отношения между людьми обходятся без слов. Речь — инструмент отнюдь не для распространения истины, ибо истину никто знать не желает, а для распространения лжи и притворства; это не призывы героев, но грубые окрики стражников, средство не утешения, но насмешки. Языком мы спрашиваем дорогу, потому что наш мир запутан и хаотичен, языком объявляют войны и спорят о том, сколько ангелов уместится на кончике иглы, языком мы хвалим Бога, ничего не зная о его существовании, — и языком мы прежде всего болтаем, несем вздоры, сплетничаем и ораторствуем, что, как я с отвращением сознаю, делаю сейчас и я, слуга Вашего Высочества.

— Несомненно, вы несете околесицу, — отозвался герцог, — но хорошим языком. Мой друг отец Жозеф будет, разумеется, рад, когда я сообщу ему, что вы, его протеже, которого я, верный своему слову, разыскал по его желанию, да к тому же спас вам жизнь, — что вы, кроме прочих добродетелей, ценимых в вас отцом Жозефом, еще и прекрасный оратор, отличный мастер словесной гасконады и актер.

— Ваше Высочество называет меня актером? — удивился Петр.

— Вот именно. И незачем на это обижаться, ибо я люблю актеров и ценю их. Так вот, когда я слушал вас и наблюдал, мне вспомнился Шекспир, английский драматург, который устами принца Гамлета внушает актерам декламировать мягко, тонко, не размахивая руками и во всем соблюдая умеренность; далее он советовал им не преувеличивать и эту мягкость и тонкость, но всегда держаться естественно. Именно так поступили и вы, произнося свою речь, так что я просто наслаждался, слушая вас.

Вы нравитесь мне, господин де Кукан, и я доволен, что вы прибыли к моему двору. Твердо надеюсь, что вы дадите нам возможность долго еще наслаждаться вашим присутствием.

— Для меня было бы радостью и честью принять приглашение Вашего Высочества, но обстоятельства, которым я не хозяин, возбраняют это. Ваше Высочество выразились в том смысле, что обратили свое высокое внимание на мою незначительную особу по желанию отца Жозефа, который, если не ошибаюсь, в данное время пребывает в Регенсбурге. До сего часа я не знал, что отец Жозеф желает меня видеть и говорить со мной, но теперь, когда я это узнал, то не хотел бы терять время и прошу Ваше Высочество не гневаться, если я отправлюсь к нему немедленно, точнее — завтра же ранним утром.

— Я тоже возвращаюсь в Регенсбург завтра утром, — заявил племянник герцога Макс. — И мне было бы приятно, если бы вы присоединились к моему поезду.

Петр с благодарностью отверг это приглашение, ссылаясь на то, что намерен ехать очень быстро и не хотел бы никого связывать.

— Ваше рвение делает вам честь, — сказал герцог, — и отвечает моим намерениям: пускай этот капуцин видит, что достаточно ему обмолвиться при Вальдштейне хоть словечком о своей мечте или желании, как дело тотчас завертится вовсю. Я велю приготовить письмо, которое вы передадите отцу Жозефу. А теперь последуем старому доброму немецкому обычаю: давайте есть и пить вволю, не думая о том, нравится это какому-нибудь мусью французу или нет.

Поздно вечером, когда придворное общество расходилось по домам, шевалье де ля Прэри присоединился к Петру и тихо, с неудовольствием, сказал ему:

— При том, что вы питаете в отношении Вальдштейна — позвольте мне употребить ваши собственные слова, — решительно враждебные замыслы и публично называете его убийцей, — слишком уж вы старались снискать его расположение своими речами, и это меня поражает. И едва снискав сие почтенное расположение, тотчас отказались остаться при его дворе. Признаюсь, я вас не понимаю.

— Боюсь, непонимание это при вас и останется, и мне никогда не представится случай объяснить вам свое поведение, — ответил Петр. — Дело в том, что, когда завершится авантюра, в которую я бросаюсь, мне, возможно, уже не хватит дыхания, чтобы дать вам хоть какое-то объяснение.

— Почему бы вам не объяснить все это сейчас?

— Потому что я не совсем уверен, в здравом ли я уме, — отозвался Петр. — Ибо дело это столь сумасшедшее, что трудно согласовать его с разумом и истиной. Для этого мне надо прежде всего выспаться.

Но выспаться в ту ночь Петру не удалось: когда он удалился в комнату, отведенную для него, в дверь поскреблась Либуша; как было при вчерашнем ее визите в тюремную камеру, и сегодня в глазах ее и на влажных губках сладостно дрожали отблески лунного света. Долгие часы провели оба в наслаждениях и блаженстве, причем в согласии с тезисами Петра, обошлись без всяких слов. Только уж когда начала редеть ночная тьма, Либуша спросила голосом замирающим и все же полным восхищения:

— Я ждала, что ты захочешь вознаградить себя за то, чего тебя недавно лишили, — но такого я и представить себе не могла! Жаль, что уезжаешь. Увидимся ли мы еще?

Ответив, что это весьма вероятно, Петр задал занимавший его все это время вопрос, который он, по занятости другим делом, до сих пор оставлял про себя:

— Почему сегодня ты вошла в дверь, а не в окно?

Либуша удивленно округлила глаза:

— Как это — в окно? С каких пор дамы являются к любовникам через окна?

Петр рассердился:

— Так ты отрицаешь, что вчера влезла ко мне в камеру через окно, обернувшись кошкой?

— Об этом я ничего не знаю.

— И что ты бежала из Кемптена в повозке зеленщика, тоже в облике кошки?

— И это мне неизвестно.

— Неизвестно даже то, что ты весь город свела с ума пляской святого Витта?

— Зачем бы мне это делать?

— Чтобы задержать мою казнь до приезда шевалье де ля Прэри, — терпеливо объяснил Петр.

— Да ведь это было бы глупо, — возразила Либуша. — Казнь назначили на десять часов, стало быть, времени хватало.

— Не будем об этом говорить, — вздохнул Петр. — И прости, что я так глупо спрашивал.

— Запомни первый и основной принцип посвящения, — сказала Либуша. — Даже если когда-то что-то и случается не так, как мы считали бы естественным, то в конце концов все можно объяснить самым обыденным образом. Поди, спроси жителей Кемптена: с чего это у них волдыри на ногах? «А оттого, что мы долго стояли на жестких камнях», — скажут они. Говоришь, я превратилась в кошку? Смешно; тебе что-то снилось, милый. И ты видел кошку в повозке зеленщика? Вот уж чудеса! Но, быть может, ты думаешь, что я бежала из Кемптена, бросив все свое добро, из опасения, что меня схватят и сожгут как колдунью? Но кто докажет, что я говорила неправду, утверждая, будто на меня напали грабители? Каждый имеет полное право верить в колдовство и чары, но с таким же правом можно и не верить. Что так, что эдак — одно на одно и выходит.

Потом Либуша задремала, а когда проснулась, на дворе был уже белый день. Место в постели, где лежал Петр, оказалось пустым, а сам он — за горами, за лесами.

МУДРОСТЬ ОТЦА ЖОЗЕФА

Сейм курфюрстов, как мы знаем, проходил в Регенсбурге, древнем дунайском портовом городе, помнившем времена кельтов — тогда он назывался Радасбон, а в римскую эпоху Casta Regina; этот тесный, зажатый древними стенами город, с узкими домами и кривыми улочками, привлек куда больше приезжих, чем насчитывалось его жителей, а именно тысяч до двадцати пяти. Помимо герцогов, графов и князей, тайных советников, генералов, иностранных дипломатов, епископов и кардиналов там были карьеристы, стремившиеся войти в контакт с людьми влиятельными и могущественными; их полно всюду там, где что-нибудь происходит. Вслед за ними в Регенсбург потянулись бесчисленные толпы авантюристов и бродяг неопределенных намерений и целей, приживалов по призванию, потаскушек и сводников, нищих, калек, торговцев мазями и снадобьями, бродячих музыкантов, шулеров, наемных убийц, гадальщиков по картам и по руке — все высокой квалификации; далее — продавцов памфлетов, реликвий, ладанок, четок, равно как и прочей подозрительной швали, так что город жужжал словно переполненный улей.

Все это, естественно, породило страшный квартирный кризис. Только самые высокие и знатные нашли прибежище во дворце епископа или по монастырям; менее благородные рады были за бешеные деньги получить угол в мансардной каморке или в башне какого-нибудь патрицианского дома; где приклоняла голову и спасалась от суровой непогоды наехавшая беднота, неизвестно. Один из участников сейма, герцог Кристиан Ангальт-Бернбург, то есть не какой-нибудь бедолага, с трудом разместился в доме богатого купца по фамилии Шперль. Как мы узнали из герцогского дневника, сохранившегося до наших дней, в доме этом водилось привидение, так называемый Poltergeist, то есть грохочущий дух. По ночам он стучал, гремел железом, а по коридорам слонялся мертвец в саване, что изрядно мешало герцогу спать. Но переселяться было некуда, и герцог вынужден был терпеть сии загробные хулиганства. Таким-то путем имя скромного регенсбургского купца Шперля попало в историю, а оттуда — в литературу.

Из того же дневника мы узнаем, что курфюрсты вели себя буйно и весело, сорили деньгами, но при этом, кажется, не блистали ни остроумием, ни находчивостью. На больших банкетах, пишет герцог Кристиан, звучала чарующая музыка, фонтаны извергали вино; охоты на волков и на зайцев сменялись рыцарскими турнирами, победные лавры на которых неизменно доставались сыну императора, королю Чехии и Венгрии, Фердинанду Третьему, хотя был он тщедушен и довольно слабосилен. Все как один благочестивые, властители ежедневно ходили к вечерней мессе в собор святого Петра, растянувшись роскошной процессией, от блеска которой захватывало дыхание у глазеющих толп. Беседовали господа, если верить герцогским записям, по большей части лишь об изнурительной жаре, которая в тот год была страшнее летнего зноя в Италии и держалась долго. Еще болтали о том, кому везло в пикет, кости, ландскнехт, реверс, тру-мадам, турникет, хок, брелан, бассет и прочие игры, местные и импортированные. Большим успехом пользовался у высоких господ шут, отличавшийся феноменальной памятью и крепостью зубов, — ими он перекусывал цепи. Чесали языки и о том, кто какую рыбу поймал; обсуждали последние процессы ведьм, в том числе случай с одним магистратным советником в Бамберге, который осмелился предстать пред очи императора с дерзкой жалобой на то, что жену его облыжно обвинили в колдовстве и она под пыткой призналась в действиях, которых вовсе не совершала, после чего и была сожжена заживо.

Говорить на людях о политике почиталось неприличным, признаком дурного тона. Имя Альбрехта Вальдштейна было табу. Такие дела разбирались за закрытыми дверьми, строго келейно или на непосредственных встречах монархов.

В общем, можно сказать, что сейм проходил в рамках установившихся традиций. О сути дела общественность, какой бы многочисленной и любопытной она ни была, не узнала ничего.

Во время своего строго приватного и скромного пребывания в Регенсбурге отец Жозеф квартировал в монастыре святого Эмерама. Пускай всего лишь нейтральный наблюдатель без функций и без заданий, отец Жозеф пользовался широкой популярностью в городе, и Петр путем расспросов без труда нашел его жилище. Он застал патера в монастырских аркадах, окружавших садик, наполненный благоуханием скошенной травы и роз, среди которых белела прелестная мраморная статуэтка, изображающая единоборство младенца Геракла со змеями. Чтобы не терять формы, отец Жозеф неутомимо шагал туда и обратно, спрятав руки в рукава сутаны, как всегда босой, как всегда обросший волосами и тощий, как всегда погруженный в благочестивые размышления. Сейчас он думал о том, что с детских лет постоянно возвращалось ему в голову, наполняя его ужасом, — а именно о крестных муках Христа. Малым ребенком отец Жозеф буквально заболел от потрясения и едва не умер, когда впервые осознал чудовищность этой казни, когда у человека на кресте не только пробиты кисти и ступни, что само по себе причиняет неслыханную боль, но когда он висит на этих ранах всей тяжестью своего тела, да вдобавок еще на широко растянутых руках; а это уж такой ужас, что выходит далеко за пределы нашего воображения. И как ни пришпоривал отец Жозеф свое воображение, он чувствовал, что лишь жалким образом топчется на месте, далеко отставая от того, что разыгралось шестнадцать веков назад на холме Голгофа, или Кальвария, и что неминуемо должно было разыграться, ибо того хотел Бог. Но почему же Он этого хотел?! — бился над загадкой святой муж. Не только для того, чтобы смерть Его Сына искупила наши грехи, но еще и того ради, чтобы мог человек, всегда и постоянно, обращать к чему-то набожную мысль. Ибо невозможно всегда и постоянно думать о Боге как о Боге. Прав отец Беннет, сказав в своем «Облаке неведения», что душа человека бессмертна лишь в той мере, в какой она способна к блаженному созерцанию Бога. Однако такое блаженное созерцание может осуществиться лишь в вечности, ибо, по сути, оно и есть сама вечность. Из этого вытекает, что, пока жив человек, не может он узреть Бога во всей Его необъятности: такое было бы сверх человеческих сил; Бог, бесконечный во всем, еще и бесконечно непостижим. Будучи всеведущим, Бог отлично понимал свою непостижимость — и потому послал в мир Сына Своего, чья человеческая природа и человеческое страдание делают его близким нам и понятным. Поскольку же Сын Божий — тот же Бог, то и дает Он нам возможность, созерцая Его, жить с Богом и в Боге, не опасаясь, что нас хватит кондрашка. Какое таинство! И какое проявление божественного милосердия!

Примерно так размышлял отец Жозеф, шагая по аркадам, преодолевая на этой уединенной прогулке такое расстояние, как если бы он путешествовал пешком от Парижа до Мадрида или до Рима. И был он так занят своими мыслями, что при виде Петра, вышедшего из-под темных монастырских сводов, его охватило неудовольствие. Но так как от природы и по Божьему милосердию патер умел быстро и без затруднений спускаться с горних высот на каменистую почву сей земли и из царства мистики возвращаться в мир человеческой политики, то он мгновенно подавил свое неудовольствие и с улыбкой, довольно плохо различимой в зарослях его бороды, двинулся навстречу молодому человеку.

— Привет и благословение тебе, Пьер, сын мой: это я говорю со всей искренностью и без задних мыслей, хотя и не скрываю удивления, видя тебя здесь, ибо по сведениям, полученным мной, Святой отец позвал тебя обратно в Рим.

— Папа доверил мне некое задание, — ответил Петр, — и я обязался это задание выполнить — и выполню, сколько бы ни обращались ко мне папские агенты со своим «панта рэй».

— Прости, не понял?

— «Панта рэй», — повторил Петр. — Это пароль, по которому я узнаю, что посланец явился от папы и передает мне его волю.

— Другими словами, это un secret, секрет, который тебе следовало бы оставить про себя, вместо того чтоб кричать о нем на людях, — заметил отец Жозеф. — Ты все так же импульсивен и неосторожен, как прежде, Пьер, сын мой. В этих стенах, разумеется, никто не подслушивает и не шпионит, но осторожность никогда не бывает излишней.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27