Вифания была небогатым селением и потому и синагога ее была небогата. Это был простой глинобитный дом, единственный покой которого был весь заставлен старыми, облезлыми скамьями. В глубине комнаты, на некотором возвышении стояла священная тэба, кивот, обращенная лицевой стороной к Иерусалиму.
В ней хранились, во-первых, свитки Торы, то есть Закона и других священных книг, называемых сэфарим: творения пророков, Песнь Песней, Руфь, Плач Иеремии, Экклезиаст и книга Эсфири. Перед шкафом слабо колыхалась завеса. Тут же стояла кафедра, с которой говорили законники. Первые ряды мест — они были обращены лицом к собранию — считались почетными. Там помещались законники, богачи и вообще важные лица. С потолка свешивался светильник, который горел день и ночь. Поп был весь усыпан мятой, приятный аромат которой несколько заглушал всегда тяжелый запах толпы…
Синагога не была храмом — храм был один на всю Иудею, в Иерусалиме. Синагога это был просто дом молитвы, бэт-тэфилах, и место собраний, бэт-гакэнэсэт. Учреждение синагоги иудеи приписывали Эздре, но некоторые законники уверяли, что первая синагога была построена еще в вавилонском плену из камней, которые пленники захватили с собой из родной земли. Иосиф Флавий идет еще дальше и приписывает основание первой синагоги Моисею, а Таргум — пространное толкование Библии, которое читалось в синагогах каждую субботу — говорит даже о синагоге времен патриархов. Евреи вообще любили все приписывать Моисею и патриархам.
Синагог в Палестине в это время была тьма. В одном только Иерусалиме их было около пятисот. На каждой улице их было по несколько. Собирались в синагогах по Субботам и в дни базаров — в понедельник и четверг. Для того чтобы отправлять богослужение, достаточно было образовать общество в десять человек, которые назывались миниан, то есть число. Трое из основателей получали титул начальников синагоги. Они разрешали все споры между членами синагоги, заведовали ее денежными средствами, решали вопрос о прозелитах. Под их начальством находился хазан, на котором лежал надзор за зданием синагоги. Когда потом при синагогах были основаны школы, то хазан стал исполнять обязанности учителя в тех из них, в которых было менее двадцати пяти учеников. А когда по приговору начальников синагоги кого-нибудь из верующих нужно было высечь, то и эти обязанности исполнял хазан. Затем при всякой синагоге был законник, на обязанности которого было чтение и толкование Закона, что, однако, не мешало всякому желающему встать и прочесть то, что в данный день полагалось, а потом толковать прочитанное по своему разумению. Было еще и несколько «посланцев», нечто вроде секретарей, которые поддерживали письменные сношения между синагогами. И затем был шамаш, нечто вроде псаломщика.
Священник, храмовник, не играл в синагоге никакой роли — все было в руках законников. В жизни народа они, истолкователи Закона, играли огромную роль, ибо Закон царил над всем. Авторитет его стоял так высоко, что некоторые законники утверждали, что сам мир сотворен Богом только ради Закона. Боговдохновенность его не возбуждала никаких сомнений. Смущали одно время последние строки Второзакония, в которых рассказывается о смерти Моисея: как мог великий законодатель сам описать свою смерть? Но, в конце концов, рабби истолковали это место так, что Господь загодя сам продиктовал Моисею эти строки… Вообще толкования Закона — из них потом составилась Мишна — пользовались величайшим авторитетом: это был второй Закон. Потом и Мишну понадобилось истолковать, и таким образом получился Талмуд. В эту эпоху не только не было еще Талмуда, но и Мишна была лишь в зародыше. И в речах законников того времени ясно проступали два течения: чисто юридическое толкование Закона, халака, которого придерживались формалисты вроде Шаммая, и нравственное, поучительное толкование, агада, которое лежало в основе учения Гиллеля и следы которого, несомненно, слышались иногда в проповеди некоторых проповедников, утомленных сухим доктринерством шаммаистов.
Но и юристы, и проповедники очень скоро запутались в невообразимом чертополохе слов. Простого и прямого смысла писаний им было уже недостаточно, и они стали искать в священных текстах и скрытого смысла. И скоро установили три сорта этого скрытого смысла: во-первых, рэмэз, то есть такое толкование, которое придавало часто одному слову, одной букве смысл целой фразы, во-вторых, дэруш, смысл поучительный, практический и в-третьих, сод, смысл мистический, теозофический: о творении, ангелах и проч. До чего доходили в этом направлении законники показывает следующий пример. В Книге Чисел рассказывается, что Моисей был женат на эфиопке. Это коробило правоверных. Тогда законники слово Кущит, эфиопка, заменили словами Иефат Марээ, то есть прекрасная для глаз: оба слова эти в цифрах дают одно и то же число: 736[4].
Наиболее выдающиеся книжники основывали свои школы для желающих постичь мудрость Закона с тем, чтобы потом в свою очередь учить людей этой спасающей мудрости. Учителя эти пользовались у учеников совершенно исключительным почетом: законники учили, что учитель для ученика стоит на первом месте, а отец — на втором. Если отец и учитель находятся оба в тюрьме, то ученик должен сперва выкупить учителя, а потом уже отца. На улицах ученики кланялись учителям своим до земли. В описываемую эпоху законник, софэр, окончательно победил кохэн, священника: он был одновременно и адвокат, и пастор, и врач, и ученый по всем отраслям знания, и прежде всего теолог.
Но одна черта была у законников очень симпатична: за науку свою они не брали ничего. Кормиться от Закона они не смели и существование свое должны были поддерживать торговлей или ремеслами. Так знаменитый Гиллель был дровосеком…
Между различными школами законников шла неугасимая война, причем спорщики в выражениях отнюдь не стесняли себя. И чем ближе была одна школа к другой, тем — как это всегда бывает — ненависть между ними была беспощаднее. Если фарисеи ненавидели садукеев и обратно, то еще яростнее была ненависть между гиллелистами и шаммаистами, хотя и те и другие были фарисеями. Красноречие законников было сухое и тяжелое, образы всегда преувеличены и не было в нем ни остроумия, ни игры: законник был слишком важен, чтобы опуститься до этого. Когда он выступал в синагоге, он никогда не говорил прямо к презренному «народу земли», — он шептал свое поучение на древнем языке на ухо переводчику и тот переводил его вслух собранию на всем понятном арамейском наречии…
Иешуа, Элеазар и Марфа присели на задней скамье. Хазан как раз в это время громко вызвал тех семерых членов синагоги, которые должны были вести богослужение, и шелкаш тсибур, то есть того, кто должен был в этот день читать молитву. Леви бен Моше, ткач, пожилой еврей с худощавым лицом и голубым бельмом на левом глазу, стал перед священным кивотом и обратился лицом к иерусалимскому храму. Галдевшая синагога разом смолкла. Все встали и в сосредоточенном молчании опустили головы.
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… — набожно начал Леви. — Люби Господа Бога твоего всею душою твоею, всем разумением твоим, всеми силами твоими…
И, когда кончил он шэму, вся синагога сказала:
— Аминь!
Затем, как всегда, последовало чтение шэмонэ-эзрэ, состоящей из восемнадцати благословений, и снова собрание дружно ответило:
— Аминь!
Хазан вынул из кивота свиток святой Торы и набожно передал его Леви. Тот прочел сперва краткую молитву благословения, а затем все семеро по очереди с проникновением стали читать тот отрывок Закона, который полагался на этот день. Хазан стоял все время сзади чтеца и зорко следил, чтобы тот не сделал какой ошибки. Так как большинство собрания священного древнего языка уже не понимало, то текст тотчас же переводился на арамейское наречие, а затем Леви, поставив перед собой указательный палец и глядя на него своим единственным глазом, начал толкование прочитанного или мидраш. Он мог говорить без конца, нанизывая фразу на фразу и слова на слова, и удивлять всех своей ученостью. Но сегодня все ожидали выступления молодого Савла и по нетерпеливому покашливанию слушателей, по потушенным разговорам их Леви понял, что надо уступить место своему противнику. И он и Савл были фарисеями, но Леви был шаммаистом, а Савл — гиллелистом.
И Савл уверенно поднялся на кафедру, уверенно оправил широкие рукава с бахромой — она была не слишком длинна, как у законников, бьющих на благочестие, и не слишком коротка, как у вольнодумцев, но как раз в меру, как у людей приличных — и бойко и уверенно заговорил. Сперва Иешуа насторожился было, но это длилось недолго: он сразу определил Савла. Это был один из тех ограниченных и сухих законников, которых Иешуа особенно не любил.
Все смотрели на бойкого молодого человека с полным уважением: хорошо, учено говорит — ничего не поймешь… Но в то же время стало определенно скучно, и среди собрания уже образовались отдельные группы, которые горячим шепотом спорили между собой, уточняя, утончая мысль молодого бойкого рабби так, что мысль точно испарялась, не оставляя после себя ничего… Хазан не раз останавливал этот нарастающий шум, но ему подчинялись только на короткое время, а затем снова начинался галдеж. И было уже жарко, и хотелось есть, и внимание все более и более рассеивалось. Леви презрительно и зло смотрел единственным глазом своим на иерусалимского краснобая и вздохнул с подчеркнутым облегчением, когда Савл кончил свою речь и мафтир — читающий из пророков — встал и стал читать заключительную часть богослужения, несколько стихов из пророка, перевел их старательно на арамейское наречие, и начальник синагоги, крупный, носастый и рыжий, прочел последнюю молитву.
Синагога разом зашумела, как река, прорвавшая, наконец, плотину. Все высыпало на залитую солнцем улицу, но только очень немногие сразу же направились к дому. Большинство, пристроившись в тени деревьев или стен синагоги, а то и прямо на солнце, клавшем резкие, черные тени по сухой земле, сразу схватилось и закипело спорами.
— Да ты дурень, ты сумасшедший! — исступленно кричал на кого-то одноглазый Леви, брызгая слюнями; — Ты ха-олам-аса[5] с ха-олам-аба[6] еще путем не разбираешь! А берешься, пустая голова, рассуждать о таких вещах!
— Ты сам нашему ослу двоюродный брат! — с яростью полез на него сзади какой-то старик с изъеденными зубами и жалкой козлиной бороденкой. — Что ты знаешь, то я давным-давно забыл!
Молодой Савл презрительно улыбался всем своим самоуверенным лицом. Он был решительно недоволен, что Гамалиил послал его в это собрание неучей, с которыми спорить все равно, что воду ситом носить… Иешуа с Элеазаром — Марфа, беспокоясь о сестре, ушла домой — скучливо отвернулись и подошли к другой кучке, в середине которой маленький, худенький, с огромными сердитыми глазами и выкатившимся кадыком старик, напрягая из всех сил свой слабый голос, кричал:
— Закон!.. Один царь нанял нескольких работников. Среди работников был один, который очень быстро справился со своей работой. Что же сделал тогда царь? Он подозвал его к себе и стал прохаживаться с ним туда и сюда. Когда наступил вечер, все работники пришли к царю, чтобы получить плату свою, и царь приказал уплатить всем что полагалось одинаково. И работники стали роптать: мы трудились на тебя весь день, а этот все разгуливал с тобой, и ты даешь ему одинаково с нами! И царь сказал им: он сделал за два часа больше, чем вы за целый день. Так и рабби Анания в двадцать восемь лет изучил Закон больше, чем другие в сто лет… И все величают его. А спросите его: что он из этого Закона сделал? Ничего!..
Леви стоял боком к законнику, и на сухом лице его была презрительная усмешка: маленький крикун был гиллелистом. Иешуа увидал вдруг Иуду Кериота, который стоял в толпе, оборванный и жалкий, в дырявой чалме. Он слушал спорщиков с таким жадным вниманием, как будто каждое слово их несло ему вот сейчас, сию минуту, спасение…
— Шелом!.. — подходя к нему, сказал Иешуа.
— А-а, рабби!.. — слегка улыбнулся тот. — Шелом!.. И сразу его улыбка потухла, и худое лицо с беспорядочной бородой и большим, падающим вниз носом приняло свое обычное беспомощно-беспокойное и точно ожидающее выражение.
— А ты поговорил бы, рабби… — сказал он. — Послушаешь тебя, сердце-то словно и отойдет немножко…
— Да, да… — поддержал его Элеазар. — Народ любит слушать твои речи…
— Нет, сегодня я что-то ослабел духом… — своей застенчивой улыбкой улыбнулся Иешуа. — Да народ и расходится уже. Жарко…
В самом деле, пестрые кучки вифанцев, крича и размахивая руками напоследок с особым ожесточением, расходились по домам. В большой толпе, остановившейся под старыми пальмами на дороге, слышался веселый смех и восклицания: молодой галилеянин с тонкими, красными, вздернутыми в углах губами, маленьким носом и веселыми глазами потешал чем-то вифанцев. Это был известный всем весельчак Исаак бен Леви, добряк и любимец всех, в особенности детей. Он обладал необычайным даром делать себя похожим на всех и на все, даже на животных, даже на неодушевленные предметы. Неуловимой игрой своего тонкого, подвижного лица и всей своей ловкой фигурой он изображал то тяжелого и тупого римского легионера, то собаку, блаженно щурясь, греющуюся на солнце, то фарисея, отягченного Законом, то фарисея с окровавленным лбом, который, чтобы не видеть женщин, ходит с закрытыми глазами и то и дело натыкается на стены, а то петуха на заборе… И все смеялись…
Иешуа знал Исаака — он не раз работал с ним в одной артели — и любил его безобидное озорство, но теперь ему было не до игры. Он решил сегодня же вечером, как только окончится Суббота, — он не хотел огорчать Элеазара — уйти прямо к себе в Галилею, чтобы там, вдали от Мириам, вдали от всего, в тишине успокоиться, привести все в последнюю ясность…
— Ну, идем, Иешуа… — сказал Элеазар. — Время…
— Идем, идем…
— Пойдем и ты, Иуда… Потрапезуешь с нами…
— Нет, спасибо: меня дети ждут…
Иешуа с Элеазаром пошли жаркой, пахнущей пылью площадью к дому Элеазара. Из-за каменного забора его, как смешные, любопытные головы, выглядывали сохнущие горшки… Сзади, под старыми пальмами, послышался взрыв хохота: то Исаак прошел по дороге аистом, который, кося, выглядывает в болоте лягушек, ловко хватает их клювом и с удовольствием глотает… Дети визжали от восторга…
VII
Всякий раз, как Иешуа возвращался в свою зеленую Галилею, он испытывал чувство облегчения, почти радости. Сзади оставалась Иудея с ее опаленными солнцем холмами, с ее тоже точно опаленной страстями жизнью, а вокруг раскидывались милые с детства, покрытые прекрасными лесами холмы, деревни с их простым, трудовым населением, пышными садами, виноградниками, звенящими потоками, птицами и цветами. Раем и здесь жизнь не была, несмотря на необычайное богатство природы и трудолюбие населения. Поборами народ доводили до края нищеты: брали дань римляне, огромные деньги собирал тетрарх Ирод, требовали наживы храмовники, драли шкуру с народа землевладельцы. Но уже то одно, что не было тут надутых садукеев, кипящих вечным гневом фарисеев, тяжелых, закованных в железо римлян, было великим облегчением. В Галилее жило немало всяких язычников — ее так и звали Галиль-хагойим: круг или страна народов. И это создавало атмосферу относительной терпимости и свободы… Здесь охотно слушали всякого и тупой софэр, знающий наизусть всю Тору, большого авторитета здесь не имел. И любили галилеяне попеть, поссориться, пошуметь, были набожны и чрезвычайно суеверны и презрительно смотрело на них иерусалимское духовенство, когда они являлись туда на большие праздники. «Дурак галилейский», это им приходилось там слышать то и дело, и самое произношение их вызывало бесконечные насмешки.
Назарет в то время был тихим городком с тремя или четырьмя тысячами жителей. С его убогими домиками из глины, садами, мирными ригами и точилами, вырубленными в скале, с огромными гнездами аистов по вершинам вековых деревьев он походил скорее на деревню. Его жители не отказывали себе ни в чаше вина, ни в шутке веселой, ни в песне, и потому суровые законники смотрели на легкомысленный народ с презрением: «Может ли выйти что путное из Назарета?» — презрительно поджимая губы, говорили они.
У старого фонтана, под вековыми платанами, как всегда, толпились с водоносами женщины. Лица их были закрыты, как того требовало приличие, но в черных, прекрасных глазах было много света, много тепла, а иногда и призыва. Иешуа ласково поздоровался с ними и направился к своему дому, который сонно жмурился на заходящее солнышко среди смоковниц, груш и вьющегося винограда с уже наливающимися гроздьями. Где-то в чаще нежно ворковали горлинки…
В прохладном сумраке бедного домика не было ничего, кроме самого необходимого: у входа, конечно, прикреплена была мезуза с отрывками из Закона, а внутри, в углу, были сложены циновки и коврики, на которых спали; над ними, на полке, виднелось несколько горшков и неизбежный четверик, который служил одновременно и мерою для сыпучих тел, и подставкой для светильника по вечерам. В другом углу дремали ручные жернова, ровный шум которых так часто наполняет тишину деревни, а за жерновами, у стены, стояли мотыги, лопаты и метла. Два старых меха, один побольше, с вином, другой поменьше, с маслом, завершали обстановку. Трубы не было: во время холодов все грелись у очага посреди комнаты. По стенам местами проступала селитра — это называлось «проказой» — и в застоявшемся воздухе стоял тяжелый запах: в большие холода Мириам, хозяйка, брала, как и все крестьяне, молодых ягнят и козлят в дом на ночевку, и они оставляли по себе долгую память.
За стеной, в тени старых деревьев, слышалось сочное шурканье рубанка — то плотничал кто-нибудь из братьев. Других никого дома, по-видимому, не было: все были на работах. Иешуа прежде всего, чтобы освежиться, приступил к необходимым омовениям…
Глава семьи, Иосиф, давно уже умер. Матери, Мириам, было уже за сорок. Все сестры были замужем, а братья, как и сам Иешуа, постоянно бродили по стране в поисках работы: они все занимались строительным делом. Мать давно настаивала, чтобы Иешуа, старший, женился, дал бы ей, наконец, помощницу, но он уклонялся и подолгу пропадал из дому… И хотя самые крайние пункты его блужданий лежали от Назарета всего в четырех-пяти днях неторопливого пути, тот пышный языческий мир казался всем чем-то очень далеким и очень чужим…
— Шелом!..
Брат Иаков, работавший за верстаком, поднял свое туповатое лицо с рыжей, сухой бородкой.
— Шелом! — отвечал он угрюмо, без улыбки: ему всегда казалось, что Иешуа злоупотребляет своим положением старшего и недостаточно усердно работает.
Не успели они обменяться и несколькими словами, как подошла от риги его мать, исхудавшая, увядшая женщина; от былой красоты ее остались только эти большие, черные глаза, в которых таилась печаль. Изредка, смутно, как сон, вспоминалось ей жаркое лето и сухой, шелковистый шелест кукурузы вокруг, и зной его ласки… Было это когда или только во сне видела она все это?
Увидав сына, она бледно улыбнулась, спросила его о здоровье, о его делах, о том, что он думает предпринять теперь. И все трое чувствовали, что им, в сущности, говорить было не о чем: Иешуа был отрезанным ломтем. Он жил в каком-то своем мире, который веем семейным казался не только недоступным, но и враждебным. «Чем чужие-то крыши крыть, ты смотри лучше, не течет ли своя…» — так высказал раз угрюмый Иаков свое отношение к общественным заботам брата…
Соседи, проходя мимо, весело здоровались через каменный, низкий забор с Иешуа, останавливались, чтобы перекинуться с ним несколькими словами, но и они смотрели на него скорее как на отбившуюся от назаретского стада овцу. И, когда выступал он иногда в их синагоге, они слушали его одним ухом: занимался бы лучше своим делом! А то учить всех хочет… Но о нем уже шла молва и поэтому они звали его «рабби» — иногда в насмешку, а иногда и всерьез.
После скромного и молчаливого ужина — во дворе на глазах у всех, как всегда, — Иешуа, предвкушая сладкий сон после дальнего пути, поднялся на кровлю. Тянул, как всегда в Галилее, легкий, душистый бриз. Искристо теплились звезды в вышине. В горах вдали голосили шакалы. Летучие мыши, крутясь над плоскими кровлями домов и над темными садами, нежно попискивали, исчезали и опять налетали и крутились. Было тихо, мирно и хорошо…
Но — сон не шел. И тосковало сердце по Мириам, и вспоминался навсегда покинутый тихий Энгадди, и бродили в душе постоянные думы его, обещавшие, как ему казалось, богатую жатву. Вспомнились дни его детства в этом бедном домике, такие простые, милые и далекие, далекие… Как все тогда казалось ясно и легко!
Восемь дней спустя после рождения он был, как и все мальчуганы, обрезан и тем присоединен раз навсегда к избранному народу Адонаи, к народу, который сам себе казался предназначенным к мировому господству: чем горше были его бедствия, тем горячее мечты и надежды на уже близкую необыкновенную славу и мощь…
И едва стал он лепетать первые слова, как кроткий, благочестивый Иосиф, которого он до самого последнего времени считал своим отцом, стал учить его первой молитве. Потом, вместе с другими чумазыми и оборванными ребятишками Назарета, стал он бегать к хазану учиться. Ребята усаживались на глиняном полу, а хазан строго вооружался розгой. И, глядя в текст Закона, не зная ни единой буквы, ребятки все враз повторяли священные слова, и качались в такт… И так постепенно подвигались вперед, настолько, что к двенадцати годам Иешуа мог уже читать без ошибки «Слушай, Израиль…»
Законники твердили: «Да погибнет храм — только бы дети посещали школы!» или «дыхание детей, посещающих школу, является столпом, на котором стоит все общество», но все это было больше цветами красноречия, а в жизни дальше изучения нескольких молитв да заповедей Закона дело не шло и идти не могло, потому что и учителя сами знали немногим более. Настоящей школой Иешуа, как и всякого одаренного и вдумчивого человека, была жизнь, и он усердно учился в этой школе и в тихом, зеленом Назарете, и потом, когда впервые он пошел двенадцати лет в Иерусалим на богомолье, и когда в синагоге или у городских ворот слушал он горячие споры своих сограждан, и старался понять мудреные речи софэрим, законников, и трепетал душой над свитками Исаии, который зачаровывал его своими золотыми видениями. Под руководством старого Иосифа он изучал ремесло плотника, ибо знал Иосиф, что «тот, кто не обучает своего ребенка ремеслу, обучает его разбою»… А потом потянуло его к правд», к той жизни, о которой так волнующе сладко говорили пророки, и он тайно ушел в ряды борцов за счастье своего народа, таившихся то в болотистых и диких окрестностях Меромского озера, то в пустынных горах Галаадских, и оттуда совершавших свои смелые нападения на поработителей народа… Но, в конце концов, понял он, что, если и есть тут правда, то не вся…
Он заснул, когда звонко прокричали в ночной тишине уже третьи петухи… Но чуть только заалелся за горами восток, как, полный бодрой готовности к жизни, Иешуа был уже на ногах. И сразу он влек в хомут той тихой, трудовой жизни, которою он жил тут в молодые годы, которою жили вокруг него галилеяне.
Помолившись, он спустился вниз. Мать выгоняла ослика и четырех коз навстречу пастуху. Иешуа подобрал навоз, накопившийся под навесом, нарубил для матери помельче сухих сучков для очага, а потом коротко обсудил с братом Иаковом предстоящие работы и решили: Иешуа будет готовить заказанную для синагоги лестницу, а Иаков пойдет принять заказ на постройку риги у одного из соседей… И Иешуа, засучив рукава и повязав волосы шнурком, чтобы не мешали при работе, с удовольствием взялся за пилу…
И потекли один за другим дни простого, неторопливого труда и ночи созерцания, ночи порывов, ночи борьбы. Он был очень одинок в своих думах — только его двоюродные братья по матери, сыновья Клеопы, как будто прислушивались к его словам. Но они жили в Магдале, во-первых, а во-вторых, их как будто больше всего увлекал его протест против царящей в мире неправды, может быть, даже чувство мщения, чем мечты о светлой и братской жизни. Дома он был один со своими думами. Твердая решимость выступить со словом спасения часто сменялась сомнениями. Последней ясности не было. Голос искусителя — как говорил он — не умолкал. Если они не послушались пророков, — говорил тайный голос — почему же ты уверен, что они пойдут за тобой? Значит, надо сказать им все еще лучше, еще убедительнее, — отвечал он — так, чтобы слово спасения было понято всеми, а поймут все и послушают все. Никакая жертва не страшна для этого святого дела!.. Вспомнился Иоханан, запертый теперь в подземельях Махеронта. И это не страшно. Пока Иоханан один, с ним можно обходиться так, но если закваска поднимет все тесто, то враги будут бессильны, и зацветет райскими цветами вся жизнь.
Разгоралась в нем заря и другой мысли, которая иногда пугала его своей необычностью. И Моисей, и пророки, и законники все, и зелоты вроде Иуды Галонита, все бьются и погибают за иудейство. Но не все ли люди одинаковы? Разноверие? А разве он верит так, как иерусалимские книжники? И разве они сами всегда так верили, как теперь? И разве все их бесконечные споры и свары теперь не доказывают, что одной правды, одной веры у них, в сущности, и нет. В нем неистребимо жило благоволение к человеку вообще, ко всем людям, и если звать на божественный пир, думал он, то только всех!
Да, опрокинуть все эти злые перегородки, разделяющие ныне людей, освободить от пут земли не только иудея, но и всякого человека, кто бы он ни был, ибо всякий сын человеческий есть в то же время и сын Божий, все эти различные религии их слить в одну религию, религию чистого и любящего сердца, поставить над людьми-братьями единым властелином Бога, любящего Отца — вот его дело, вот на что призывает его Господь, голос Которого так властно звучит для него в тиши звездных ночей… И для нового вина этого он искал новых мехов, ибо в старые мехи нового вина не вливают…
И, блаженно-пьяный этим новым вином, он чувствовал, как разгораются в душе его святые огни, как звучат в ней трубы ангелов, призывающие его на подвиг. Но как, где начать его? Кто послушает его, ничего не значащего галилеянина? И снова он склонялся над свитком старого Исаии:
«…Только один Господь возвеличен будет в тот день, ибо идет день Господа на все высокомерное, и гордое, и надменное, которое будет унижено, и на все кедры Ливанские, высокие и превозносящиеся, и на все дубы Вассанские, и на все высокие горы, и на все возвышенные холмы, и на всякую высокую башню, и на всякую укрепленную стену, и на все корабли фарсийские… Только Господь один будет велик в тот день!..»
Не может быть, чтобы все это было написано зря!..
«…И дух Господа почиет на нем, дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух знания и страха Божия. И благословение его в страхе Божием, и будет судить не по взгляду глаз своих, и будет обличать не по слуху ушей своих, но будет судить бедных по правде и будет решать дела смиренных по справедливости, и поразит землю жезлом уст своих, и умертвит нечестивого духом уст своих. И правда будет поясом на чреслах его и верность — на бедрах его. И волк будет жить вместе с агнцем, и леопард будет лежать вместе с козленком, и телец, и лев, и вол будут вместе, и малое дитя поведет их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев будет есть солому, как вол. И грудное дитя будет играть над норою аспида, и отнятое от груди дитя положит свою руку на гнездо василиска. Не будут делать ни зла, ни вреда по всей святой горе Моей, потому что земля будет так наполнена знанием Господа, как морское дно наполняют воды…»
Чаще, чем прежде, ему стали приходить на память те места Писания, в которых идет речь о страданиях и смерти глашатаев истины, особенно же один отрывок из Исаии. В таинственных изречениях, проникнутых глубокой печалью, но и в то же время предвещающих конечное торжество, пророк говорит в этом отрывке о «муже скорбен» — безвестном, презираемом и гонимом, но покупающем ценою безропотно перенесенных страданий великое право основать царство истины и справедливости. Это — «Раб Вечного», безропотно идущий на заклание за то благо, которое он несет людям…
— А ты завтра пойдешь на свадьбу Симона? — сонно спросила из темного угла мать. — Очень они тебя звали…
— Пойду… — отвечал Иешуа, отрываясь от свитка. — Я давно не видал их…
Симон был родным братом веселого Исаака. Вспомнив Исаака, Иешуа улыбнулся и снова в тишине ночи припал истомившимися устами к невидимой чаше с вином новым…
VIII
Маленькая, тихая Кана, спрятавшаяся среди зеленых холмов в двух часах ходьбы от Назарета, вся вдруг зазвенела весельем: из дома Ревекки, невесты Симона, вышло, наконец, свадебное шествие. Разодетая, надушенная, с распущенными черными волнистыми волосами и с венком на голове, хорошенькая Ревекка, скромно опустив под покрывалом свои черные, горячие глаза, степенно выступала рядом со своим женихом, тоже прифрантившимся, надушенным и в венке. Ближайшие родственники и приятели несли над их головами пестро расшитый балдахин, а другие махали над головами их ветвями мирта. Пылали факелы, звучали веселые песни, гудели бубны — все пело, все плясало, пьяное радостью и огнями. Со всех сторон к свадьбе летели ребята и их оделяли гостинцами: пусть возрадуются и они…
И над веселой Каной растянулся в вышине пышный балдахин звездного неба…
Иешуа с матерью шли за новобрачными. В его сердце был всегда готов для людей большой запас тепла и ласки, и ему были милы все эти веселые, смеющиеся лица… В очертаниях хорошенькой головки Ревекки было что-то, что напоминало ему Мириам, ему было немножко жаль себя и не мог он не умиляться над своей тайной для всех жертвой, которая окрыляла его… И свадебное шествие это, все в огнях, казалось ему отходом в какую-то новую жизнь, которая, смутная, но прекрасная, стояла вот тут где-то, у порога…
Свадебное шествие подошло к дому жениха. Вокруг дома, ожидая, теснилась пестрая, шумная, веселая толпа, вся золотисто-красно-черная в мятущемся пламени смолистых факелов. И, когда подошли ближе новобрачные, со всех сторон полетели — так требовало приличие — восклицания восхищения:
— Ах, какая миленькая эта Ревекка!.. Ну и красавица!.. А Симон-то, Симон-то — орел!