— А тогда разогнать и их всех…
— Ого! — засмеялся Анней и, вдруг обняв её, воскликнул: — Ах ты воительница моя!.. А ведь недавно я хотел было от тоски даже жилы себе вскрыть, клянусь тебе всем Олимпом сразу!.. А ты вот вылечила… И потому… — Он крепче обнял её и звучным голосом своим вдруг начал:
— Давай любить и жить, о, Лесбия, со мной!..
За толки стариков угрюмых мы с тобой
За все их не дадим одной монеты медной.
Пускай восходит день и меркнет тенью бледной
Для нас, когда заря зайдёт за небосклон,
Настанет ночь одна и бесконечный сон.
Сто раз целуй меня и тысячу, и снова
Ещё до тысячи, опять до ста другого,
До новой тысячи, до новых сот опять…
Когда же много их придётся насчитать,
Смешаем счёт тогда, чтоб мы его не знали,
Чтоб злые нам с тобой завидовать не стали,
Узнав, как много раз тебя я целовал…
— Какая прелесть! — вся прижалась она к нему в лунном свете. — Это твоё?
— Не совсем, дитя. Это Катулл. Но это все равно: мы с ним не считаемся, что его, что моё — не все ли равно?..
— Но… ведь он давно умер?
— Так что же? Если не заимствовать немножко красоты у мёртвых, так у кого же и заимствовать? Тем более что он от этого ведь не обеднеет…
— А, отстань, болтун!.. С тобой ни о чем серьёзно говорить нельзя…
И она опять котёнком прижалась к нему. Оба задумчиво смотрели на ласковые, напоённые серебром луны волны, которые тихо качали корабль. В глубине его враз, по команде hortator'a, ударяли многочисленные весла, а на корме чуть слышалась тихая песня рабов…
Прошли Байи с их роскошными виллами, прошли светившийся огоньками в глубине залива Неаполь, и Капри с его мёртвыми теперь дворцами Тиверия, и весёлую, в огнях, Помпею…
— Ну, а теперь баиньки, — проговорил Анней. — Пойдём, кошечка.
— Ну, подожди… Здесь так хорошо, — сказала Эпихарида. — А ты знаешь, я не простила бы ему за одну только Актэ…
— Опять об обезьяне?! — с притворным ужасом воскликнул Серенус. — Да что он, заколдовал, что ли, тебя?.. Пусть провалится он в тартар! Не оскверняй грязным именем его эту светлую ночь любви…
— А, если бы ты только знал, как она его любит! — тихо проговорила гречанка. — Уж он ли не безобразен, он ли не свинья — нет, все она ему прощает и чуть что не молится на него… У неё есть его бюст, и она каждое утро первым делом ему, точно богу, свежие цветы из сада приносит… И все тихонько по храмам бегает: обоймет тёплый жертвенник и лежит, богов за него молит…
— Да ведь она… как это там у них называется?.. христианка…
— Ну так что же?.. Если я поклоняюсь Артемиде, это не значит, что я не могу чтить Изиды… Христос — Христос, а Зевс — Зевс… Какой ты бестолковый!.. Она удивительна, бедная Актэ, в этом своём обожании обезьяны…
— Купидон слеп, дитя моё, — сказал Анней. — Это было известно ещё и древним. Но не всегда все же: для меня он постарался и откопал такое сокровище, за которое я не возьму не только всех кладов Дидоны, но и всей римской империи! — воскликнул он и, опять поцеловав её захолодавшую от ночного ветра щёчку, вдруг унывно заговорил:
— Плачьте вы, Венеры, Купидоны,
Плачьте все, любезнейшие люди:
Воробей пропал у моей милой,
Воробей, утеха моей милой…
Пуще глаз она его любила…
Эпихарида звонко рассмеялась.
— А это чьё?
— Все его же, друга моего Катулла. Твоё невежество повергает меня в бездну самого чёрного отчаяния…
На ранней зорьке прошли в нежно-розовом тумане вдали Сцилла и Харибда. Потом в дымке прошёл мимо Панорме, старая финикийская колония у подножия крутого утёса. Вдали темно-синей пирамидой стояла грозная Этна под султаном белого дыма… Потом слева далёким маревом всплыл порт Эмпедокла, а над ним Агригентум, в древности пышный Акрагас, который Пиндар называл «прекраснейшим из городов смертных». Теперь, при римлянах, он совсем захудал, и тихим, глубоким сном спали там теперь среди серебра оливковых рощ прекрасные храмы… А впереди все яснее и яснее проступал берег Африки…
— Так же вот, было время, подъезжал к Карфагену Эней, — проговорил задумчиво Серенус. — Но тогда Карфаген был во всей славе своей. Задал-таки он Риму перцу!.. Но, как видишь, о свет очей моих, спорить с Римом не совсем безопасно. Впрочем, не будем гордиться:
Нынче жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим…
Но только это не из Катулла. Смотри, прелестная, не спутай…
Разрушенный до основания победителями-римлянами, Карфаген теперь снова встал из своих развалин. Это был уже не прежний славный Карфаген, корабли которого бороздили все моря тогдашнего мира, но значительный все же город, который бойко торговал со всем побережьем Средиземного моря. Население сбежалось посмотреть подход римских кораблей. Цезалий Басс напряжённо всматривался в широкую картину города, и его брала оторопь: во сне все было не так! И холодный пот проступил у него на лбу.
По песчаным отмелям расхаживали длинноногие фламинго и при приближении судов, раскинув свои пурпуровые крылья, медленно отлетали подальше. Караван обогнул длинный полуостров и вошёл в купеческую гавань Мандракий, где теснились суда, а по набережным всякие склады, а затем через узкий проход вошёл в Котон, военную гавань. Окружённая высокими стенами, она была подобна огромной волшебной зале с лазурно-кристальным полом, в котором отражались ряды стройных колонн, и сапфировой кровлей неба. И когда головной корабль ошвартовался, Анней, подавая руку Эпихариде, с улыбкой обратился к своей возлюбленной:
— Сойди ж, блестящая улыбкой Эрицина
Тебя Амур и Смех сопровождают в путь…
Но это из Горация дитя. Не спутай… Я первым делом отправлюсь сейчас в бани, а рабы позаботятся о тебе. Впрочем, приказ был послан заранее, и недостатка у тебя не будет ни в чем. Vale!
И он с улыбкой поднялся в богатые носилки, которые, окружённые толпой зевак, уже поджидали блестящего патриция.
С утра под руководством совсем растерявшегося Цезелия — явь не была похожа на сон ни в чем — начались наугад поиски таинственных пещер Дидоны. Наряд легионеров строго держал праздную толпу в отдалении. Серенус пришёл, с улыбкой посмотрел на рабов, рывшихся на окраине города в мусоре веков, и вскоре во главе отряда нумидийских всадников ускакал в пустыню за львами.
Целых три дня отсутствовал он. Но каждый день чёрный всадник прилетал к тоскующей Эпихариде с вестью, что её милый цел, что он лихо бьётся с царями пустыни и что скоро будет у её маленьких ножек. Всегда в нежном послании его к милой были певучие стихи о любви, и сам он казался Эпихариде каким-то стройным, певучим стихом… И вот, наконец, явился он, опалённый ветрами пустыни и жгучим солнцем, бодрый, крепкий, весёлый, и Эпихарида, вся огонь, выбежала в прохладный атриум, где рабы уже растягивали по мозаичному полу песочно-жёлтые шкуры убитых зверей. В особенности одна шкура поразила красавицу своей величиной и белым оскалом ужасающей пасти. Прижавшись к милому, — львов даже мёртвых было страшно — она вдруг тихонько шепнула ему:
— Вот так бы и того… на Палатине…
И тонкие ноздри её раздулись.
— Ну и насолил же тебе наш Агенобарб, по-видимому! — громко захохотал Серенус.
— Ненавижу кровавую свинью! — даже побледнела она. —И как, как можете вы, римляне, терпеть над собою этого шута… кучера… матереубийцу?!
Он со смехом обнял её…
А вечером, когда на западе, к Геркулесовым Столпам, пылал торжественный закат, они пошли бродить по городу. Они поднялись на холм, на котором стояла некогда Вирза, цитадель. Там в последний день Карфагена разыгрались невероятные ужасы, но теперь от грозной твердыни осталось только несколько камней…
— Тут стоял пышный храм Ваала, которому карфагенцы приносили в жертву детей, — тихо говорил Анней. — А тут ещё более пышный храм Эскулапа, покровителя Карфагена, а рядом — жилище Дидоны. На том холме возвышался дивный храм Астарты. Богиня простирала прекрасные руки свои к людям, и в одной руке её были листья лотоса, дающие забвение всего, а вокруг головы, украшенной серпиком луны, было сияние…
Они спустились в Магалию, лучшую часть города, где под пышными пальмами дремали виллы богачей и плескали фонтаны. Дальше в тени душистого тимьяна, роз, пиний и сикомор спало кладбище.
— Так, будет время, уснём и мы, о Астарта души моей! Так пусть же среди мёртвых камней этих, на берегу, где некогда любили Эней и Дидона, прозвучит под звёздами твой сладкий поцелуй, божественная!
Над тёмной землёй носились с писком летучие мыши. Из-за полуразрушенного памятника вдруг выкатилась луна, огромная, серебристо-розовая, в дымке. И то что она смотрела на них из-за могилы, отозвалось в их душах тёплой грустью. Анней нежно поцеловал потянувшуюся к нему Эпихариду и тихонько проговорил:
Что завтра принесёт, не спрашивай! Лови
Минуты счастия душою благородной!
Не бегай, юноша, веселия любви,
Для сердца сладостной, и пляски хороводной…
Теперь от седины угрюмой ты далёк,
Теперь ещё твоё, по прихоти желанья,
И поле Марсово, и площадь, в вечерок
Любовь при шёпоте желанного свиданья…
И две тёмные тени, не замечая ничего, кроме любви своей и колдовских сказок Астарты в сияющем небе, воркуя, вышли за городские ворота. Справа, на пологом холме, темнела священная роща, в глубине которой чуть светился огонёк на алтаре… Эпихарида крепко прижималась к милому: ночью бродят в пустынных местах жуткие лемуры, духи усопших. Может, то шакалы брешут на луну, а может, и духи пустыни сбежались к городу, поджидая добычи… А он все жарче и жарче целовал её среди стройных чёрных кипарисов и высокоствольных пальм и шептал ей в маленькое ушко жаркие слова.
— Но… нецеломудренная любовь осквернит рощу, посвящённую богам, — боязливо, но уже сдаваясь, прошептала она. — Они прогневаются на нас…
— Да разве счастье человеческое мешает бессмертным? — прижал он её к себе ещё крепче. — Милая, милая, милая…
И под сухие песни цикад, в лунном свете, в тёплой бездне ночи, они блаженно испили из чаши любви. И в её переполненной нежностью душе что-то шепнуло: не простят боги… Но она готова для милого принять их гнев каждую минуту — только был бы он счастлив!..
…И так проходили их дни и ночи в когда то славном Карфагене в то время, как Цезелий Басс неустанно, пугаясь все больше и больше, рылся в мусоре веков. Изредка находили рабы черепки древней посуды, обломки оружия, статуи, позеленевшие монеты, но не было и следа тех могучих, величественных сводов, которые Басс видел во сне, ни пещер в кружеве сталактитов, ни слепящих глаза сокровищ. Серенус понимал, что ничего и не будет. Но чтобы быть вдали от Рима со своей милой подольше, он от времени до времени посылал к цезарю гонцов с донесением о ходе работ.
— Во всяком случае, я-то для себя клад Дидоны уже добыл, — говорил он звёздным вечером под свежий плеск фонтанов и стрекотание цикад. — Вот он, мой клад!..
И он поцеловал свою милую…
Но на земле кончается все. И похудевший, растерянный Басс стал осторожно поговаривать, что на этот раз сон, пожалуй, обманул его. Ничего удивительного в этом не было: бывают сны от богов, но бывают и от злых духов. Правда, он всегда носил на себе талисман — кусок тюленьей кожи — от всякого злого наваждения, но что-то, видно, было не так и с талисманом… В бессонные ночи Басс не раз и не два уже обдумывал план бегства, но куда, где можно скрыться от римского цезаря?.. И в конце концов Серенус приказал раскопки бросить. Все, что он захватил с собой из развалин Карфагена, была большая, закопчённая ваза с причудливым барельефом. Он хотел поднести её Плинию, который был большой охотник до всякого такого старого хлама…
И снова корабли закачались по лазурным волнам, направляя бег свой к северу. Басс просто места себе не находил: как предстанет он теперь перед разгневанным цезарем? И синей звёздной ночью бедняга бросился в море. Наутро все узнали о гибели неудачника и Анней вздохнул:
— «Ты, обнажённый, будешь лежать на песках неизвестных…» Это из Энеиды, дитя, не спутай, — пояснил он Эпихариде.
Но она была грустна… В её душе опять всплыло тёмное опасение, что не простят ей великие боги ночи любви в священной роще Карфагена…
XXVIII. НА БЕРЕГУ РОДАНА
Зима прошла. Дожди ещё перепадали, но по Кампанье зацвели уже первые фиалки и на Via Appia[40] — regina viarum, как её звали, — появились гуляющие. Как всегда, римляне ворчали на её слишком скользкие плиты, которые делали прогулку по ней утомительной… Эринна проплакала всю зиму: от Язона не было ни слуху ни духу. Все разведки не дали никаких результатов. И, болея за неё, жалея сына, Иоахим решил, наконец, встать сам во главе большого каравана, чтобы идти на поиски Язона, — но не с Понта, как выступил Язон, а от Рейна, через опасные германские леса к Янтарному Берегу, где терялся последний след его…
В караван богатого иудея просилось много охотников: удалиться на время от безумствующего Нерона и посмотреть далёкие страны многим было приятно. Но он решительно отклонял неподходящих попутчиков: ему нужны были только полезные для дела люди. Он заручился письмами от императора не только к главнокомандующему рейнской армией, Вителлию, но и во все военные колонии, которые обязаны были оказать Иоахиму в случае нужды даже военную помощь…
И опять и опять на пути Иоахим своими глазами видел тихое умирание великой империи. Рим связывал прекрасными дорогами самые далёкие уголки империи. В последнее время расходы на эти дороги стали падать и они — и не только они, но и храмы, дворцы, клоаки, водопроводы, термы и прочее, — стали приходить в негодность. Население украдкой растаскивало камни себе на постройки. Это дешевле, чем покупать камень в каменоломнях. Это разрушение всего ещё более вызвало упадок общего тона жизни. Варвары не могли грабить население больше, чем делали это сборщики налогов от правительства.
Караван шёл к стране Гельветов, туда, где из светлого озера вытекает буйный Родан[41], у истока которого приютилось небольшое поселение Генава[42], существовавшее ещё во времена Юлия Цезаря… Идти на Медиоланум было бы несколько короче, может быть, но там путь шёл горами, где было ещё много снега. А ждать, пока очистится путь, не хотелось: Эринна таяла с каждым днём. По пути и сам Иоахим, и Мнеф расспрашивали о Язоне встречных, но никто не мог сказать ничего. Почти каждый день отправлял он гонцов к Эринне с известием о ходе дел и все обнадёживал бедную мать… А вокруг царила во всем своём блеске весна. Горы в белоснежных панцирях замыкали горизонты и казались каким-то сказочным царством, а в особенности по вечерам, когда их вершины, как какие-то алтари неведомому Богу, теплились в небе…
И вот караван разбил свои палатки на берегу буйного и зеленого Родана. Было тепло, хорошо, но дни стояли серенькие и окрестные горы были затянуты сплошной пеленой туманов: там шло таяние снегов. Озеро было переполнено, и Родан шумел могучим весенним шумом… К пологому берегу вдруг причалил немудрящий челнок и перевозчик высадил двух бедно одетых путников. Иоахим стоял у входа в свой богатый шатёр: он, как всегда, хотел сам допросить их.
И вдруг один из прибывших, молодой, сильный мужчина с кудрявой бородкой, на миг замер в изумлении, а потом бросился вперёд с радостным криком:
— Отец!.. Да ты ли это?!
Весь лагерь разом поднялся на ноги. Иоахим ещё и ещё раз обнимал своего Язона и совсем исхудавшего, но, как всегда, ясного Филета и снова звал к себе сына…
— Нет, на улицах Рима, в толпе, я решительно не узнал бы тебя! — все повторял он и, отстраняя от себя Язона, снова осматривал его сильную, мужественную фигуру восхищёнными глазами и снова крепко обнимал сына. — Ты уехал от нас юношей, а вернулся — мужем… Ах, как будет счастлива мать! — Он громко хлопнул в ладоши. — Сейчас же снарядить в Рим лучшего всадника с радостной вестью! — крикнул он сбежавшимся рабам. — Чтобы летел стрелой! Стойте: всем рабам, которые раньше ходили на поиски моего сына и кто теперь вышел на это дело со мной, — воля и награда, которая обеспечит его до конца дней. Мнеф, ты позаботишься об этом…
Египтянин почтительно склонился. Он никогда ещё не видал своего господина таким торжествующим и радостным…
И не успели рабы раскинуть под старыми дубами на берегу Родана ковры для предстоящего пира, как на белом арабском скакуне, поднимая нежную, перламутровую пыль, понёсся в Рим гонец с радостной вестью.
— А мы возляжем, — широким жестом пригласил дорогих путников Иоахим к пиру. — Мы должны отпраздновать окончание наших горестных дней…
И когда первый голод был утолён, он спросил:
— Только одним словом пока: где же вы все это время были?
— В плену у германцев, — отвечал Язон. — И… ты знаешь, что я не ударил бы лицом в грязь на Олимпийских играх, отец, я ни от кого не отстану в образовании нашего века, но в лесах мы с Филетом были беспомощны, как дети, и если бы не одна пленная гречанка… О, если бы ты видел её в лесах!..
— Но тогда, может быть, лучше рассказывать все по порядку? — все любуясь сыном, проговорил Иоахим. — Мы будем продолжать нашу трапезу, а ты кушай и потихоньку рассказывай… Посмотри, с каким любопытством смотрит на тебя наш Мнеф! А обо мне и говорит уж нечего…
— С величайшей радостью… Только не подливай мне вина: я пью совсем мало…
— А тогда больше кушай. Вот возьми эту куропатку…
— Спасибо, я уже не голоден, — сказал Язон и улыбнулся. — А теперь слушай… О том, как добрались мы до Янтарного Берега, я писал тебе подробно. На перевозе через Борисфен у нас вышла лёгкая стычка с какими-то варварами. Теперь я знаю, что это были германцы. Я хотел освободить их пленниц, — слегка покраснел он, — но не сумел, и, раненого, меня унесли в наш лагерь. Потом дошли мы до Северного моря, все, что нужно было, сделали и в то время, как караван наш пошёл тем же путём, на Ольвию и Пирей, мы с Филетом и небольшим отрядом воинов направились прямой дорогой в Рим, но нас захватило в плен какое-то германское племя. Ты не можешь представить, сколько там этих их племён: батавы, нервяне, бетазяне, каннинефаты, марсаки, эбуроны, тревиры, лингоны, вангионы, керакаты, трибоки, фризы… Да всех и не перечтёшь!.. И вот потекли тяжкие дни плена — месяцы, годы… Снедала тоска по своим, по родине, и так тяжело было думать, что вы тут, не имея обо мне никаких известий, страдаете. Воображаю, как плакала и терзалась мама!..
— Ты просто не узнаешь её: так она извелась, — сказал Иоахим. — Но зато какая радость будет теперь!.. Продолжай, милый.
— И вот раз как-то ночью, когда я пас коней и грустил у костра на лесной опушке, — продолжал Язон, — вдруг слышу я, кто-то тихонько по-гречески меня окликает… Оглянулся: это была одна из тех невольниц, которых я пытался отбить у германцев на берегу Борисфена, — опять слегка зарумянился он. — Она шла вместе с дочерью, но… но…
Язон на минуту задумался. Ему трудно было договорить, что эта гречанка оказалась матерью той самой гамадриады, которая в один миг полонила его сердце ещё в Ольвии и которая бесследно исчезла в безбрежных лесах…
— Звали её Эльпиникой, — продолжал Язон. — Она почти всю жизнь провела в неволе среди скифов и по-эллински едва-едва уже говорила. И она предложила мне бежать вместе с ней и Филетом… Другие наши спутники были отведены в плен куда-то в другое место, и мы не знали о них ничего. И мы бежали. Но, если бы не Эльпиника, мы погибли бы в лесах. Она ловила для нас диких птиц, добывала рыбу, она знала разные съедобные травы, она умела прятаться и в лесу, и в воде, и я от неё научился очень многому. И вообще… — он взглянул на отца своими прекрасными, глубокими глазами, — и вообще, милый отец мой, я должен прямо тебе сказать: твоя библиотека заключает в себе несметные сокровища мысли человеческой, и многим обязан я ей, как вот и милому учителю моему Филету, но все же та школа плена, труда и страдания, которую я прошёл в лесах, дала мне много больше, чем могут дать все библиотеки мира вместе. И, если бы мне сказали, что из жизни моей можно вычеркнуть эти годы труда и страдания, я отказался бы. Я просил бы только богов, чтобы из лет этих были вычеркнуты страдания твои и мамы… Ах, как хорошо было, что ты отпустил меня узнать мир!.. Это самое главное, о чем я хотел поведать тебе. О народах, которых мы видели, о их вере, нравах…
— Да, да, это очень любопытно, — сказал Мнеф. — В библиотеке господина есть немало книг об этих народах, но они переполнены всякими нелепыми баснями, и хотелось бы их проверить по рассказам очевидцев…
— Но почему же ты думаешь, Мнеф, — улыбнулся Филет своей мягкой улыбкой, — что наши рассказы будут правдивее тех? Ведь и среди твоих авторов тоже немало очевидцев. Очевидцы, надо сказать откровенно, лгут нисколько не меньше передающих по слухам…
Мнеф с глупой улыбкой посмотрел на грека: умный, толковый, тонкий в жизни человек, он был совершенно лишён той крупинки благородного скепсиса, которая отличала Филета.
— Но я же знаю, что вы лгать не будете, — усмехнулся он.
— Да ведь лгать можно и совсем того не желая, — сказал Филет. — Всякий видит не только то, что может, но и то, что хочет. Очевидцы весьма ненадёжны…
— Но постойте, постойте, — остановил их Иоахим. — А где же ваша Эльпиника?
— Она умерла в пути, — отвечал Язон. — И, умирая, она взяла с меня обещание во что бы то ни стало отыскать её дочь и вырвать её из рук варваров…
И опять румянец на мгновение осветил его лицо.
Завязался общий оживлённый разговор — о германцах, о их жизни в лесах, о их беспрерывных войнах, о Риме, цезаре, волнениях в Галлии. И, когда кончен был пир, который пиром и назвать, по существу, было нельзя, — все пировавшие отличались большой умеренностью — и все встали, Язон снова молча обнял отца. Та стыдливость чувства, которая так стесняла его раньше, осталась в нем и теперь, но теперь он легче побеждал её. Один из уроков, которые он в скитаниях своих получил, заключался в том, что слишком мало в жизни тепла, чтобы можно было безнаказанно красть его у людей и у себя…
Иоахим вступил в разговор с Филетом, а Язон подошёл к египтянину.
— Мнеф, скажи, не знаешь ли ты, что такое «маран ата»? — спросил он.
— Как же, господин, — ласково отвечал египтянин. — Маран ата по-сирийски значит «Господь грядёт»…
— Но… зачем люди говорят это друг другу? — спросил Язон. — Мне при встрече сказала это одна девушка… дочь этой самой Эльпиники…
— Не знаю, господин, — отвечал Мнеф, заметив, что Язон опять слегка покраснел. — Может быть, это тайная секта какая, а это их условный знак… Если хочешь, я разузнаю, господин, — сказал он.
— Мне Эльпиника говорила, что Миррена, её дочь, поклоняется каким-то новым богам, но она по-эллински говорила так плохо, что я ничего понять не мог.
В лагере шумел пир. Поселяне из Генавы сбежались и глядели на веселье богатого каравана. Грозно-весело, по-весеннему, гремел зелёный, весь в белой пене Родан…
XXIX. ГОРА
Чуть свет Язон проснулся и вышел из своего шатра. Весело гомонили птицы. Всё по низу было затянуто нежным туманом — и светлое озеро, и шумный Родан, и ближние холмы, — но в отдалении в небе рдели заоблачными алтарями снеговые горы. Справа они были затянуты тяжёлой синей тучей, и эта грозно нахмурившаяся туча только ещё ярче подчёркивала нежное сияние горних алтарей. Язон ощущал это чистое, свежее, нарядное утро всем существом своим, как поцелуй. В душе тепло шевельнулась молитва.
— А, ты уже выспался! — услышал он сзади ласковый голос отца. — Ты ранняя пташка…
— Да, я привык так в плену, — отвечал Язон, здороваясь с отцом. — Вслед за Горацием я готов признать лозунгом всей своей жизни: carpe diem[43]; но Гораций думает, что непотерянный день это тот, когда он хорошо попировал с друзьями, полюбезничал с женщинами, — он густо покраснел, — и выпил достаточно фалернского или рейнского. А я думаю, что это лучший способ растерять свои дни бесплодно. Сагре diem для меня в том, чтобы найти за день новую прекрасную мысль, сделать новое прекрасное дело, испытать новое прекрасное чувство. Вот посмотри на этого жучка в янтаре — это подарил мне Филет. Учитель говорит, что это прообраз истинной жизни: окружи себя, как этот жучок, золотом красоты и живи своей жизнью…
— Я рад слышать от моего сына, что не пошлые радости влекут его к себе, — сказал Иоахим. — Я приказал готовиться в обратный путь. Но… — Он передохнул, борясь с волнением. — Но, милый сын мой, перед выступлением в путь, в новую жизнь, которая тебя, уже мужа, ждёт, я хотел бы серьёзно переговорить с тобой… Дело в том, что я… много думал о твоём будущем и кое-что для него уже сделал. Присядем на этот упавший дуб…
— Я слушаю тебя, отец, — опускаясь рядом с ним на дуб, проговорил Язон. — Но твоя торжественность несколько смущает меня.
Иоахим долго молчал: он искал путей к сердцу сына.
— Ты вчера слышал от меня о том, что делается в Риме, — сказал он. — Разваливается все. Все сгнило, начиная от цезаря и кончая последним пастухом. Боги умирают. Владыка гнилого мира этого — золото. Я давно угадал это, и поэтому золота у меня столько, сколько нет его ни у одного человека в мире. Меня считают немножко богаче Сенеки. Это вздор. Я не знаю, во сколько раз я богаче его. Я сам не знаю, сколько у меня, ибо пока я выговорю какую бы то ни было цифру, она уже не верна: так растут мои богатства. Но я стараюсь не показывать их, чтобы не возбуждать слишком уж большой зависти. Я подготовлю свой удар в тишине…
— Какой удар? — поднял на отца свои серьёзные глаза Язон.
— Один удар ноги — и все это, дворцы их, храмы, легионы, полетит в пропасть грязи и крови, — проговорил Иоахим. — И ты… мой сын… станешь… владыкой мира…
— Но… я совсем не понимаю тебя, отец, — изумлённый, проговорил Язон. — Что ты хочешь сказать?
— Властью завладели скотоподобные выродки, — проговорил Иоахим, и ноздри его раздувались, а глаза загорелись. — Остальные все опустились до того, что даже не понимают, до чего они опустились. И вот я хочу, чтобы сын мой стал во главе человечества… вернее, над человечеством… и безграничную власть, которую я ему дам, употребил бы на то, чтобы заставить людей жить по-человечески… Подожди, дай мне кончить, — взволнованно проговорил Иоахим, вставая, и вдруг восторженно ахнул: — Смотри!
И он указал рукой вдаль.
Синяя туча куда-то исчезла и над серенькой Генавой, над всем этим прекрасным миром гор в чистом небе рдела в лучах восхода одна дивной красоты, вся белая гора[44]. И оба долго, не отрываясь, смотрели на грандиозное видение. Иоахим, потрясённый, взял руку сына.
— Это пророчество, — проговорил он. — Ты должен стоять над человечеством, как вот эта гора стоит над всем этим миром гор и долин… Это ты… Я вознесу тебя на такую высоту, на которую не восходил ещё ни один смертный. Ты не думай: не мечта пустая то, что я говорю тебе. Голова моя уже белеет, я не мальчик. Все это взвешено и продумано тысячи раз. И все ждёт… мир ждёт… от тебя только одного слова. Против омерзительного гистриона, сидящего на троне цезарей, кипит все. Но никто не может сделать и шага без золота. Правда, они могут награбить немного этого золота по провинциям, но эта игра опасная: грабежом народы не убедишь, что заменить Нерона Гальбой или Виндексом для него лучше. Все те, в руках которых римские легионы, находятся в свою очередь в моих руках, а ещё лучше — в твоих. И не думай: игра будет коротка. Небольшой бунт преторианцев в Риме, и все повалится само собой. И ты будешь один над всеми, — снова указал он на белого гиганта над Генавой вдали. — Да, да, это предзнаменование твоей царственной судьбы…
Он уже не говорил теперь о мести Риму. Он уже успел пресытиться этим. В его атриуме уже теснились каждое утро для salutatio первые патриции Рима, поэты взапуски воспевали его, а титул «друга Иоахима» открывал всякому все двери и кошельки. Он своё взял уже в полной мере: перед ним ползали все…
— Отец, ты просто ошеломил меня, — после долгого молчания едва выговорил Язон. — И я просто не знаю, что сказать тебе в ответ. Если бы ты сказал мне: «Будь владыкою мира для твоей утехи, сын мой», я знал бы, что ответить тебе. Но ты говоришь: стань владыкою мира, чтобы свершить чудесное преображение всей жизни, чтобы окружить всю землю — как вот этот жучок в янтаре — красотой и мудростью… Тут я не могу ничего иного сказать тебе, отец: я не подготовлен к этому. Я никогда даже не думал, что это возможно. Я знал, что были такие попытки не раз, но все они кончились неудачей. Ты предлагаешь мне повторить такую попытку, ты предлагаешь мне нечеловеческую силу и нечеловеческую власть, и я чувствую… — он точно вгляделся строгими глазами своими в самую глубину своей души, — и я чувствую, что не смею ответить тебе «нет». Но не смею я сказать и «да». Ибо я простой смертный, а ты одним мановением руки хочешь сделать из меня не то Прометея, не то самого Зевса Громовержца.. И потому…
— Ну, ну, говори! — схватил его за руку отец. — Говори!
— И потому все, что я смею сейчас тебе ответить, это: подожди, отец. Дай мне подумать. И это уже страшная гордость с моей стороны. И это уже почти непростительно. Но в этом ты должен видеть мою любовь к тебе, отец: я знаю, что ты, не продумав дела, никогда не высказал бы о нем того, что я только что слышал. Дай мне подумать, отец. Это так страшно, что у меня голова кружится…
— Если бы ты ответил иначе, сын мой, я был бы очень огорчён, — взволнованно сказал он. — Именно такого ответа я и ждал от моего сына. Если бы ты радостно и беззаботно бросился навстречу власти и богатству, то я счёл бы тебя не за Маленького Бога, которому предстоит стать богом большим, а всего-навсего за нового маленького цезаря. И был бы огорчён. Но я не ошибся в тебе. И это уже полпобеды… Подумай, посмотри, поучись, испытай себя… А я буду терпеливо ждать от тебя твоего последнего слова, а тем временем буду уравнивать перед тобою пути твои… Спасибо тебе, сын мой… Ты вполне достоин того места, которое я приготовил для тебя в мире…