Запустение это вторгалось даже за городские стены. Гимназия Мегары была превращена в пашню. Статуи Геркулеса и других богов стояли теперь среди волнующихся нив, а на рынке пасся чей-то скот. Много домов в городе пустовало и без присмотра разрушалось. В них жили только одичавшие собаки да летучие мыши. Ступени храмов порастали травой… Бедные люди заботились только о завтрашнем дне, и все разговоры их вращались только вокруг постоянного вздорожания продуктов. Это было неудивительно: золото и серебро Рима уходили беспрерывно за границы на покупку предметов роскоши и — мира у варваров, которые все назойливее и назойливее тревожили рубежи великой империи. Рост её уже остановился, а внутри она беднела — от невежества землевладельцев, которые истощали свои земли, от грабительства чиновников и богачей, от нехватки рабочих рук и от той общей усталости, которая чувствовалась уже во всем… И Иоахим опять начинал мечтать о том времени, когда он за спиной Маленького Бога заставит эту обеспложенную безумцами землю зацвести опять. И человечество обоготворит сына его за довольство и мир, ибо толпам человеческим прежде всего нужен кусок хлеба, уверенность в завтрашнем дне да те грубоватые радости земли, которыми они украшают, как поддельными цветами, алтарь божества жизни…
Маленький Бог ехал на прекрасном белом арабском скакуне, и в душе его при виде всего этого запустения пели грустные строфы, которых не услышит никто… А солнце так радостно сияло над лазурной гладью моря, в голубых туманах которого таяли красные паруса рыбаков, и над прекрасными, в перламутровых тонах горами, над лугами, над виноградниками, над убогими деревушками. И, как всегда, девушки, бросив работы, смотрели восхищёнными глазами на Маленького Бога, и когда караван скрывался в солнечной дали, они все ещё стояли, все ещё смотрели ему вслед, и в душах их грустным облачком стояла нежная тоска…
Караван подходил уже к Элензису, как вдруг из придорожных зарослей олеандра раздалось радостное восклицание:
— Маленький Бог!..
Язон вздрогнул, в одно мгновение соскочил с коня и бросился на шею Филету. Иоахим почувствовал укол в сердце: так к нему сын не бросался никогда.
— Но как это с твоей стороны мило, что ты вышел встретить меня! — сказал Язон, ещё раз обнимая любимого учителя. — Я ужасно рад, что мы поедем с тобой в это далёкое путешествие… А ты?
— И я очень рад. Но подожди: я должен сперва приветствовать отца. Добрый день, господин… Надеюсь, ты в добром здоровье?
Иоахим, оставив носилки, ласково приветствовал философа, тонкий ум которого ему так нравился. Но в особенности любил он его за его глубокую привязанность в Язону.
— Ну что же, забрал в Иерусалиме все мои свитки? — спросил он.
Он дал ему поручение собрать в его иерусалимской библиотеке разные старинные списки и привезти их в Афины: они будут украшением его огромной сицилийской библиотеки.
— Как же, — сказал Филет. — Там действительно оказалось много интересного и редкого. Я тщательно уложил все в прочные ящики, и все это уже ждёт в Пирее твоих распоряжений.
— Сердечно благодарю…
Блестящий многочисленный караван снова двинулся в путь: в близком уже Элевзисе был назначен отдых. Филет с Язоном шли пешком пыльной обочиной дороги. Элевзинцы останавливались и глазели на блестящее шествие подобострастными глазами: слава о несметных богатствах знаменитого иудея дошла и до них.
Справа от дороги, среди чёрных, торжественных кипарисов, показалось величественное, строгого вида здание, окружённое дорической колоннадой, в котором с древности отправлялись знаменитые элевзинские мистерии.
— Ты напрасно смотришь так на это святилище, — усмехнулся Филет, взглянув на Язона. — Это только один из памятников бездонного человеческого невежества…
— Но слава об этих мистериях гремит во всех концах земли, — возразил Язон, усаживаясь рядом с учителем на разостланный рабами ковёр в тени старой смоковницы.
— Не все, что гремит, достойно нашего удивления, — сказал Филет. — Чаще наоборот. И ты слишком преувеличиваешь славу их. Далеко не все преклонялись перед ними. Платон совершенно справедливо указывал, что плохо, когда человек ищет спасения во внешнем обряде, а не в самом себе. Мифы, воспроизводимые в здешних мистериях, он считал безнравственными. А киники никогда не скрывали своего презрения к этой жалкой выдумке ума человеческого. Когда Диогена стали убеждать принять участие в мистериях, уверяя его, что он этим путём получит за гробом блаженство, он усмехнулся и отвечал: «Смешно предполагать, что Эпаминонд и Агезилай, как непосвящённые, валяются на том свете в грязи, а известный вор Петакион, как посвящённый, наслаждается блаженством… И если посвящённым за гробом так хорошо, как ты говоришь, так почему же ты не торопишься умирать?..» И заметь, милый, — с тихой улыбкой добавил он, — Диогену хочется, несмотря ни на что, верить, что хотя за гробом вор Петакион будет наказан, а Эпаминонд и Агезилай возрадуются. Но никаких оснований для такой веры у нас нет. Напротив, если вор Петакион почему-то блаженствует здесь, то, вероятно, будет он блаженствовать и там, а если праведникам солоно приходится на земле, то нет никакого основания думать, что им будет лучше в Тартаре. Правда, поэты нас уверяют, что «рядом с Зевсом восседают на небе Справедливость и Милость», но я хотел бы иметь хоть некоторые доказательства этому. Напротив, из биографии самого Зевса слишком ясно видно, как мало заботится он о милости и справедливости…
Как всегда, Язон жадно пил слова учителя, в которых он всегда находил какую-то особую отраду. Филет умел давать ему ни с чем не сравнимое чувство свободы. Он делал его жизнь похожей на вольный полет облака в бездонном и бездорожном небе…
— Да, это так, — сказал Язон. — Но, с другой стороны, не говорит ли в пользу мистерий то, что они существуют и в Афинах, и в Коринфе, и в Эгине, и в Фивах, и на Лемносе, и в Египте? И если против них говорил Платон, то Пифагор, как говорит предание, был их участником, а когда иерофанты разрешили вступать в мистерии и иноземцам, то в них приняли участие и Сулла, и Варрон, и Красс, и Август, и многие другие видные люди. Ты знаешь, мой отец тоже участвовал в них…
— Ни распространение мистерий повсюду, ни участие в них людей замечательных никак не говорят в их пользу. Скорее наоборот, — отвечал Филет. — Заметь одно, милый: там, где толпа, всегда есть опасность попасть в… какую-нибудь ненужность, говоря мягко. Помни Горация: «Odi profanum vulgus et arceo» — «Я ненавижу пошлую толпу и удаляюсь». А что касается до великих, будто бы освящающих своим присутствием всякое дело, ты должен помнить одно: все великое очень относительно. Что сегодня велико, завтра будет мало. Наш Гомер превознесён до небес, не так ли, а Гераклит Эфесский говорит, что его следовало бы за низменные представления о богах выгнать с Олимпийских игр и надавать ему пощёчин. Что велико и что мало, никто не знает. Не верь приговорам толпы, милый, и не верь величию великих. Ты знаешь, что Элевзис родина Эсхила, но вон тот пастух, что пасёт на холме коз, не знает не только этого, но и самого Эсхила. Но мне было бы интересно спросить о мистериях мнение твоего отца — его суждения полны здравого смысла. Вот кстати и он…
Иоахим в сопровождении Мнефа вышел как раз из разбитого для него большого белого шатра и, отдав на ходу секретарю последние распоряжения, с улыбкой обратился к сыну:
— Что, уже философствуете?.. И прекрасно делаете… Но нам надо подкрепиться немного с дороги: все уже готово…
— А мы только что хотели спросить тебя, отец, о том, что ты думаешь о здешних мистериях? — сказал Язон, любуясь пышной, величавой фигурой отца. — И вообще, что там такое делается…
— Если ты хочешь, иерофанты теперь же посвятят тебя во все, мальчик, — сказал Иоахим.
— А разве это так просто?
— Ты помнишь хор у Софокла:
Где уста у посвящённых
Строгим замкнуты обетом,
Элевзинского молчанья
Золотым ключом…
Но раз они замкнуты золотым ключом, то золотым ключом можно и отпереть их… Но… я не знаю, стоит ли терять тебе на это время? Ну, сначала блуждает посвящённый по разным закоулкам, переносит всякие труды и утомления, ищет чего-то в темноте, потом появляются всякие ужасы, трепет, содрогания, выступает холодный пот, замирает сердце… И вдруг загорается удивительный свет, ты вступаешь в очаровательную местность, на роскошные луга. Ты слышишь приятные голоса, торжественные слова, тебе показывают священные видения… И после всех мрачных впечатлений все это вызывает чувство довольства и даже неги… если ты можешь забыть, что все это дело рук человеческих…
— Только и всего? — спросил Язон.
— А чего бы тебе ещё хотелось? — засмеялся Иоахим, любуясь красавцем-сыном. — Но пока все же пойдём подкрепимся: я решительно проголодался и даже походный обед предпочту всем мистериям на свете. Идём, Филет…
— Но что же так влечёт людей к этим таинствам? — пропуская отца и учителя в шатёр первыми, спросил Язон. — Ведь вот после разговора с Филетом и с тобой я большой охоты принимать участие в этих забавах не имею. Почему же другие так ищут этого?
— Кто знает? — пожал плечами отец. — Может быть, привлекает непонятное, тайна. Может быть, отличиться хочется: не угодно ли, я вот посвящён в Элевзинские мистерии, а вы нет! А некоторых притягивают, вероятно, сладострастные картины, которые тебя так отталкивают. Толпа готова смотреть на все новое… Ну, возляжем…
Среди огромного шатра был разостлан ковёр, а на нем был собран походный обед. Прислуживало несколько красивых девушек: Иоахим не любил мужской прислуги. А Язона эти молодые красавицы смущали.
— Ты прав в своём скептическом отношении к толпе, — сказал Филет, набирая себе крупных, сочных и горячих ракушек. — Я только что говорил об этом твоему сыну. Раз ты видишь, что путь по жизни, который привлекает тебя, занят толпой, иди в противоположную сторону: может быть, действуя так, иногда ты и ошибёшься, но, идя за толпой, ошибёшься всегда. Нет ничего страшнее толпы. Посмотри внимательно пожелтевшие страницы истории Эллады: то попадает она под иго какого-нибудь жадного и смелого человека, то кричит о свободе и попадает вследствие этого под иго своё, иногда более страшное, чем иго тирана. Крик о свободе в мире не перестаёт, но нигде тем не менее нет так мало свободы, как в так называемых народных республиках. Не только философские преступления, как отрицание богов, например, но самое лёгкое, в мелочах, оскорбление местных культов были преступлениями, которые влекли за собой смерть. Боги толпы, которых Аристофан высмеивал на сцене, в жизни убивали. Это они убили Сократа и чуть было не убили Алкивиада. Анаксагор, Протагор, Аспазия, Еврипид были в опасности от них. Если цезари готовы каждую минуту изгнать из пределов империи философов, то ещё более готовы на это люди ареопага или Пникса. Выхода для человека нет — кроме одного разве…
— Какого? — спросил Иоахим, с аппетитом обгладывая косточку молодой зайчихи.
— В затруднениях дверь всегда отворяется на себя, — отвечал Филет. — Внутренним ходом идёт путь если не к спасению, как любят говорить напыщенно некоторые ораторы, то к довольству, покою и даже, пожалуй, к свободе. Благостный Эпикур ближе других подошёл к делу… Но увы: и его толпа извратила и заставила говорить вещи, о которых он никогда и не думал…
Иоахим, выбиравший глазами, что бы ему съесть ещё, засмеялся.
— А не думаешь ли ты, друг мой, что все задачи жизни много проще, — проговорил он, — и что вы, эллины, говорите о них… слишком много?
— Прежде всего, — с мягкой улыбкой возразил Филет, — я никак не думаю, что вы, иудеи, говорили бы меньше. Я достаточно насмотрелся и наслушался вас и в Иерусалиме, да и по всей диаспоре. А во-вторых, и главное… да, ты, пожалуй, немного прав: мы говорим — и думаем, — может быть, и слишком много… О нас, эллинах, составилось совершенно ложное представление. Нас очень охотно представляют себе все какими-то весёлыми «олимпийцами», которые только и думают, что о вакханалиях, вине, женщинах и всяких радостях жизни. Никто не хочет заметить, что эллины первые почувствовали страшную силу Рока, мойр над человеком, никто не заметил их мрачных предчувствий, жутких привидений, которые витают у нас вокруг могил и мест казни, никто не отметил нашего страха перед будущим, наших сивилл с жуткими глазами. Если Эллада пляшет в пёстром хороводе вакханалий, то, может быть, и пляшет-то она из желания забыться. Но у неё есть и другое лицо, лицо дельфийской пифии, посредницы между Аполлоном и людьми. Охваченная смутной тревогой, она готовится к своему служению постом, обливаниями из Кастальского источника, окуриваниями дымом из лавровых листьев, а потом поднимается на свой треножник над пропастью, откуда поднимаются одуряющие испарения, и бормочет бессвязные, тяжкие слова. Где же тут «светлый эллинский дух»? Нам не дают покоя таинственные силы жизни более, чем какому другому народу под солнцем. Да, мы много думаем и много говорим. Но иначе мы не можем…
Обед кончился. И когда Филет выходил с учеником своим из богатого шатра Иоахима, он, следуя череде печальных мыслей, которые он сам же неосторожно разбудил в себе, вдруг тихонько проговорил:
Ныне кончено все. Тише, дитя:
Больше стонов не надо… Свершилось!..
— Что ты говоришь? — ласково спросил Язон.
— Нет, это я так, один стих из Софокла вспомнил, из «Эдипа в Колоне»…
Он любил своего ученика и потому говорил ему не все, что знал.
И скоро вдали, в розовом мареве, проступили знакомые очертания огромной глыбы Ликабета и храмов Акрополя…
VI. ВСТРЕЧА
Возбуждая всеобщее любопытство, караван втянулся в узкие, кривые и пыльные улочки Афин. Дворец Иоахима стоял как раз напротив вот уже бесконечные годы строившегося огромного храма Зевса Олимпийского — его начали строить ещё при Перикле, — и с плоской, по восточному обычаю, кровли его открывался несравненный вид: справа высился на голой скале Акрополь со своими храмами, за ним взмывала в голубое небо скала Ликабета, а слева, за зеленой долиной Иллисуса, мрело море и протянулся туманный издали Саламин. Вокруг в огромном саду Иоахима дремали пальмы, плескали фонтаны и огромный пруд вдоль берегов был весь заткан лотосами, среди которых беззвучно двигались лебеди. Белые статуи прекрасных богов и богинь блистали красотой среди сказочной роскоши цветов и листвы.
Иоахим, отдохнув после трудностей далёкого пути, взялся за дела. В Пирее теснились его караваны, пришедшие и отходящие во все концы земли, начиная с Индии и Египта и кончая светлым Борисфеном[4] в степях скифских, откуда Иоахиму была впервые доставлена пшеница и великолепные меха… Язон в сопровождении Филета сразу погрузился в афинскую жизнь: как и вся образованная молодёжь того времени, он считал Афины своей настоящей родиной. Тут каждый шаг был овеян историческими воспоминаниями, тут среди прекрасных храмов бродили тени тех, имена которых были уже вписаны на страницы истории, тут на каждом шагу вставала бессмертная, казалось, красота. И было жутко попирать ногой пыль улиц, по которым, наверное, проходил Сократ. И вся эта красота и величие производили тем более сильное впечатление, что и тут — в Афинах! — уже чувствовался едва уловимый запах тления, и тут пыль, тягчайшая из всех могильных плит, постепенно прикрывала славное былое… На каждом шагу чувствовалась грабительская рука завоевателей, римлян, которые многое вывезли из прекрасного города в своё волчье гнездо. Тут разгул их был, однако, далеко не так широк, как в других местах: перед славным умирающим городом в невольном почтении останавливались даже самые беззастенчивые из грабителей…
На первый взгляд Афины казались скорее бедным городом. Здесь не было пышных римских колоннад, гигантских построек, перед которыми, разинув рот, стоят провинциалы, не было прущего из каждой щели наглого чванства недавно разбогатевшего вольноотпущенника. Тут все было скромно. Только над городом, на скале, несравненным золотым цветком сиял Акрополь, оживлён и ещё свеж был славный портик афинский
В духовном отношении Афины были уже далеко не тем, чем были они в течении веков. Звезда этой колыбели философии и искусства закатывалась, но все ещё велико было обаяние старого города на современников. И хотя посредственные статуи консулов, проконсулов, римских чиновников и членов императорской семьи упорно штурмовали величавый Акрополь и внедрялись там, хотя храмов и жрецов в городе было великое множество, все же жив был в народе ещё дух независимой мысли и эпикуреец-атомист жил там довольно мирно бок о бок со жрецом. Императорский Рим подозрительно косился на город: Афины явно были в немилости или, в лучшем случае, под подозрением.
И постепенно философы, художники, ваятели, все, что было даровитого и выдающегося, отливало за море, в Рим, привлекаемое блеском золота и славой: средоточие мира было теперь там.
Миновав громаду театра Ирода и театр Диониса, Язон с Филетом направились в Акрополь. У самого входа в несравненные Пропилеи они остановились около небольшой кучки афинян, которые о чем-то живо разговаривали и смеялись. Живые, остроумные, любопытные, говоруны, афиняне вообще проводили много времени на чистом воздухе, под улыбающимся небом Аттики, в беседах: они непременно хотели быть в курсе всего, что говорилось и делалось во вселенной.
— Так где же он, этот ваш иудей? — спросил высокий, статный старик с белой бородой в мелких кольцах.
— Не знаю… — отвечал стройный и красивый юноша. — Он только что выступал на агоре. Но мы не поняли, в чем, собственно, дело. По-эллински он говорит, как варвар, а кроме того, что-то странное хотел он вложить в уши наши. Одни поняли, что он говорит о каком-то иудейском боге, который был распят и воскрес, а другие — что он проповедует двух богов, из которых одного зовут… постой, как он это говорил? Да: Иисусос, а подругу его Анастасис. Путаница, вообще, невероятная!..
— Я запретил бы людям, не имеющим никакого образования, бесплодно баламутить людей, — сказал старик.
— Да его, говорят, уже взяли и повели будто бы в ареопаг, чтобы он прежде всего изложил своё учение перед старейшинами…
— Это, вероятно, тот иудей, который ехал со мной вместе на «Нептуне», — отходя, проговорил Филет. — Это один из тех бродячих проповедников, которые, вполне справедливо отвергая отжившие вероучения, стремятся установить что-то новое, странно убеждённые, что именно им удастся осчастливить человечество истиной полной и вечной… Пойдём, Язон…
Не без волнения поднялись они ступенями Пропилей и свернули к Парфенону, царившему над всей, казалось, Элладой. Не обращая внимания на снующую вокруг толпу, они постояли на его ступенях, потом Священной дорогой, по которой следовали обыкновенно религиозные процессии, пошли в глубь Акрополя. Вот знаменитая Афина Промахос, изваянная Фидием, вот Эрехтейон, строгие кариатиды, безмолвные стражи покоя Кекропса…
Красивый, величественный голос пробудил их от дум. То был Аполлоний Тианский среди своих почитателей.
— Конечно, лучшие произведения греческого резца — это Зевс Олимпийский, Афина Паллада, Афродита Книдская и Гера Аргивская, — говорил знаменитый мудрец. — Слава их гремит по всему миру. Их создала фантазия. Она мудрее подражания. Подражание изображает то, что видит, а фантазия то, чего не видят. Подражание может быть остановлено смущением, но ничто не остановит фантазию: она смело приступает к предмету своего творчества. Хочешь создать образ Зевса? Представь его себе на высоте небес, среди звёзд и вечного течения времени, как представил его себе Фидий. Творишь ли ты Афину — вообрази себе полное вооружение, олицетвори мудрость, окружи её всеми атрибутами искусства и представь себе тот миг, когда она исходит из самого Зевса…
— Должно быть, надо быть великим философом, чтобы спокойно изрекать такие пошлости, — сказал Филет и обратился к Язону: — Не думаешь ли ты, милый, что создать Афродиту Книдскую лучше, чем говорить о том, как её надо создавать? Ну, а теперь пойдём, посмотрим, что делается в ареопаге и на Пниксе. Это превосходные школы: я никогда ещё не заходил туда без того, чтобы не принести домой большой добычи для размышлений…
Около театра Диониса они увидали большую и пышную толпу иноземцев, которые, весело переговариваясь, проходили куда-то. Это был Агриппа II и его красавица-сестра Береника с их свитой, направлявшиеся в Рим и по пути остановившиеся в Афинах. Агриппа, с чуть приплюснутым носом, чувственными губами, большими, яркими глазами, слегка подмазанный и пышный, был очень хорош собой, но несравненно краше и тоньше была Береника, о красоте и лёгких нравах которой шёл слух по всей тогдашней вселенной. Теперь упорно говорили, что она жила с братом своим Агриппой в непозволительной близости. Но безмятежно было это прекрасное, слегка подведённое лицо, и слегка презрительно, как-то поверх голов, смотрели на толпу простых смертных её чёрные, полные огня глаза, так необыкновенно сочетавшиеся с её пышными золотистыми волосами. У неё было достаточно вкуса, чтобы заменить для Афин пышно-тяжёлые одеяния иудейской царевны прекрасно-простым одеянием гречанки. И не было на ней никаких драгоценностей, кроме золотых обручей, которые сдерживали золотой поток её волос… Язон издали смотрел на неё, не отрывая глаз, и в глазах этих был и невольный восторг, и глубокое смущение, которое поднималось в нем всегда при близости прекрасной женщины, и тот ничем непередаваемый ужас, который вызывали в нем слухи о ней… Береника издали заметила и смущение прекрасного юноши, и его сдержанный восторг, и, узнав от близких, что это и есть знаменитый Маленький Бог, призывно улыбнулась ему. Для неё не было в жизни иного содержания, как красота, любовь, блеск — только жизнь-праздник, жизнь-торжество признавала эта жрица Афродиты пенорожденной… И ещё больше смутился Язон от этой улыбки её…
— Ну, идём, — тронув его за руку, проговорил Филет. — Смотри, какая толпа направляется к ареопагу… А, да это ведут того самого проповедника-иудея, о котором я рассказывал тебе! Пойдём и мы послушаем его…
В самом деле, то был Павел, окружённый немногими верными, — в Афинах, несмотря на настойчивость его проповеди и в синагоге, и на агоре, и на углах улиц, он не имел никакого успеха. Насмешники афиняне смеялись и над жалкой наружностью его, и над бедной, спотыкающейся фразой, и в особенности над теми явными нелепостями, с которыми он осмеливался выступать перед духовной столицей мира. И он все более и более робел…
Толпа задержала Язона и Филета у входа, и когда они вошли в ареопаг, Павел стоял уже перед старейшинами афинскими и, некрасиво и неуверенно разводя руками, говорил. Как для Язона, так и для Филета все в Афинах было своим, каждый камень говорил им, каждое имя было родным. Для Павла же все было тут чуждо и враждебно, и в Афинах он прежде всего видел город, полный идолов, на которых он смотрел с ненавистью и отвращением. И в Антиохии, и в Эфесе, и в Фессалониках он встречал вражду, — тут он наткнулся на снисходительную усмешку. И он сразу почувствовал, что для его дела это много страшнее…
— Афиняне, — услышали среди шума толпы Язон и Филет крикливый, задыхающийся голос, — я по всему вижу, что вы как-то особенно набожны. Проходя городом вашим, я видел изображения многочисленных богов ваших. И среди многих жертвенников увидел я также и жертвенник, посвящённый Богу Неведомому…
— А, невежа! — презрительно уронил кто-то позади Язона. — Не знает даже греческого языка как следует, а берётся поучать… Хотел бы я знать, где видел он в Афинах жертвенник Богу Неведомому!
— Сего-то Бога, — продолжал Павел, — которого вы, не зная, чтите, и пришёл я проповедать вам. Бог, сотворивший мир и все, что в нем, будучи Господом неба и земли, не в рукотворных храмах живёт и не требует себе служения рук человеческих, как бы имеющий в чем-либо нужду. Сам дал жизнь и дыхание, и все. От одной крови произвёл он род человеческий для обитания по всему лицу земли, назначив предопределённые сроки и пределы их обитанию, дабы они искали Бога, не ощутят ли они Его и не найдут ли…
— Странная игра! — склонился один из старцев ареопага к другому. — Для чего же нужно этому богу так прятаться?
Тот только усмехнулся в белую бороду.
Старцы слишком много видели и слышали всего, чтобы придавать значение некрасивому крику этого иудея…
— …Хотя Он и недалеко от каждого из нас, — продолжал Павел, чувствуя это безразличие и все более и более смущаясь им, — ибо мы Им живём и движемся, и существуем, как и некоторые из ваших стихотворцев говорили: «мы Его и род»…
— Не помню, какой это из стихотворцев провозгласил такую истину, — услышал опять сзади Язон. — Он просто смешон со своими претензиями…
— Итак, мы, будучи род Божий, не должны думать, что божество подобно золоту или серебру, или камню, получившему образ от искусства и вымысла человеческого, — уже слегка охрипшим голосом кричал Павел. — Так, оставляя времена неведения, Бог повелевает всем повсюду людям покаяться…
— Что значит покаяться? — сказал кто-то в толпе.
— Что за дубовая логика!..
— И что за стиль!..
— И почему может он знать, что повелевает его бог?..
— …ибо Он назначил день, в который будет праведно судить вселенную, — продолжал Павел, — посредством мужа предопределённого, подав удостоверение всем, воскресив его из мёртвых…
— А ты говорил, что Анастасия[5] — богиня… Видишь, я правильно передал, что он говорит о воскресении какого-то бога…
— Какого бога? Он только что говорил о муже, а совсем не о боге…
— Клянусь Аполлоном, у меня в голове все кругом пошло!.. Вот напустил туману!..
— Ну, продолжение завтра, — решительно сказал кто-то и пошёл к выходу.
— Да, это самое лучшее. Идём по домам, граждане…
— Пойдём и мы, Язон, — сказал Филет. — Он говорит, как варвар…
Они молча пошли среди оживлённой толпы. В душе Язона победно сиял чарующий образ Береники. Может быть, то, что говорят о ней, простые сплетни завистников… Она слишком хороша, чтобы все это было правдой…
— Появление в виду Акрополя этого нескладного иудея символ, — задумчиво сказал Филет. — Много уже есть теперь в Афинах гречанок, которые без ведома мужей отправляют в тишине своего гинекея поклонение иноземным богам — больше всего египетским. И вот на наших глазах приехал из Азии новый бог — кто говорит один, а кто и два. Это нашествие богов-варваров и есть знамение времени. И, может быть, ты увидишь, как под напором их греческие боги отступят в небытие. Я не верю, что иудеи, как утверждал Посидоний Апамейский, стоик, поклоняются ослиной голове, но все эти их невежественные болтуны стоят, пожалуй, ослиной головы…
VII. СРЕДИ ОЛЕАНДРОВ ИЛЛИСУСА
В богатом дворце Иоахима ключом кипели огромные дела. Со всех концов света съехались к нему управляющие, и он, точно бог какой, едва уловимо управлял общим ходом дела, и тысячи тысяч людей во всех концах земли творили волю его и несли ему золото и всякие богатства. Теперь его особое внимание привлекала пшеница с берегов Борисфена, через Ольвию, — она приходила оттуда значительно дешевле египетской, — великолепные меха, которые доставлялись с верховьев этой таинственной реки, и, наконец, драгоценнейший янтарь с берегов грозного Северного моря. Требование на него росло беспрерывно, а вместе с требованиями росли и цены. Нерон в особенности сходил с ума от янтаря. В Риме маленькая фигурка из янтаря ценилась много дороже живого раба. Кроме того нужно было решить важный вопрос по откупам: разорение населения усиливалось везде, необходимо было сделать римскому правительству представление об уменьшении цены откупов и подкрепить его удостоверениями местных властей. Это будет стоить недёшево. В результате этого в карман Иоахима должны будут попасть многие миллионы, а верёвка на шее римского правительства затянется ещё крепче. Игра становилась немного уже опасной, но Иоахим о громоотводах уже позаботился: маленький — а то даже и не маленький — мятеж где-нибудь в Паннонии, на Рене[6] или в Иудее всегда может немножко смирить высокомерие цезаря…
А тем временем Иоахим готовил большой караван, который должен был сопровождать его сына в путешествии по неведомым странам, а попутно собрать об этих странах, вплоть до Янтарного Берега, торговые сведения: за узкой лентой греческих колоний по северному берегу Понта лежали страны совершенно неведомые, но по всем признакам чрезвычайно богатые…
Язон, радуясь предстоящему интересному путешествию, неустанно пил светлую мудрость своего любимого учителя. Филет всячески старался увлечь его послушать известных философов афинских — стоиков, эпикурейцев, пифагорейцев, киников, эклектиков, — но никого с таким вниманием не слушал Язон, как его самого. В простых туниках, с непокрытыми головами, с посохами в руках они покидали пышный дворец, полный послушных невольников и прекрасных невольниц, светлым утром, или золотым вечером, когда из-за Саламина вставала золотая, как щит героя, луна, они шли в долину Иллисуса, где так пышно цвели олеандры, пели соловьи и где, казалось, ещё витала тень старого Сократа: эта долина была любимым местом прогулок старого мудреца…
— Тут слушал его и его потом прославленный ученик Платон, а может быть, и Аристотель Платона, — говорил, глядя в напоённые солнцем струи Иллисуса, Филет. — Но… раз нас никто, кроме цикад, не слышит, мы можем свободно обсудить, так ли прочно основание их славы, как это принято если не думать, то говорить перед людьми… Я не буду отрицать, что и у того, и у другого есть не мало прекрасных страниц, но если мы возьмём их во всем объёме, то… нас не слушают даже цикады, ибо они слушают только себя… то нас поразит — да простят меня великие боги! — убожество их мысли. Оба они приносят личность человека в жертву государству. Но почему я должен быть только кирпичом сперва в башне эллинской, потом македонской, потом римской, мне не ясно. И почему я, кирпич, должен подчиняться тем, которые наглостью или кулаком присвоили себе место управителя дома? Платон в своей «Республике», заговорившись, — грех этот свойствен далеко не ему одному — дошёл до коммунизма жён и детей. Управлять государством должны философы. Но как же могут они управлять чем бы то ни было, если они прежде всего не согласны один с другим?