Дело во всех этих маленьких, тайных римских общинках обстояло совершенно так же, как и повсюду. И тут старцам-пресвитерам приходилось постоянно бороться с пьянством, обжорством, распутством, своекорыстием, высокомерием, вялостью, легкомыслием и, конечно, со всевозможными «ересями», то есть разномыслием. И тут в общине было немало иудеев: со времени взятия Иерусалима Помпеем в Риме появились тысячи пленных иудеев, которые настолько за это время окрепли, что составляли уже значительную силу. Цицерон не смел выступить против иудеев в сенате, хотя ненавидел их. Ни один наместник у себя в провинции не мог притеснять их, ибо иначе при въезде его в Иерусалим чернь освистала бы его. Многие аристократки уже приняли иудейскую веру, хотя образ жизни их от этого никак не стал нравственнее. Обращённых было бы много больше, если бы иудеи не ставили требованием для язычника при переходе три вещи: обрезание, купание для очищения от языческой нечисти и, наконец, жертвоприношение. Обрезание казалось настолько смешным, что даже многие иудеи при посещении публичных бань старались всячески скрыть следы его. Римские иудеи, как и в Иерусалиме, постоянно баламутились в горячих спорах и эти вековые привычки свои они перенесли целиком из синагоги в церковь. Втиралось в общину и не мало своекорыстных обманщиков, которые, погрев под благочестивой личиной около верных руки, смеялись над простаками. Проповедники всячески возносили нищету, которую они называли «высотою перед Богом», но никто на высоту эту не стремился: повздыхают, поумиляются и конец. Мало того: богачи на собраниях стремились выделяться одеждой и всегда хотели занимать первые места. Словом, все шло, как везде…
Собрание было на этот раз назначено у Андроника и Юнии, зажиточных лавочников-старьёвщиков. Назначить его у какого-нибудь бедняка нельзя было уже по тому одному, что у них не было места. Несмотря на конец зимы, вечера стояли ещё холодные и погода была неуверенная: того и гляди, что хватит холодный ливень. Андроник и Юния обратились в новую веру раньше даже Павла, что они иногда со скромной хвастливостью и подчёркивали. Они уже успели выработать те условные манеры, которые, по их представлению, должны были соответствовать их новому положению: они были тихи, говорили негромко, выступали степенно, по мере сил помогали бедным и не любили вольных разговоров, которыми иногда щеголяли богачи, много вращавшиеся в языческом обществе…
Пресвитеры собрались ещё засветло: из Коринфа пришло послание от Павла и надо было крепко подумать над ним. Замысловато стал писать слуга Господень! Правда, человек учёный, но как же быть с теми, которые главою скорбны, которые тяжесть этой учёности не могут поднять на рамена свои? И пресвитеры долго читали и перечитывали учёные мысли апостола, всячески стараясь избежать в толковании их разногласия.
— Да, да… — вздохнул старый Лин, которого старцы намечали в епископы[29]. — Трудно согласить наше разномыслие. Был я тут как-то у Аристовула и разговорились мы о жизни. Средства у него, как вы знаете, хорошие, и он смущается: не сказал ли Господь в притче о Лазаре, как осуждает Он богатство? Или ответ Его богатому юноше, за который так все цепляется наша беднота? И сам Аристовул как-то в записях наших откопал: блаженны нищие и убогие, ибо их есть царство небесное…
— На это крепко и покойный Нарцис, вольноотпущенник Клавдия, обижался… Известно, как с его горами золота да дворцами выслушивать это в глаза!..
— И совсем там не так написано! — горячо воскликнул зажиточный торговец скотом Пуд, великий ревнитель новой веры: он женился на христианке, которая принесла ему хорошее приданое, с которого он и пошёл жить. — Дай-ка твой список-то, Лин, который мы с тобой сверяли!.. Спасибо… Вот глядите: блаженны нищие духом, — подчеркнул он голосом. — Не оборванцы, известное дело, а только нищие духом …
— Да как же мог Спаситель восхвалить нищих духом, когда Он только и восхвалял в человеке что богатство духа? — заметил Лин тихо: его очень смущали все эти тёмные места. — Может, духом-то и вставил тут какой… Нарцис? Кто знает, кто переписывал этот список? Надо бы позвать в Рим Павла, чтобы он все это объяснил и закрепил; разные списки не благую весть, а только смуту сеют… И, — вздохнул он, — действительно, богачей пожаливать нужно: если они от нас уйдут, то как же справимся мы с беднотой нашей?
— Нет, нет, старцы, — горячо вступился Андроник, которого эти думки давно уже грызли. — Надо ходить прямыми дорогами… Посмотрите в Исаию: «Горе вам, приобретающие дом к дому и поле к полю, пока не останется ни одного свободного места на земле…» Где же тут «дух» этот ваш? А вот что глаголет Амос: «Выслушайте слова сии, телицы жирные, что на горе самарийской, вы, притесняющие бедных, отталкивающие жаждущих, говорящих своему господину: дай нам пить… Выслушайте это вы, поглощающие бедных и губящие голодных…» А недавнее послание Иакова, брата Господня, из Иерусалима? Что он писал? А вот что: «Послушайте вы, богатые: плачьте и рыдайте о бедствиях, предстоящих вам… Богатство ваше сгнило и серебро изоржавело, и ржавчина будет свидетельствовать против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровища на последние дни. Вот плата, удержанная вами у работников, сжавших поля ваши, вопиет, и вопли дошли до слуха Господа…»
— Да это он опять из Исаии!
— Да откуда бы ни было! Надо действовать по правде, а не кривить душой…
Дверь отворилась, и вошли две вдовицы. Низко поклонившись пресвитерам, они скромно сели в уголке. Беседовать на эти темы было уже неудобно. Но горячий Пуд все же не утерпел.
— А тут про Нарциса историю смешную какую мне рассказывали, — вставая и потягиваясь, весело сказал он. — Пришёл будто к нему кто-то из боящихся Бога, с которым он, ещё как рабом был, находился в дружбе. И стал ему гость на свои несчастья жаловаться: вот, дескать, всю жизнь между двух жерновов бьюсь… Рассказывает это он, а сам в три ручья плачет, а Нарцис за ним. И долго они оба слезами так обливались. И вдруг Нарцис бьёт это в ладоши, рабов своих зовёт. Те прибегают. «Ах, — весь в слезах, кричит им Нарцис, — гоните скорее этого человека вон: ещё немного и сердце моё, слушая его, разорвётся!..»
Засмеялись все, даже вдовицы в углу. И все приговаривали:
— Ах, этот Пуд!.. Всегда он расскажет что-нибудь эдакое такое…
Но сейчас же обе приняли огорчённый вид овечек, которых обижают зря. В общине было замечено, что пресвитеры, большей частью, иудеи, легче дают пособия иудейским вдовицам, чем эллинским, и много из-за этого было ропота и ссор. Эти две принадлежали ко вдовицам эллинским и потому хотели иметь вид невинностраждущих…
Верующие сходились… Пришёл Жаворонок. Узнав своего старого приятеля, тоже отставного легионера, Пантеруса, который всю жизнь прослужил на востоке, а теперь торговал с лотка сластями на форуме, он улыбнулся своим беззубым ртом и подсел к приятелю… Пришёл Симон со своей уставшей Еленой. Он совсем оробел в огромном городе: в Самарии он был бог, а здесь — шарлатан. Он притворялся христианином, чтобы забрать в общине побольше влияния, а затем потянуть кого можно за собой.
Когда собралось народу побольше — человек с шестьдесят — ив покое стало жарко, через порог переступило трое новых гостей. То была Актэ и Эпихарида в скромных платьях, а с ними высокий, статный римлянин с гордой головой, в длинном тёмном плаще. По собранию пролетел испуганный шёпот:
— Анней Серенус… Начальник вигилов… Ох, не было бы беды!..
— Маран ата, — ласково проговорила Актэ, бывшая тут уже не первый раз. — Не смущайтесь: здесь все ваши друзья…
— Маран ата… — отозвалось собрание нестройно. — Садитесь… Вот сюда вперёд, к просвитерам. Сейчас будем читать послание Павла из Коринфа. Мы не боимся: кто против нас, когда Бог за нас?
Но тем не менее нужно было некоторое время, чтобы смущение верующих улеглось. Да и то Жаворонок, привыкший начальство уважать, кашлял не иначе как в руку, потихоньку.
А Анней, высоко подняв голову, недоверчиво оглядывал собрание. Нет, не похоже, чтобы эти бедные люди — ну и пахло же в горнице! — принесли в мир какое-то новое, спасающее слово! В посещении этом Анней не находил ничего особенного: как и многие скучающие аристократы того времени, он бывал везде, часто в самых невероятных местах, чтобы хоть на некоторое время выбиться из привычной осточертевшей обстановки.
— Так послушаем же, братия, что пишет нам достопочтенный Павел, — проговорил Андроник, нервно поводя своей седой головой на длинной, тонкой шее. — Эпенет, прошу тебя, приступи…
И старый, весь белый Эпенет, родом из Ахайи, встал и развернул список Павла, приблизил его к светильнику и начал:
— «Я, Павел, раб Иисуса Христа, призванный апостол, избранный к благовестию Божию, которое Бог прежде обещал через пророков своих, в святых писаниях, о Сыне Своём, Который родился от семени Давидова по плоти и открылся Сыном Божиим в силе, по духу святыни, через воскресение из мёртвых, о Иисусе Христе Господе нашем, через Которого мы получили благодать и апостольство, чтобы во имя Его покорять вере все народы, между которыми находитесь и вы, призванные Иисусом Христом, — всем находящимся в Риме возлюбленным Божиим, призванным святым: благодать вам и мир от Бога, Отца нашего, и Господа Иисуса Христа…»
В покое воцарилась тишина. Только немногие, однако, были в состоянии следовать за учёными рассуждениями старого фарисея. Лин думал о послании, полученном от Луки, в котором было одно чрезвычайно его смутившее сообщение. Лука писал, что только тогда проповедь новой веры имела в народе успех, если золото божественной правды было облечено в оболочку чуда… Это подметил уже и сам Лин, но он думал, что это особенность Рима… Пантерус, опустив голову, увлёкся от скуки воспоминаниями молодости в Галилее. Эти люди уверяют, что бог их ходил по всей земле иудейской и учил добру, а потом будто его распяли на Голгофе и он будто воскрес. Пантерус ничего подобного там не видел. Правда, на Голгофе распинали многих, но никаких богов среди всех этих преступников, конечно, не было и никогда римская власть не допустила бы распятия бога… И вдруг все тихонько рассмеялись: пригревшийся Жаворонок захрапел. Со стариком это случалось, частенько, но он никогда в этом не признавался: да, вздремнул маленько, это верно, но так, чтобы в хорошей компании храпеть — никогда!.. Пресвитеры относились снисходительно к слабости старого солдата и предоставляли ему отдохнуть под чтение молитв или посланий… Анней слушал одним ухом. Варварский язык писателя оскорблял его, а вся эта бессмыслица, которую он нагородил, вызывала на красивые уста патриция невольную усмешку: «Scriptor curiosus…» — думал Анней. Он любовался хорошеньким бело-мраморным личиком Актэ. Вспомнился её владыка, Нерон, и сурово стянулись тонкие брови: один удар меча — и эта обезьяна станет богом… Он улыбнулся нечаянно сорвавшейся остроте. Надо будет сказать Петронию: он подсолит и пустит в оборот…
— «Что же скажем?..» — трудился у светильника Эпенет. — «Оставаться ли нам в грехе, чтобы умножилась благодать? Никак. Мы умерли для греха: как же нам жить в нем? Неужели не знаете, что все мы, крестившиеся во Христа Иисуса, в смерть Его крестились? Итак мы погреблись с Ним крещением в смерть, дабы как Христос воскрес из мёртвых славою Отца, так и нам ходить в обновлённой жизни. Ибо мы соединены с Ним подобием смерти Его, то должны быть соединены и подобием воскресения…»
«Экая чепуха!.. — думал Анней. — И что Актэ может находить во всем этом?.. Не забыть бы сказать Петронию об обезьяне… Взять бы эту маленькую гречанку и умчаться с ней на край света, куда глаза глядят…»
Старый Эпенет, шепелявя беззубым ртом, все набожно нанизывал премудрость на премудрость, и у многих сводило зевотой скулы: нет, нет, писать надо попроще!.. И вдруг опять все рассмеялись: Жаворонок громко всхрапнул и, получив в бок локтем от Пантеруса, вздрогнул и, озираясь по сторонам дикими глазами, старательно делал вид, что это он так только, позадумался немножко…
Эпихарида, задумавшись, — не о послании Павла — любовалась могучей фигурой прекрасного патриция. Её смуглые щёчки рдели и глаза сияли, как звезды… Серенус улыбнулся ей и тяжко вздохнул, чтобы показать, что он для неё тут терпит. Она едва сдержала смех…
Вздох невольного облегчения пронёсся по собранию, когда Эпенет, наконец, кончил. По обычаю следовало бы пресвитерам потолковать немного о прочитанном, но никто не чувствовал в себе сил справиться с задачей: уж очень темно писал слуга Господень! И, чтобы передохнуть, верующие разбились на кружки и завели речи, каждый о своём.
— Да как же можем мы разом отвернуться от язычества? — слышался чей-то убеждающий голос. — Новообращённые связаны ведь со своими. А у тех идолопоклонство на каждом шагу: брак и рождение, жатва и посев, принятие должности, семейные праздники — на каждом шагу жертвоприношения с возлияниями, курением фимиама и общей трапезой. Надо быть к ним помягче…
— Да ведь он сам писал! — шумели в другом кружке. — Вот его слова: «Если кровь козлов и волов, если пепел кобылицы, которым обрызгивают осквернившихся, восстановляет их чистоту телесную, насколько же больше кровь Христова очищает нашу совесть от мёртвых дел…» Это его слова…
— Он верно говорит! — закипало горячее в первом кружке. — Чего же греха таить? Многие из наших тоскуют и по Субботе, и по шалашам праздника Кущей, и по огням Хануки… И, говорят, есть такие, которые и проделывают все это втихомолку…
— Но почему же Бог отдал на столько веков своё творение во власть жестоким врагам? — тоскливо и недоуменно говорил Андроник. — Почему он властию своею не уничтожил грех сразу? Почему вообще допустил Он появление греха? Если зло пришло от сатаны, то откуда же оно пришло к сатане, который не может же сосуществовать Господу изначала?..
— Не закон, не закон, а совесть теперь мерило всему! — крикнул кто-то в углу.
— А у кого совести нету? — бойко бросил Пуд. Засмеялись… Серенус из всех сил сдержал зевок. Эпихарида засмеялась на него. И он сделал своим спутницам жест к выходу: пора! И последнее, что он слышал, был чей-то надорванный голос:
— Бог избрал безумное мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное, и незнатное мира, и уничиженное, и ничего не значущее избрал Бог, чтобы упразднить значущее…
XVII. НА «АМФИТРИДЕ»
Обыкновенно плавание по Средиземному морю открывалось около 20 марта: зимние бури страшили мореплавателей. Но февраль стоял такой солнечный и тихий — по Кампанье уже распустились фиалки — и так Иоахиму в Риме надоело, что он решительно собрался домой, в Сицилию, и Мнеф уже послал в Остию приказ, чтобы «Амфитрида» была немедленно приготовлена к отплытию. Тащиться сухим путём до Сицилии Иоахиму не улыбалось, а при попутном ветре он будет в Тауромениуме очень быстро и легко. Дело с Сенекой у него не сладилось: после упорного недомогания философ вдруг посвежел и стал играть назад. Да Иоахим и не настаивал: как будто без него нельзя пустить в Британии корни! А кроме того, там все ещё шло восстание под предводительством королевы Будики: распущенность римлян зашла там так далеко, что они не оставили неоскверненной не только юности, но и старости. Британцы истребляли их, как бешеных волков. И восстание могло кончиться и так, и эдак. Иоахим уже послал тайно к Будике своих людей, чтобы поддержать её: расстроить немножко покой ночей знаменитого философа и дельца было и приятно, и полезно… Но главное дело своё в Риме он сделал: он своими глазами убедился, что Рим идёт туда, куда следует — к погибели, — и идёт так, что и подталкивать не нужно, а нужно только выжидать.
Нерон колобродил все больше и больше. Он точно решил перешагнуть все грани недозволенного. Прежде всего надо было стереть с лица земли надоевшую ему Агриппину. Но Агриппина держалась начеку. Наконец, по особому заказу было изготовлено для неё судно, которое при переезде её в Бавлы, на виллу, должно было в море само собой разрушиться и похоронить её под своими обломками. Нерон в чрезвычайном волнении поджидал радостного известия о гибели матери и любовницы одновременно. И вдруг ему доносят, что судно, как и требовалось, рассыпалось, но что Агриппина, раненая, спаслась вплавь. Он бросается за советом к Бурру и Сенеке.
— А нельзя ли поручить убийство Августы солдатам? — помолчав, спросил Сенека Бурра.
Бурру — он был совсем старик и недомогал — вся эта грязная истории была чрезвычайно противна и он хмуро ответил:
— Никогда солдаты не отважатся на какую-либо жестокость по отношению к дому цезаря…
— Так что же делать?
Бурр пожал плечами.
И вдруг прибывает посланный от Агриппины: она торопилась сообщить сыну радостное известие о своём спасении. Нерон вдруг бросает к ногам посланного свой меч и кричит:
— Убийца!.. Он подослан матерью… Нет, такую женщину нельзя больше терпеть на земле!..
И сейчас же он посылает к матери убийц. Она, сразу поняв все, выставляла вперёд живот и кричала:
— Поражай чрево!..
С Агриппиной было кончено… Со всех сторон к цезарю шли посольства с горячими поздравлениями по поводу избавления от опасности, в храмах шли беспрерывно благодарственные жертвоприношения. Из Неаполя. где Нерон тогда находился, он отправил сенату письмо обо всем происшедшем: мать хотела разделять с ним императорскую власть, она хотела, чтобы ей, женщине, присягали преторианские когорты, сенат и народ, она хотела уменьшить жалование солдатам, она строила ковы против лучших мужей республики, она хотела давать ответы иностранным послам. Послание это составил мудрый Сенека и, как ни развращён был в те времена Рим, против знаменитого философа поднялся всеобщий ропот: даже и в подлости надо знать меру! Но, тем не менее, знать, усердствуя, снова назначила торжественные молебствия и постановила, чтобы квинкватрии, когда были открыты эти козни против дорогого цезаря, отмечались ежегодно играми, чтобы была воздвигнута золотая статуя Минервы, а рядом с ней — Нерона, чтобы день рождения Агриппины считался отныне в числе несчастных дней. Тразеа Пет не выдержал, молча вышел из сената и в этот миг подписал себе смертный приговор. Попутно шли всякие зловещие предзнаменования: женщина родила змею, другую убила молния в то время, как она спала с мужем, произошло затмение солнца…
Великий цезарь возвращается в Рим. Навстречу ему выходят все трибы, сенат в праздничных одеждах, бесчисленные толпы смотрят на въезд с особых трибун, как при триумфе. Он вступает в Капитолий, приносит благодарственную жертву богам и — пускается во все тяжкие. Конские ристалища занимают в его жизни первое место, он играет, он поёт: разве прежние полководцы не правили квадригами, разве не пел сам Аполлон?.. По его примеру спускаются на арену и на сцену потомки самых Древних родов и знатнейшие матроны изучают непристойные роли. Он собирает во дворце своём всяких философов и поэтов и, пообедав, все трудятся над стихами и рассуждениями…
Подталкивать Рим не надо — он идёт туда, куда следует…
Оставив этот сумасшедший дом, Иоахим Тибром доехал до Остии, и «Амфитрида» тотчас же подняла паруса. Дул весёлый попутный ветер, и море слепило мелкой солнечной рябью. Одевшись потеплее, Иоахим сел на своё любимое место, на расписной корме, на коврах, и с удовольствием глядел на бегущие мимо солнечные берега. И так сладко дремалось под чистой лаской ветра… А откроешь глаза, снова справа бесконечная лазурь моря, а слева опалённые солнцем утёсы, редкие селения, богатые дачи знати среди пышных садов и виноградников…
К нему с улыбкой подошёл тонкий и гибкий Мнеф.
— Ты приказал мне, господин, напомнить тебе в пути о том рукописании, которое передал тебе Анней Серенус, — проговорил египтянин ласково-вкрадчиво. — Прикажешь прочесть его теперь же?
— Прочти, — сказал Иоахим. — Интересно, что они там ещё навыдумывали…
С родиной он порвал давно, в будущее её не верил, но с любопытством следил — поскольку позволяли дела и расстояние — за тем, что там происходило. Через два-три дня после собрания у Андроника сыщики доставили префекту вигилов послание таинственного иудея, а тот случайно в разговоре упомянул о странных учениях, возникающих в Иерусалиме. Иоахим попросил рукописание для ознакомления: у него в Тауромениуме было много всяких таких диковинок и глупостей людских…
Мнеф сейчас же принёс список и, сев по приглашению Иоахима в некотором отдалении на ковре, откашлялся в руку — он был вообще вежлив и мягок в обращении — и начал чтение. Читал он вообще хорошо, и Иоахим любил слушать его, но корявый слог писателя то и дело сбивал его с толку, и он вынужден был поправляться и улыбкой как бы просил у Иоахима извинения…
Иоахим скоро потерял нить мысли и всякий интерес. Это была все та же иерусалимская отрыжка бесплодных рассуждений неизвестно о чем и зачем. И он, думая свои думы, изредка, отрывками, точно сквозь сон, слышал учтивый голос египтянина:
— «…и не все дети Авраама, которые от семени его. Но сказано: „В Исааке наречется тебе семя“[30]. То есть не плотские дети суть дети Божий, но дети обетования признаются за семя, а слово обетования таково: «В это же время приду и у Сарры будет сын»[31]. И не одно это, но так было и с Ревеккою, когда она зачала в одно время двух сыновей от Исаака, отца нашего. Ибо, когда они ещё не родились и не сделали ничего доброго или худого (дабы изволения Божие в избрании происходило не от дел, но от Призывающего), сказано было ей: «Больший будет в порабощении у меньшего…»
Иоахим быстро подвёл итог: праздная болтовня законника. Но ему было просто лень остановить Мнефа, который читал как будто с интересом. Он думал о Язоне: где-то он теперь? Хорошо ли сделал он, что отпустил юношу в такие страшные дали? Последняя весть была от сына из Ольвии с прибывшим оттуда караваном пшеницы: сидим и ждём весны. Первым движением Иоахима было сейчас же послать в Ольвию гонца, чтобы вернуть сына, но он устыдился такого малодушие. Вероятно, они теперь уже выехали или готовы выехать. Ну, ничего: заберут янтаря на Северном море и сухим путём через германцев и гельветов проберутся в Рим. Начальникам всех колоний Рима был уже послан приказ цезаря оказывать каравану всяческое содействие.
А тут он приготовит все для триумфального шествия мальчика своего по жизни. Да, он поднимет его так высоко, как ни один ещё отец не подымал своего сына. Плод созрел, и надо только протянуть руку, чтобы сорвать его. Виндекс, Гальба, Веспасиан, а может, и Павлин, трудящийся теперь в Британнии, надёжные попутчики до порога победы… А там… Если Палланту приготовили родословную, производящую вчерашнего раба чуть что не от Юпитера, если такую же родословную стряпали знатоки дела для маленькой Актэ — Нерон вдруг захотел жениться на ней, — так для Маленького Бога и родословной никакой не нужно: он сам родословная.
— Да… — лениво, дремотно сказал он. — Как я и думал, бредни какие-то… Когда приедем домой, сунь его куда-нибудь в библиотеку: Филет приедет, разберёт… И вот стараются, выдумывают, переписывают, а для чего — понять невозможно. Но прикажи-ка лучше, Мнеф, собирать обед: на свежем воздухе я что-то проголодался… А как идём-то! — с гордостью воскликнул он, окидывая глазами свою стройную «Амфитриду». — А?
— О, это такой замечательный ходок! — с восхищением отозвался Мнеф. — Хорошо, что цезарь не видал судна, а то бы непременно пришлось с ним расстаться. Я сейчас распоряжусь об обеде, господин…
И он, вежливо пятясь, исчез…
XVIII. НАД МОРЕМ
Над густо-синею гладью Mare Siculum, на заоблачной отвесной скале взмыл в облака старый Тауромениум, прославившийся особенно во время войн восставших рабов. Городок видел страшные, леденящие сцены. «Сицилийцы — рассказывает Диодор, — соперничали в жестокости, жадности и распущенности с жителями Италии. Они владели многочисленными рабами, которым выжигали на теле разные клейма, чтобы те не убежали. Исполняя самые тяжёлые работы, рабы вели ужасную жизнь, ходили голыми и пищи получали ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Наконец рабы восстали и держали в ужасе весь остров. Зло все увеличивалось. Много уже городов было во власти мятежников, разбивших наголову римские легионы. Наконец, римляне после ряда неудач осадили Тауромениум. Осаждённые испытывали страшный голод. Сперва они съели всех своих детей, потом жён, а потом стали поедать один другого. Тогда Серапион, сириец, изменой предал крепость врагам и все возмутившиеся рабы, которые находились в Тауромениуме, оказались во власти римлян. Подвергнув их сперва всевозможным пыткам, римляне сбросили их с крепостных стен в пропасть… Теперь эти недавние ужасы забылись, на крепостных стенах рос барвинок и в апельсинных и лимонных садах пели зяблики. На самом видном месте над синей бездной повис белый, сказочный, весь в колоннах дворец Иоахима…
На широкой террасе дворца лежала на вешнем солнышке Эринна и, вдыхая аромат цветущих апельсинных и лимонных садов, щурилась в лазурные солнечные дали. Она любила это сладкое ничегонеделание. Ей в жизни не хватало теперь только одного: милого Язона. Сердце болело о нем, но она очень хорошо понимала, что мальчик — это мальчик и вечно держать его около себя невозможно. Он должен быть мужем сильным, смелым и большим, как и его отец…
Перед ней раскинулась грандиознейшая картина. Все перед глазами как будто движется, пылает, переливается, меняет очертания, цвета. Закат или восход солнца, грозовая туча, облачный, ветреный день превращает картину в какой-то потрясающий душу восторгом кошмар, а белый, многоколонный дворец — в жилище богов. Эта природа — двуликая красавица: вакханка, с одной стороны, пречистая дева — с другой. Смотрела Эринна в сторону Этны — грозное величие, а иногда какая-то страстная, исступлённая красота, полная затаившихся ураганов. Лёгкое движение головы в сторону построенного Иоахимом театра — ясность, радость, нежная грёза. Там, в розовом тумане, прячется Гераклея, около которой Пирр разбил со своими слонами римлян, пышный Сибарис, старый Турии, где жил одно время Геродот, Кротон, где жил Пифагор, убежавший от счастливого повелителя Самоса, Поликрата…
И опять, обежав пустынное море, глаза обращаются к синей, грозной, гигантской Этне. Над белой вершиной её чуть курится нежный дымок. Бездна между дворцом и Этной то блестит вся изумрудными тонами холмов и долин, то вдруг сделается синей, почти чёрной, то затянет все какая-то серебристая пыль, то лучи солнца, прорезав её золотыми мечами, зажгут холмы зелёными огнями, то Этна утонет во мгле, то снова встанет вдруг во всем своём величии, как вечная пирамида над гробницей какого-то бога… Вот солнце ослепительно сверкнуло в последний раз за кратером, и в одно мгновение все изменилось: сияющее море потемнело, горы стали темно-синими и зловещими, а дым вулкана, освещённый сзади заходящим солнцем, превратился вдруг в огненную реку, которая, пылая, медленно ползёт вниз по совсем чёрной горе. И нежным розовым огоньком теплится в морской дали одинокий парус…
И Эринна, глядя в пылающее море и небо, вспоминала сегодня своё прошлое — те солнечные дни, когда впервые она встретилась с Иоахимом. Это случалось с ней очень редко. После рождения Маленького Бога она точно побывала в стране лотофагов и, вкусив от лотоса сладко-медвяного, забыла обо всем на свете. А молодость её, красивокудрявой Эринны, была похожа на сказку. Её дворец в Афинах был заколдованным дворцом неги, куда вход был открыт только избранным её капризом. И над входом в него тот, кто поднёс ей его в дар, выписал стихи Сафо:
Светом чарующим блещут её лучезарные очи,
Творческий дух отражая, ключом животворным кипящий,
Нет никакого излишка в её грациозной фигуре,
Зеркале верном, живом простоты её кроткого нрава, —
Это лицо, озарённое мыслью и вместе улыбкой,
Нам говорит, что слились в ней счастливо Киприда и Муза.
В белоколонном зале, где собиралось все избранное общество Афин и всего мира, на мраморной глыбе стояла золотая клепсидра, водяные часы, и мелодичный звон серебряных капель говорил всем красноречиво: не теряйте для наслаждения и минуты — смотрите, как быстро уходит время! И она не теряла. Она любила свою Грецию. Как никто, знала она её седые предания, её священные гимны, её историю, искусство, науку. Она объехала все, что объехать в те времена было можно. Она любила, и её избранник не променял бы своего места на трон величайшего царя… И вот явился вдруг этот пламенный иудей, Иоахим, и, как орёл белую голубку, унёс её в это горное гнездо Тауромениума, в это жилище богов. Они жарко любили друг друга. Но не всегда солнечны были их дни: иногда вставали между ними страшные тени прошлого, и Иоахим терзался ужасно. А потом проснулось это и в ней. И тогда надолго мерк для них обоих свет солнца… И вдруг в её жизни неожиданно произошёл крутой излом: в эту жизнь точно из сияющих бездн этого неба спустился вдруг Маленький Бог.
В душе её запели новые песни. Как раньше она была любовницей, так теперь она стала матерью — всем существом своим, всем помышлением, всем прекрасным телом своим, всей певучей душой своей… Маленький Бог засиял в жизни её, как радостное солнце, которому она готова была воздавать божеские почести, для которого она часто вставала по ночам, только бы лишний раз взглянуть на кумир свой и осторожно прикоснуться губами к его крошечной тёплой ручонке или к красивому лобику в нежных кудрях.
— Хлоэ, а правда, ведь он замечательно хорош? — в тысячный раз спрашивала она гречанку.
— О, госпожа! — всплёскивала та руками. — О, госпожа!..
И вместе с Иоахимом, они окружали первенца своего самой нежной любовью, неусыпными заботами и не отказывали ему ни в чем: Маленький Бог, в самом деле, был всемогущ на своём солнечном острове, как бог…
…И вот теперь он, уже почти муж, оставил постаревшую мать свою и унёсся в сумрачные дали безбрежного мира, чтобы делать там какое-то своё, мужское дело. Жутко и страшно было это, и праздником светлым засиял для неё тот день, когда, наконец, после долгого и мучительного молчания вдруг прилетело из-за морей от него первое письмо. И постаревшая Хлоэ плакала вместе с госпожой своей над этими строками, казавшимися обеим слаще небесной музыки…
А потом опять долгое, страшное молчание. И золотые, уже потухающие янтари милых, горячих глаз с утра до позднего вечера шарят по пустынному морю: не покажется ли его парус? Эринна очень хорошо знает, что нельзя ещё ждать его: бурно и страшно зимнее море, и не к ней он ещё едет, а все от неё, в сумрачные дали, о которых так страшно писали историки. Но все же глаза её не отрываются, не уходят от голубых туманов моря…