Умный Веспасиан скучал в этой обстановке блестящих придворных трутней. Большое внимание обращал на себя его старший сын, Тит, прекрасно начавший военную карьеру в германской армии. Он был красив собой и, несмотря на свой небольшой рост, как-то не по годам величествен. Он обладал большой силой, память его была изумительна и он отличался во всех приятных для общества искусствах: пел, играл на кифаре, писал стихи. Он любил состязаться в стенографии со своими писцами и чрезвычайно легко подражал всяким почеркам. «Из меня мог бы выйти прекрасный подделыватель завещаний», — шутил он. После военной службы он взялся за адвокатуру: это было необходимо для приобретения солидной репутации. С ним беседовал старый Бурр, начальник гвардии. Вителлий-старший, смеясь, что-то рассказывал своим соседям. Он был в лести первым. Вителлий приближался к Калигуле не иначе, как закрыв голову и отворачиваясь, а потом падал перед богом ниц. Чтобы понравиться Клавдию, он просил у Мессалины, как высшей милости, позволения снять с её ноги башмак. Когда это было ему всемилостивейше разрешено, он снял башмак и с тех пор всегда носил его между тогой и туникой и неоднократно прикладывал к губам.
— За здоровье божественного цезаря! — слышалось со всех сторон. — Bene vobis!..
И звенели чаши…
Сотни красивых рабов-мальчиков, длинные шелковистые волосы которых говорили о их особом предназначении служить для любовных утех, сновали между столами. Тут были музыканты, плясуны, плясуньи и могучие гладиаторы с блестящими от масла телами… С высоких потолков беспрерывно сыпался дождь свежих роз. В высоких золотых курильницах сизыми струйками курился горевший янтарь, любимое благовоние Нерона… Торжественно гремела музыка…
За императорским столом возлежал Нерон — он немножко осовел после свидания с Агриппиной, — пышная, пылающая Агриппина, весёлый и, как всегда, накрашенный Ирод Агриппа II и его победно сияющая красотой сестра Береника, на которую смотрели со всех столов. Императрицы Октавии не было: она сказалась нездоровой. После бесконечного ряда всяких кушаний и напитков — гостям было уже подано семь тысяч всяких птиц и более двух тысяч рыб до драгоценной краснобородки и мурен включительно — все ждали появления знаменитого «Щита Минервы», блюда, придуманного знаменитым обжорой Вителлием-младшим. Оно делалось из печёнок клювыша, павлиньих и фазаньих мозгов, языков фламинго и муреньих молок. Для приготовления его была под наблюдением самого Вителлия выстроена на открытом воздухе особая печь. Стоило оно безумных денег, и это было одним из самых привлекательных качеств его: чем безумнее, чем невозможнее, тем лучше.
И вот, наконец, широко распахнулись двери и под резкие, торжествующие звуки труб появилось знаменитое блюдо. Вителлий так и замер: что-то скажет божественный? Цезарь первым отведал от «Щита Минервы». На лице его появилось вдруг выражение, как будто бы он слушал далёкую музыку. И отведал ещё раз… И ещё… И, наконец, по лицу его разлилась улыбка, и он, отыскав немножко уже пьяными глазами среди пирующих Вителлия, поцеловал кончики пальцев. Вителлий — он вспотел от волнения — был на седьмом небе. Со всех сторон пирующие торопились принести ему поздравления… А Нерон сам накладывал уже диковинной стряпни и Агриппине, и дорогим гостям. Но в голове его была муть и зевота разрывала его, Агриппина с загадочной улыбкой смотрела в это толстое прыщеватое лицо и думала: нет, пожалуй, без Локусты нам не разойтись….
— Ну, что скажешь, принцесса? — обратился Нерон к Беренике. — Правда, божественно?
— Несравненно, великий цезарь, — своим поющим голосом отвечала Береника. — Только у тебя во дворце и можно встретить такие чудеса. Ты замечательнейший из людей…
Но чёрные глаза Береники были холодны. Во всей вселенной, кажется, не было человека, который был бы ей противнее этого владыки мира. Не теми ужасами и грязью, которыми был переполнен сказочный дворец — род Юлиев ничем не мог удивить род Иродов, — а сам по себе, просто. Она содрогалась от отвращения в его близости.
— Агриппа, каково? А?
— Несравненно, божественный!
И Нерон — он переел и едва дышал — приказал рабам обнести «Щитом Минервы» все ближайшие столы, где возлежали почётные гости — наполовину, а то и целиком уже пьяные…
— Отстань, не хочу! — отмахнулся, весь в чаду, красавец Анней Серенус, возлежавший радом с Актэ. — Моя жизнь вся в твоих глазах, Актэ, — горячо говорил он беломраморной красавице. — Когда я не вижу тебя, я не живу… Для тебя я готов на всякое преступление…
Он говорил то, что должен говорить влюблённый, но так как все это, серьёзно или шутя, говорил он уже десяткам женщин, так как по опыту он уже знал, что после обладания все эти огненные слова погасают, как погасают ненужные факелы после пира, в жарких речах его звучала усталость, скука и холод, которых он уже не мог преодолеть…
— Я не верю тебе, — проговорила Актэ. — А ты вот лучше скажи мне — ты, как начальник вигилов, должен знать в городе все, — что это за новые люди появились в Риме, которые приветствуют друг друга непонятными словами: маран ата?..
— Не знаю, Изида сердца моего… Что это за люди?..
— Не знаю. Но мне говорили, что они могут помочь всякому несчастному человеку в горе его… Я ведь знаю, что ты, со всеми твоими богатствами и блеском, несчастен. Цезарь со смехом показывал мне твоё письмо к Сенеке. Ты напрасно истратил жар души твоей в этом письме: Сенека занят только собой. Но будь осторожен: цезарь смотрит в нашу сторону. Он может прогневаться на нашу слишком оживлённую беседу.
— Меньше всего на свете беспокоит теперь меня гнев цезаря, — зло отвечал Серенус и, рассеянно допив свою чашу, снова подставил её кудрявому мальчику, чтобы тот налил её крепким цекубом. — Они слишком злоупотребляют своей ролью Зевса-Громовержца и их громы перестали пугать…
— О, какой ты злой!.. — с тихим укором уронила красавица.
За соседним столом шёл вполголоса разговор совсем другого порядка: Петроний передавал Иоахиму последние секретные новости из провинций. Самая важная новость была в том, что в галльских легионах заметно было брожение, да и у старого Гальбы войска, говорят, слишком уж распущены…
— Вот как, — спокойно сказал Иоахим. — Наш друг Рабириа, значит, более прав, чем мне сперва показалось…
Ничего неожиданного для него в этих известиях, однако, не было: и в Испании, и в Галлии у него были свои люди, которым было поручено отвлекать — пока слегка — внимание божественного цезаря от того, что делалось в Риме.
— Да, это, увы, достоверно… Гальба получил хороший нагоняй здесь, а Виндексу будет послан отсюда. Но громы на расстоянии, а в особенности когда в твоём распоряжении есть несколько недурных легионов, я думаю, не особенно страшны… Впрочем, мы впали с тобой в ошибку: моё правило никогда за столом о делах не говорить…
— А чему это мешает? — улыбнулся иудей.
— Медики говорят: пищеварению… Впрочем, может быть, они и врут…
— Ну, будем говорить о других вещах: скажи мне, например, когда же ты женишься?
— Зачем?
— А закон Паппии Поппеи?[20]
— Божественный цезарь даровал мне jus trium liberorum[21]. И это вполне справедливо: моих детей я и сам пересчитать не смог бы…
— Вероятно, перезабыл адреса? — усмехнулся иудей.
— Помнить их совсем и не нужно, — сказал Петроний, пробуя «Щит Минервы». — С меня достаточно сознания, что я со своей стороны поспособствовал увеличению населения Римской Империи. Требовать большего — значит быть слишком уж суровым. Но… цезарь наш неудержимо зевает. Неужели он был так неосторожен, что перед пиром принёс жертву Киприде? И что подумает о нем Береника, splendida femina? Она в самом деле божественно хороша! Досадно только, что ваши иудейки отцветают так скоро. А божественный опять зевнул… Нет, он решительно невозможен… в своих невольных признаниях… Неужели же Береника?.. Нет, слишком жирно, — решительно проговорил он, ставя приговор «Щиту Минервы». — Я, впрочем, так и думал…
И, щёлкнув пальцами, он подозвал раба и, по римской моде, вытер жирные пальцы свои о его кудри.
Хор загремел прекрасную анакреонтическую песнь. Но его никто не слушал. И музыка, и хоры предназначались только для приятного увеличения опьяняющего шума. Под этот шум легче болталось с соседями, а в особенности с соседками на запретные темы.
— О, женщины! — засмеялся Педаний Секунд, городской префект, широкоплечий, краснолицый, с весёлыми глазами. — В «Ипполите» Эврипид справедливо упрекает Зевса за то, что тот, создав женщину, омрачил счастье людей… Впрочем, сказание о матроне эфесской[22], по-моему, тему эту совершенно исчерпало…
— А недавняя история с народным трибуном, Октавием Сагитта? — громко засмеялся Отон.
— На чем же кончилось у них дело? — внимательно смакуя кусочек «Щита Минервы», спросил через стол грузный Рабириа.
— История их, увы, слишком обыкновенна, — сказал Педаний. — Он соблазнил Понтию Постумию и вступил с ней, замужней женщиной, в связь, а затем стал уговаривать её бросить мужа совсем и обещал на ней жениться. Мужа она оставила, но, став свободной, от нового замужества отказалась: то отец не согласен, то предстоит ей другая, более выгодная партия и прочее. Он был в отчаянии. Они уговорились расстаться, но провести последнюю ночь вместе. Октавий ударом кинжала убил вероломную. Разумеется, он должен был сложить с себя должность трибуна и сегодня по закону о кинжальщиках приговорён к конфискации имущества и к ссылке на острова.
Рабириа ничего не ответил: его занимал больше «Щит Минервы».
— У нас ессеи говорят, что нужно всегда опасаться нецеломудрия женщины, — бойко сказал актёр-иудей Алитур, большой приятель Нерона. — Ни одна из них не довольствуется одним мужем…
— Ни одна женщина, по словам Сенеки, не боится уже развода, — вставила со смехом Поппея. — Многие будто бы считают свои года не по числу консулов, а по числу своих мужей.
— Чтобы выманить духовное завещание в свою пользу, многие римские дамы готовы пойти на все уступки.
— Я поднимаю свою чашу за освобождение нас от женщин! — крикнул весело Петроний. — Иго их нестерпимо…
— Ах, оставьте нас в покое с этими вечными вашими причитаниями на наш счёт! — вспыхнула хорошенькая Дорис. — Не хороши — идите прочь! Только и всего… А ты слышала, как отличился наш божественный? — давясь смехом, спросила она свою соседку.
— А что такое? — навострила та уши.
— Ты знаешь, что римских богов он никогда не чтил, но Матери богов, Кибеле, поклонялся — не знаю уж за что… И вот вчера, перед пиром, рассердившись за что-то на Кибелу, он взял да и… — И, давясь смехом, она прошептала что-то быстро на ухо соседке.
— Не может быть! — расхохоталась та.
— Но я тебе говорю! Мне рассказывала Поппея Сабина…
— Что он сделал? Что? — забросали её любопытные со всех сторон. — Ах, да будет тебе миндальничать!.. Что сделал божественный, то должно быть божественно…
И, пожеманившись, — Дорис знала, как это идёт ей — она, наконец, давясь смехом, тихонько уронила:
— Он… обмочил Мать богов.
Раздался взрыв бешеного хохота.
— Но на что же ему боги, раз он бог сам? — рассудительно проговорил среди всеобщего весёлого гвалта чей-то пьяный голос. — На Олимпе, по-моему, становится решительно тесно. Я старых богов отправил бы уже на покой…
С соседнего стола Поппея Сабина — в своей тунике телесного цвета она казалась совсем обнажённой — погрозила Дорис розовым пальчиком:
— Болтушка!..
Отон, к вину слабый, закрыв глаза, положил свою сухую голову ей на грудь.
— Bene Vobis!
Зазвенели чаши…
Сосед Рабириа, Иоахим, молча смотрел вокруг. Он пил мало и все эти римские удовольствия вообще не пленяли его. И тут, среди блеска огней и гвалта пирующих, он думал свои большие думы. Сбросить всех этих обессилевших в золоте и распущенности людей пинком ноги в небытие ничего не стоит, казалось ему, а потом… Что нужно толпе? Нужен ей, во-первых, кусок хлеба, во-вторых, самка, а затем поганые эти зрелища их, чтобы занять пустые головы. Тайна управления стадами человеческими совсем немудрёна — нужна только ясная голова да железная рука…
Против него возлежал и думал почти те же думы другой иудей, внук знаменитого Филона Тиверий Александр, который принял язычество и так уверенно шёл лестницей почестей, что, к великой досаде римлян старого закала, уже имел на форуме статую. Уже пожилой, но красивый, с благородной, думной головой и холодными, слегка презрительными глазами, он тяготился вечным праздником Рима. Он любил дело, движение, ловкий ход в жизни… хотя бы это даже ни к чему и не вело. И на блестящее общество пира он смотрел почти что как на стадо свиней…
Около него пристроился только что прибывший из Иерусалима молоденький фарисей Иосиф бен-Матафия, розовенький, чистенький, с любопытными глазками. Иерусалимская арена казалась молодому фарисею узка для него, и вот он выбрался на разведку сюда, в столицу мира. Он был ошеломлён пышностью Рима и его безудержной жизнью. Через актёра Алитура он был представлен Поппее — она склонялась к иудейству, — а через неё пробрался уже ко двору. Голова его закружилась. Он понял, что в жизни все позволено и что понимание этого — первый шаг. А так как более всего в жизни молодой фарисей любил себя, то он понял, что для него важнее всего быть непосредственно в лучах солнца мира, цезаря, а не в душном от бесплодных споров Иерусалиме… И он живыми глазками смотрел вокруг, все замечал, все подслушивал, и хотя в светских манерах часто давал промахи, но быстро приспособлялся к окружающему. То, что он возлежит за одним столом с такими людьми, как Иоахим и Тиверий Александр, наполняло его чрезвычайным уважением к самому себе…
В жарком рдении громадных зал, в тяжёлом аромате курящегося янтаря, в мелькании стройных, почти обнажённых тел танцовщиц, под страстные всплески незримой музыки вдруг поднялся красивый голос Аннея Серенуса:
Heu, heu! nos miseros! quam totus homuncio nil est!
Quam fragilis tenero stamine vita cadit!
Sic erimus cuncti, postquam nos auferet Orcus.
Ergo vivamus, dum licet esse bene!..[23]
Он был совсем пьян. Нерон — он рассолодел совсем — издали сделал знак, что он рукоплещет Аннею, и, подняв правую руку, — на соседних столах сразу все стихло — напыщенно прочитал:
О, Одисей, утешения в смерти мне дать не надейся:
Лучше б хотел я живой, как подёнщик, работая в поле,
Службой у пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мёртвыми царствовать мёртвый…
Ближние столы разразились бурными рукоплесканиями, а за ними и все, хотя десятая доля пирующих не знали, кому и чему рукоплещут. И Нерон, высоко подняв чашу с крепким, останавливающим тошноту цекубом, воскликнул:
— И потому — carpe diem![24]
— Божественно! — с насмешкой уронила Агриппина.
— Несравненно! — стрельнула горячим взглядом по владыке вселенной раскрасневшаяся, но не теряющая самообладания Береника. — Тебе необходимо выступить на играх в Ахайе…
— Я уже думал об этом, — гордо отвечал Нерон. — Но надо ещё усовершенствоваться. Я люблю все доводить до последней степени совершенства…
И он с усилием сдержал раздирающий его зевок… Анней хотел сказать что-то Актэ, но она исчезла. Молодому воину стало горько. Вздор все: и беспрерывные и осточертевшие своим свинством пиры, и эта его будто бы любовь к прекрасной гречанке, и все эти будто бы поэтические цитаты из будто бы значительных писателей и поэтов, — все обман! И мрачно повесил он свою красивую голову…
Актэ ускользнула незаметно в свои покои, находившиеся в самой отдалённой части дворца. Её встретила улыбкой молоденькая невольница Эпихарида. Она была больше сестрой Актэ, чем её рабыней: обе были в неволе, обе были сердцем мягки, обеим жизнь не улыбалась. И, когда изредка цезарь навещал свою подругу, Актэ прятала Эпихариду от близоруких голубых глаз владыки.
— Ну, что, спать? — ласково спросила Эпихарида.
— Спать, спать, спать… — устало отвечала Актэ. — Нет, я решительно предпочла бы работать в поле или на виноградниках… Ах, как все это опротивело!..
Эпихарида откинула тяжёлую завесу окна: над огромным городом занималась уже заря. Рабы очищали дворцовые залы от пьяных. Цезарь — его увели под руки, — как был в аметистовой, залитой вином и всякими соусами тоге своей, так и ткнулся носом в постель и тяжело захрапел. Он не успел пёрышком очистить желудок, и сон его был мучителен. Ему снилось, этот сон повторялся уже не раз и внушал ему поэтому особенный ужас — что зад его любимого иноходца превратился в обезьяну и что от лошади осталась только голова, которая звонко ржала… И Нерон дрожал всем своим воняющим телом и мучительно стонал…
XV. НОЧНЫЕ ТЕНИ
Наутро над только что проснувшимся городом тёмным вихрем вдруг пронеслась страшная весть: префект города Педаний Секунд при возвращении с пира у цезаря был убит одним из своих рабов. Верхи ещё спали, а низы зашумели недобрым шумом: чернь в Риме всегда была готова к возмущению — нужен был только повод. Постепенно тревога овладела было и всем городом, но всех рассмешило и успокоило остренькое словечко Петрония.
— Какие опасные настроения? Какие страшные идеи? — насмешливо поднял он брови. — Идеи живут в головах — отрубить головы, и не будет никаких идей. Все эти благодетели, которые баламутят народ, прежде всего ослы. Миром правит глупость, но величайшие из глупцов как раз те, которые хотят эту глупость победить, по способу ли Сенеки, по способу ли Спартака, все равно…
— Но… а как же божественный цезарь? — посмотрел на него смеющимися глазами Серенус.
Петроний посмотрел ему в глаза и спокойно проговорил:
— А что скажешь ты о «Щите Минервы»? По-моему, слишком уж жирно: у меня всю ночь в желудке точно кол стоял. Нет, искусство есть у нас решительно вырождается — как и все, впрочем. Ты что, к Бурру? Он уже расставляет центурии[25] и турмы[26] по городу. Но вы преувеличиваете. Никакой опасности нет…
Но это была только обычная бравада: Петроний был достаточно опытным администратором, чтобы понимать, что опасность есть, и не малая. Дело в том, что римский закон гласил вполне определённо: «Когда господина убивают, то рабы должны подать ему помощь и оружием, и рукою, и криком, и закрывая его собственным телом. Если они, быв в состоянии, этого не сделали, то их по справедливости следует казнить». В то время всякий порядочный человек должен был иметь для личных услуг не менее десяти рабов. Так как Педаний был, несомненно, очень порядочный человек, а кроме того и префект города, то для личных услуг у него было четыреста рабов. И вот все они, с детьми и стариками, и должны были теперь идти на казнь… Весь огромный мир рабов и черни взволновался: невозможно допустить такой бессмысленной жестокости! Анней на совместном с Бурром утреннем докладе известил об этом Нерона, который после ночных кошмаров находился в самом зверском настроении.
— Что? — сразу грозно налился он кровью. — Чтобы никаких волнений не было и конец! Закон требует казни всех, и все будут казнены. Преторианцы готовы?
— Готовы, божественный, — отвечал дряхлый Бурр. — Важнейшие части города уже заняты турмами…
— И прекрасно,.. А если кто посмеет поднять голову, то всю эту сволочь истребить без пощады… Петроний прав: идеи живут в головах — значит, рубите головы. Только и всего. И вы оба отвечаете мне за спокойствие в городе… Ты понял, Анней?
— Понял, — спокойно отвечал Анней и поморщился: после попойки от цезаря, несмотря на все его притирания, несло острой и противной вонью.
— Ну, идите и действуйте. А вечером доложите, как и что. Но не забывайте лозунга: никакой пощады! Только этот язык они и понимают…
По римскому праву — величайшее из бедствий, которыми отравил тот умирающий мир человечество на долгие века, — раб был вещью. Раб не имел никаких прав. Его можно было заложить, подарить, обругать на улице зря, ударить, бросить на съедение рыбам или зверям. Жилища для рабов немногим отличались от хлева. В них рабы запирались на ночь скованными. Обычная казнь для рабов была распятие. Праздников для рабов не было. Волам давался раз в неделю отдых, а рабам справедливый Катон назначает работы и в праздники, такие, которые не требуют участия отдыхающего скота: они могут чистить сады, полоть луга, копать канавы, проводить дороги и прочее. Волов религия охраняла, рабов — нет. Как редкое исключение, среди рабов встречались очень образованные люди, которые со своими господами находились в прекрасных отношениях.
Целый день перед домом убитого префекта города стояли толпы народа.
— Говорят, что, пьяный, он ударил раба за то, что тот не сразу открыл ему дверь, — проговорил кто-то сумрачно.
— Болтай больше!.. Раб приревновал его к одной девушке…
— Ан к мальчику?..
— Может, и к мальчику… А вот теперь четыреста человек пойдут на казнь ни за что…
— Придёт и наш день! — угрюмо бросил какой-то исхудалый, кожа да кости, сутулый, но огромный раб в оборванной одежде. — Забыли Спартака-то?.. Так напомнить можно…
И, повесив голову, он зашагал тяжело прочь, сутулый, тёмный, страшный. Он был известен всем по своим выступлениям на тайных собраниях рабов. За сварливый характер его звали Скорпионом.
— А в сенате, сказывают, господа в рассуждения пустились: не пора ли дурацкий закон этот отменить, чтобы казнить за одного всех? Кассий крепко восстаёт против — он всегда за старинку тянет.
— Не за старинку, а за себя… Ежели старинка эта будет ему не выгодна, небось и Кассий хвататься за неё не будет.
— Известное дело… И крепко вздорили, говорят — пока не стало известно, что цезарь стал на сторону Кассия. Тогда, понятно, все хвосты поджали.
— Да неужели же, в самом деле, они казнят все четыреста человек?!
— А то смотреть будут?
Народ волновался… Когда стемнело, по разным потаённым уголкам города и за городом начали собираться тёмные тени. И были гневные речи, и грозные жесты, и, как будто не сообщаясь одно с другим, все эти тёмные собрания быстро пришли к соглашению: рабов префекта казнить не давать. Но так как среди рабов было немало таких, которым Спартак II не говорил решительно ничего и, во всяком случае, несравненно меньше, чем посещение ближайшего лупанария или даже просто несколько жарких партий в чёт и нечет в кабачке, то власти в ту же ночь знали уже о ночных собраниях все. И потому, когда утром из дома префекта города к Марсову полю, где был приготовлен погребальный костёр, под мрачные звуки флейт и хоровое пение нэний потянулось печальное шествие, сбежавшиеся со всех концов города рабы встретили везде сильные отряды преторианцев. В некоторых местах из толпы полетели в начальствующих лиц камни и головни, но осуждённых рабов прямо с похорон под усиленным конвоем повели на казнь к страшной Scala Gemoniae. Они шатались и выли и в глазах их было безумие. Матери судорожно прижимали к себе плачущих детей. И иногда, поднимая к небу руки, несчастные проклинали и богов бессмертных, и божественного цезаря, не знающих к бедным людям никакой жалости. Со ступеней храма Нептуна на них смотрела белая, величавая фигура. То был, окружённый своими учениками, Аполлоний Тианский. На этот раз он молчал…
Только к вечеру палачи управились со своим делом. По крутой, вырубленной в скале лестнице к Тибру стекала, застывая, кровь, и мутные волны понесли белые тела к морю. А ночью под звёздами снова везде в укромных уголках, полные бессильного бешенства, волновались тёмные тени.
— В самом Риме подняться нам никак нельзя, — сдавленным голосом говорил над тёмной, угрюмой толпой сутулый великан Скорпион. — Нас сомнут тут в час преторианцы да калигатусы. Пусть вся молодёжь, которая посильнее, бежит в леса, в горы, куда хочет, и там копит силы, запасы и оружие — грабежом. Мы сможем сговориться и с варварами, которые все смелее и смелее нападают на границы наши. Тех варваров бояться нам нечего — для нас страшны те варвары, которые тут, на месте, сосут кровь нашу… А семейные, старые, больные, малолетки, которым бежать нельзя, пусть портят орудия и скот и поджигают строения. Хуже не будет. Нам терять нечего, а потому нечего и бояться…
Стоявший ближе всех к Скорпиону старик, всем известный под именем Alauda, Жаворонка, внимательно слушал. В молодости был он сыном зажиточного крестьянина. Он был постоянно весел и всегда пел за работой — за это и дали ему кличку Жаворонок. Но вдруг цезарь приказал произвести набор, и Жаворонка оторвали от семьи и родимых полей и угнали в далёкую Германию. Много перенёс он там трудов, лишений, ран, но боги хранили постаревшего уже в походах Жаворонка и этим иногда приводили его в отчаяние. Когда при Германике вспыхнул на Рене бунт легионов, Жаворонок вместе с другими вексилариями[27] обступили вождя и молили его дать им, старикам, покой. Жаворонок взял даже руку Германика и заставил его ощупать беззубые десна, рубцы от ран на измождённом теле, показал сведённые ревматизмом пальцы. И старики своего добились: многих отпустили домой, на скудный паёк отставного воина. И когда теперь бессонными ночами старый Жаворонок продумывал свою долгую жизнь, он никак не мог понять, почему была она для него так безжалостна. Он служил Риму, но вот за все труды его ему брошена в одинокой старости — все близкие его перемёрли — корка хлеба, чтобы только-только не умереть с голоду. И почему не сидели римляне дома, почему, вместо того чтобы обрабатывать свои поля, они шли с огнём и мечом по соседям? Почему проливали они столько крови и слез? Почему, когда они, старики, вернулись к родным пепелищам, многие из них не нашли даже места, где стоял их дедовский дом и родовые святыни? Все вокруг было захвачено богачами, владельцами необозримых латифундий, на полях которых через пень-колоду работали рабы, которых такие же вот Жаворонки набрали по всем странам миллионы. Все было непонятно, кроме одного: кто-то хитрый его, весёлого Жаворонка, обманул, кто-то над ним жестоко насмеялся и кому-то, следовательно, надо за все это отплатить…
И старый Жаворонок от всей души соглашался с сутулой тенью Скорпиона, которая маячила среди звёзд и бросала в молчаливую толпу жёсткие, как камни, слова о беспощадной мести и о том светлом царстве свободы, которое скоро наступит для всех униженных и оскорблённых. И ещё больше, может быть, соглашался бы с великаном Жаворонок, если бы в душе его не двоилось: в последнее время он сошёлся с иудеями-нововерами, которые тоже обещали скорое освобождение всем трудящимся и обременённым, если только они будут кротки и твёрдо уверуют в Крестуса, удивительного вождя, который под звуки золотых труб скоро придёт на облаках, чтобы дать всем несчастным покой и радость навеки в дивных садах своих, где никогда не садится солнце. И были, по-видимому, эти иудеи люди добрые: они помаленьку подкармливали старого Жаворонка и утешали его сердце добрыми словами…
— Всех не передавят, — грозно гудел среди звёзд сутулый Скорпион. — Четыреста человек в Тартар они отправить сумели, а четыреста тысяч и они не отправят. И кроме того, не они нам нужны, а мы им, и в этом наша сила. И вот пусть все те, которые уйдут в горы, займут вместе с варварами все дороги, ведущие в этот проклятый город, а когда они будут близко, поднимемся тут мы с огнём и мечем и враз сравняем проклятое гнездо волков этих, — они не постыдились на Капитолии выставить мать свою волчицу! — и положим основание царству свободы и справедливости для всех — кроме тех, кого мы без милосердия истребим, как врагов народа. Цезарь не защитник наш, но враг. Не друзья нам жрецы всех этих бесчисленных храмов. Враги нам все эти вельможи и богачи, которые в мраморных дворцах своих каждую ночь упиваются вином и предаются самому свинскому разврату… Нет у нас друзей нигде, а всюду только враги. И — смерть врагам нашим!..
— Смерть!.. — раздался сдавленный крик сотен глоток. — Смерть!..
Старый Жаворонок, уставший за долгую жизнь от убийства и крови, вышел из толпы и, сгорбившись, поплёлся к садам Лукулла, где в одной глухой улочке в этот вечер должно было быть собрание у одного старца из нововеров и где его вдобавок ещё и подкормят.
По затихающему городу местами слышались песни и пляски под звуки флейты. Над горами вдали теплился зелёный Люцифер, свет приносящий, звезда пастухов. И старик осторожно поглядывал по сторонам: не налететь бы на вигилов, а то привяжутся — как, куда да зачем? — а пожалуй, и по шее ещё накостыляют…
XVI. РИМСКИЕ НОВОВЕРЫ
Представление, что так называемое христианство было распространено среди тогдашнего человечества только деятельностью так называемых апостолов, очень наивно. Наряду с немногими апостолами, которые потом прославились, существовали многочисленные проповедники безвестные. Иудеи того времени вели весьма подвижный образ жизни, и все эти купцы, ремесленники, слуги, уверовав в совершившееся уже пришествие Мессии, веру свою разносили во все концы земли. Очень рано, задолго до появления на горизонте Павла и других апостолов, о «Крестусе» уже слышали не только в Риме, но даже и в далёком Лугдуне[28]. Но все эти кучки нововеров были повсюду очень ничтожны. В Риме, благодаря огромности города, таких общинок было несколько и сходились они вместе — прежде всего из опасения бдительной римской полиции — только изредка. К новым религиям римляне были не то что терпимы, но просто равнодушны: одним или двумя новыми богами в небе больше, кому это может повредить? Но власть не любила образования новых сообществ: ещё при Августе многие даже древние сообщества были запрещены. Уцелели только немногие, которые зарекомендовали себя с самой хорошей — в смысле благонадёжности — стороны. К христианским общинкам хорошо относиться власть не могла: сами римляне бережно блюли старину, а христиане не уважали обычая отцов и дедов. А кроме того, в писаниях древних пророков, которые христиане унаследовали от иудеев, было немало остреньких выпадов — как у Исаии или Амоса — против общественных неправд и религиозных суеверий…