Муттер
ModernLib.Net / Отечественная проза / Наседкин Николай / Муттер - Чтение
(стр. 4)
- Только вот попадитеся! Сопатки-то враз разобью! Чем уж мы так могли досадить ей?.. Но большую часть времени мы проводили, конечно же, вдвоем с Любой. В то время мы были с нею пребольшущими друзьями. Сестра родилась двумя годами ранее меня и, разумеется, верховодила во всех играх и забавах. Смотрела она тогда на меня сверху вниз и в прямом и в переносном смыслах - я еле до плеча ей доставал. Эта дискриминация в росте тянулась очень долго, я рос до обидного незаметно. Когда вспыхивали ссоры, неизбежные в этом возрасте драчки, побеждала обычно Любка, уязвляя мое мужское самолюбие. Потом-то, через несколько лет, наступило и желанное время реванша - подтянулся я, догнал и перегнал сестру в росте. А в Заиграеве мы ещё о-го-го как дружно жили: куда там сказочным сестрице Алёнушке и братцу Иванушке. Помню свой братский подвиг из тех дней. Любые сладости, даже самые незатейливые, редко появлялись в нашем доме. Сколько получала в конце 1950-х учителка сельской школы? Известно - гроши. И вот в один из вечеров - наверняка в этот день у матери случилась получка сидели мы всей семьей за столом. Пили чай после царского - с колбасой ужина. Перед каждым из нас прямо на клеёнке красовалась горсточка монпансье-леденцов - мелких плоских разноцветно-блестящих дешёвых конфет. Перед муттер - штучек несколько, перед моей и Любкиной эмалированными кружками - горочкой. Поделены-подсчитаны конфеты поштучно. Я, по врожденной сибаритской привычке, оставшейся во мне и по сию пору (где только её подцепил?), смаковал сладости, отправляя в рот по одной штучке, и долго прополаскивал её чайком, катая между зубами. Любка же - хрум! хрум! - и в пять минут умяла свою долю. И, ещё хрустя последними своими монпансьешками, начала пристально коситься и прищуриваться на мои сладкие богатства. - Са-а-анечка, дай одну конфеточку, а... Ну чего тебе, жалко? Всего одну, самую малю-ю-юсенькую... Ну где ж здесь устоять? Сестрёнка таким умильно-ласково-подкупающим голосом теребит мне душу. Я вздыхаю, шмыгаю обречёно носом и отрываю от сердца две конфетины. Две! Хрум! Хрум! - Са-а-нечка, дай ещё одну... Ну самую-самую последнюю... - Ай-я-я, Люба, не стыдно? - вмешивается мать. - Ведь ты старшая. Но я уже (что это со мной творится?) передвигаю по клеёнке несколько сладких льдинок к Любкиной кружке. И даётся это мне легче, чем в первый раз. Гораздо легче. Оказывается, дарить, делиться - это тоже вкусно... Хрум! Хрум! Хрум! Сестра блаженствует. Я, напыщенно гордый, раздуваемый чувством собственного благородства, своей щедростью, всё так же перекатываю во рту одинокий лёденец... Право, можно хмыкать и улыбаться, но я очень дорожу этим воспоминанием, ибо, откровенно признаюсь, щедрость не самая сильная сторона моего характера. Когда приходится в силу обстоятельств отдавать кому-то другому кровное своё, душа моя корчится. Так что тот мой подвиг, когда я, сам отнюдь ещё не насытившийся редким лакомством, отдарил все конфеты сестрёнке светлое пятнышко в туманной дали воспоминаний детства. И как же чувствительно ущипнуло моё сердце, когда жена моя со смешком сказала совсем недавно: - А помнишь, как ты у сестры в детстве однажды все конфеты выманил? Мне Люба рассказывала. Вот и совершай благородные поступки! Эх, Люба, Люба!.. Впрочем, женская память, как известно, имеет свои странности... Особенно наше единокровное родство с Любой почувствовалось и ощутилось, когда мы с нею оказались волею случая вдали от дома, на чужой стороне. Загремели мы нежданно-негаданно в больницу аж в Улан-Удэ. Притащили как-то с улицы котёнка, тощего, грязного - пожалели доходягу. Он нас и отблагодарил наградил, паршивец, стригущим лишаем. О больница! Этот жуткий, мрачный мир со своим специфическим муторным запахом, звяком беспощадных инструментов, пятнами крови, гноя и зелёнки, кусачими уколами и тошнотворными микстурами, криками и стонами терзаемых болью и врачами больных. Мне и поныне ещё кажется, что, очутись я тогда в этом кошмарном больничном мире совершенно один, я бы умер, исчез, перестал быть от страха и безызбывной детской тоски. Но Люба, Любочка, Любашенька, моя родная сестрёнка, родненькая - вот она, рядом, со мной. И можно теперь вполне быть мужиком и не нюнить, даже если тебя, маленького, беззащитного волокут по коридору на операцию. Да, вначале я не плакал. Тем паче что всё свалилось неожиданно, как гром среди ясного неба. Я, на минуту оторвавшись от сестры, стоял в больничном холле в кругу взрослых дядей и солидно наблюдал вместе со всеми зрителями за шахматным поединком двух лысых игроков. Здесь все сверкали лысинами, у многих головы ярко пестрились кругляшками зелёнки, - видимо, всё отделение занимали любители-жалетели бездомных кошек. Стоим мы, значит, в сторонке, смотрим умную игру, никому не мешаем. Зато нам мешать начали, крики какие-то понеслись по коридору: - Клу-у-ушин! Саша Клушин! "Кого это они?" - машинально думал я, внимательно следя, как игрок в пижаме с мерзким жёлтым пятном на груди взялся за фигуру и решительно стиснул зубы. В сей напряженный момент кто-то ухватил меня за плечо, тряхнул. - Клушин? Чего ж не откликаешься? А ну айда на операцию. Сердитая медтётя решительно повлекла меня за руку. Я не сопротивлялся. Сверкающе-острое слово "операция" тюкнуло меня по больному лишайному темечку и оглушило. Я лишь с ужасом и тоской всматривался по сторонам: Люба, сестрёнка, где же ты?! Люба подскочила откуда-то сбоку, чмокнула меня в нос, успокоила: - Там не больно, Саш, не больно. Ничуточки! Я даже не заплакала. Ножичком - чик! И готово. Ничего себе - ножичком! Любе хорошо, конечно, она уже прошла через это, голова вся в пластырных нашлепках, ей-то что... Я надеялся, что сестру пустят вместе со мной в кошмарный кабинет, но дверь перед её носом захлопнулась. Однако тут же обнаружилось: не я один буду терпеть пытку - на табурете у стола сидел, склонив голову, пацанчик чуть поздоровше меня, и к нему уже подступала с чем-то сверкающим в перчатковой резиновой руке врачиха. Меня придавили на второй скользкий табурет, и пытка началась. Сначала всю мою лысую макушку обильно обтерли-обмыли спиртом - я чуть не задохнулся и чихнул. Затем и ко мне приблизилась страшная тетка в белом халате со сверкающим перышком в пухлых резиновых пальцах. Она нависла надо мной, я зажмурился, скукожился, свернулся улиткой - в кишках заныло, засосало болью. Вдруг в мою плоть втиснулось что-то постороннее, что-то твёрдое, мучительно горячее, и захрустело в моих мозгах. Раз, другой, третий... Я не плакал!!! И я бы не заплакал ни за что на свете, ибо не плакал мой товарищ по несчастью на соседней табуретке, если бы он не избавился от истязания раньше меня. Как только я остался один на один с живорезами, наступил самый мучительный этап операции. Лишайные шишки разрезали, вычистили, и теперь хладнокровная тётка-врачиха принялась впихивать в разрезы и утрамбовывать в них кусочки бинта, пропитанные лекарством. Я ещё не знал и не догадывался, что потом каждый день раны на моей бедной головушке будут безжалостно вскрывать, старые тампоны вытаскивать и втискивать свежие. Мама моя, мамочка-а-а! Боль даже не с чем сравнить. И спустя тридцать с лишним лет я остро помню то ощущение раскалённой боли, когда толстая врачиха, напевая и порой покрикивая на меня, копалась в моем черепе, в моих нежных детских мозгах. Как же сладостно было, вырвавшись из камеры пыток, уткнуться Любе в плечо, обхватить её крепко-крепко руками и в охотку, не стыдясь, пореветь. Какая там, к чертям, мужская гордость, вам бы такое претерпеть!.. А потом, через несколько дней, случился и праздник - приехала мама. Она появилась в самый драматический пиковый момент моих больничных страданий. Судьбе, видно, сладко было испытывать меня. Только я чуть-чуть притерпелся к каждодневным зверским перевязкам, как случилась новая мучительная история. Вечером, перед сном затеяли мы в палате игралки. Кто-то за мной гнался, я убегал и юркнул под кровати. Железные койки стояли в три ряда - штук по десять. Из растяжек в сетках коек торчали во все стороны крючья. И вот я, в пылу игры, в азарте ухода от погони, мчался на четвереньках под кроватями и с маху наделся ухом на один из толстых крючков. А-ах!!! Сначала я даже не сообразил, испугался: кто мог под кроватью так жёстко ухватить меня за ухо и не отпускать? А когда через мгновение нахлынула боль, я чуть не чокнулся, ошалел, впал в столбняк и, разинув рот, пустил в мир мощный трубный рёв. Наверху, в надкроватном мире, всполошились и встали в тупик: скорчился пацанёнок под койкой на четвереньках и орёт. - Да чего ты ревёшь-то? Вылазь! Чего не вылазишь-то? Эй! Только когда Люба подобралась ко мне по-пластунски, она наконец увидела и всем сообщила, что я ухом "совсем наскрозь" наживился на крючок. Пришлось нянькам и медсестрам разбирать-отодвигать кровати, снимать меня, словно сомлевшего сомёнка, с крючка, заливать свежую рану йодом и совать мне под нос склянку с резким, как удар тока, нашатырем. Не было в тот вечер никого несчастнее меня во всей больнице. Во всём мире. Во всей Вселенной. Я всхлипывал и поскуливал до поздней ночи. А на следующий день приехала мама. И я попал из ада в рай. Конечно, всхлипнул пару раз и шмыгнул носом, рассказывая маме о всех своих больничных злоключениях, но слёз уже в запасе не осталось. Да и до слёз разве, если уплетаешь из банки грушевый компот, прикусывая ещё и сахарным печеньем... Консервированные груши и печенье - редкое по тем временам для меня лакомство - врезались в память, но я не помню, какие яства приносили в больницу другим детям. А вот осталось в памяти то язвительное чувство стыда, зависти и горечи, какое испытал я года три-четыре спустя, когда в первый и последний раз попал в пионерлагерь. В родительский день нагрянули в "Чайку" отцы, матери, бабушки, дедушки. Я соскучился по матери, по Любе и когда увидал их в толпе хлынувших из автобуса гостей, чуть не бросился навстречу, чуть не закричал, как девчонка. Мы своей семьей, по примеру остальных, уединились в лесочке, и мама с Любой принялись меня потчевать домашней снедью. Из снеди было: пирожки с картохой, очень вкусные, но неказистые, кривобокие и подгоревшие (увы, наша муттер не умела и не любила готовить), магазинное печенье, ещё конфеты-ириски и бутылка лимонада. Уплетал я всё это с причмоком - казённая пища всегда держит аппетит в подогретом состоянии. Вечером наш корпус резко разделился на два класса - пролетариев и буржуев. Буржуи хрустели обёртками шоколадок, хрумкали яблоками, аппетитно воняли куриными ножками. Пролетарии или вовсе делали вид, что спят, или мрачно посасывали карамельки и ириски. Я, нанюхавшись жареных куриц и копчёной колбасы, смертельно захотел жрать, но ни за какие коврижки не согласился бы извлечь из тумбочки на свет два оставшихся кривобоких и, как мне мнилось, позорных пирожка с картошкой. Желудок, бедный, пульсировал и ёжился в животе, слюнки протекали на подбородок, но когда Витька Мастрич, сосед по койкам, подсунул мне дольку шоколада, я пренебрежительно цыкнул: - Це! Да ты чё? Я уж так обожрался... Гордость паче чаяния! 8 И опять, и опять наплывают воспоминания, связанные почему-то с едой. В том же Заиграеве: стол, на столе - весёлый самовар, сияет, покуривает. Жёлтеют в чашке ржаные шаньги с творогом, а рядом стоит блюдце, полное конфет-подушечек, розовых, голубых, белых, обсыпанных сахаром, сладких до ломоты в зубах. Притягательное блюдце торчит прямёхонько у меня под носом. Я сижу на коленях у матери. Напротив, через круглый стол - потное лицо чужой тёти. Значит, мы в гостях: в наших апартаментах круглые столы не водились. Хозяйка угощает, мы угощаемся. Конфетин на блюдце несъедаемо много. Их, без всякого сомнения, можно уплетать сколь влезет. Это, само собой, мои соображения. Да и хозяйка конфет с этим тоже вроде согласна: "Кушай, лапушка, кушай!" Как же, покушаешь тут, если тебя то и дело дёргают, шпыняют, встряхивают, многозначительно гмыкают прямо в ухо. Наконец мать осадила меня вслух: - Саша, лопнешь. Хватит! Извинительная улыбка в сторону хозяйки. Та уже давненько как бы не обращает на меня внимания, старательно не смотрит на мой липкий рот, на мои медово блестящие щеки. Она снова увлекается разговором, а я, надувшись, соплю в две дырочки, демонстративно не беру чашку с чаем. Но прошла минута, другая, и вдруг к моему искреннему удивлению рука моя сунула мне же под нос свежую конфетку. Пришлось уплести. А тут уже и следующая подушечка у губ - разве откажешься? Анна Николаевна, бедная, ужасно сконфузилась, когда, очнувшись от жаркой беседы, обнаружила пустое блюдце и поджатые губы хозяйки стола. Муттер вспыхнула, вскочила, распрощалась наспех, подхватила меня и опрометью бросилась со двора... Надолго, навсегда запомнил я истину с тех пор: в гостях хоть с голоду умри, а лишнего кусочка трогать не смей! Ко всему прочему в тот вечер мне крепко икнулось слопанными дармовыми конфетами: в животе всё слиплось, меня мутило, и долго ещё потом я не мог без содрогания смотреть на приторные подушечки. В своём детстве я ещё не раз пугал Анну Николаевну, переедая-отравляясь то тем, то другим лакомством. Дорвавшись до желанного и редкого продукта, я уже не мог остановиться и старался натрескаться впрок. Так, в своё время объелся я до отвращения, до рвоты мороженым, потом вафлями, затем грецкими орехами, однажды перестарался с халвой и особенно сильно страдал как-то, выпив от голодной жадности зараз штук десять сырых яиц - мать еле меня откачала... И вообще муттер нашей скучать с нами не приходилось. Хотя ярыми озорниками мы с сестрёнкой не были, но при всей нашей тихости, скромности и даже застенчивости, мы, как и все дети, вытворяли порой невероятное, попадали иной раз в приключения и катастрофы. Люба в детстве была чуть поживее, побойчее меня. На фотографии заиграевской поры это очень наглядно просматривается. Мы стоим с сестрой на табуретках на фоне греческого колоннадного пейзажа - такой задник в фотоателье. Хотя моя табуретка повыше, я всё равно едва достаю макушкой до носа Любы. Мы с ней явно лысоваты, видимо, фотосъемка случилась вскоре после больницы. Мы оба в сандалиях. На мне - сатиновые шаровары на вырост: покрывают меня от сандалет и до самых до подмышек. На Любе - платьишко в крупный горошек открывает подозрительно тёмные коленки. И какие разные у нас мины, какие взгляды: стиснутые сурово губы, напряженно вытаращенные глаза и сжатые кулачонки у меня; бедовый взгляд, бесшабашная улыбка и независимо выпяченное пузцо у Любашки. Нет, явно она жила тогда более энергически, двигалась резче и чаще. Она, Люба, и затаскивала меня в какие-нибудь авантюры, толкала непроизвольно в омут опасности. Как-то поволокла меня с собой к подружкам. Придумали игру, похожую несколько на испанскую корриду. У соседей взобрались мы на крышу стайки и через щели в крыше принялись дразнить бычка, обитавшего в этом сарайчике. Телок скоро вконец ошалел от тычков палками, от криков и плевков, заметался по хлеву, замычал раздражённо. И вдруг - нате вам! - не под кем-нибудь, а именно подо мной, хотя я единственный из разбойничьей шайки участия в травле бедной животины не принимал, с треском проломилась тесина, и я ухнул в преисподнюю к разъярённому зверю. Мало того, в момент приземления я, видимо, уже начал орать, и мой злосчастный язык очутился меж зубами: клац! - Ааааааааааааа!.. Этот невероятно дикий, фантастический вопль, исторгшийся из глотки моей, меня спас: он окончательно добил обезумевшего бычка. Тот вжался, втиснулся хвостом в угол, жалобно мыкнул и, глядя на меня с предсмертной тоской, начал обречённо ждать конца. Когда взрослые вызволили меня из сарайчика и доставили домой, мать моя поначалу решила, что меня до полусмерти забодал бешеный бык, в результате чего я сделался немым и придурковатым. С ней с самой чуть родимчик не случился. Зато с какой лаской (я помню, помню выражение её лица в тот миг!), с какой напускной суровостью ворчала она чуть позже, кормя меня с ложечки молоком и жидкой манной кашкой - язык мой чудовищно распух и едва помещался во рту. Слава Богу, что вовсе его не откусил! В другой раз Любаха, опять же с подружками, потащила меня за тридевять земель на дальнюю протоку купаться. По дороге надо было форсировать речной рукавчик. Как уже упоминал, сестра на голову обогнала меня в росте, подружки у нее водились тогда ещё голенастее. Я перетрухнул, узнав, что речку надо преодолеть вброд - широка на вид. Но девчонки в азарте и слушать меня не стали: подхватили за ладошки и - вперед. Дно оказалось вязким, илистым, легко раздвигалось под ногами. Когда вода дошла мне до груди, я пошёл на цыпочках, но и это не помогло. Хотел я крикнуть, но уже промедлил: волна плеснула мне в горло, я перхнул, подавился и пустил обильные пузыри. Мои безалаберные спутницы, и не подумав повернуть, решили махом проскочить опасное место. Забыв поднять меня над водой, они сделали ещё два-три шага и сами хлебнули всласть. Подружка Любина тотчас отбросила мою судорожную ручонку, всплыла и забарахталась к берегу. Люба растерялась, напрочь забыла своё умение плавать "по-собачьи", забилась, забрызгалась вместе со мной - я повис на ней цепко. Тут бы нам с Любашей и капут, а матушке нашей - вечное горестное успокоение от каждодневных хлопот и тревог, если б на счастье наше не подъехал к переправе парень на велосипеде. Он мигом выудил из речушки сопливых, напившихся от пуза братца и сестрицу Клушиных. Подружка Любина, мучаясь приступом совести, кинулась к нам с рёвом обниматься. Она, вероятно, уже въяве успела представить себе и пережить минуту, когда прибегла бы домой к нашей Анне Николаевне с жуткой вестью... Вода почему-то издавна и упорно пытается прибрать меня вконец. Уже не раз в своей жизни, находясь в воде, очень близко подплывал я к тому свету. Случай на илистой переправе - первый в зловещей череде таких историй. Чуть позже, уже лет восьми, я чуть было не захлебнулся, повиснув вниз головой на резиновом надувном круге - он соскочил у меня с пояса ближе к коленкам, и центр тяжести моего тела кувыркнулся. Пока соседи по купанию поняли, что я не дурю, не ради забавы сучу вверху ногами, сам плавая под водой, я таки порядком напился речной мути. Еще лет через пять я впервые решился на штурм Енисея: этот обязательный в Новом Селе ритуал переводил пацана из разряда шпингалетов в клан уважаемых ребят. С двумя более взрослыми парнями я вошёл в реку там, где течение стремилось к другому, лесистому, берегу и само как бы помогало пловцу. Енисей в том месте был неширок, метров двести, но бурное течение делало его грозным, могучим и жестоким. Однако ж, того берега я достиг, хотя и запыхавшись, с надрывом дыша, благополучно. А вот обратно, супротив движения воды, плыть оказалось томительнее, вязче. Мои сотоварищи, уже уверовавшие в мои силы, умахали вперёд, держа над водой по веничку костяники. Я понимал: если позову на помощь, заору - экзамен провален, Енисей я не преодолел. Но, почуяв липкие холодные объятия - кто-то цепко утаскивал меня в стремительную бездонность реки - я вскрикнул: - Ребя-а!.. И погрузился. Парни бросили свои ягодные букеты, рванули ко мне, начали нырять, вылавливая. Потом, уже на берегу, я потерянно оправдывался: костяники, мол, объелся, отяжелел... И только на следующее лето решился я вновь форсировать безумный Енисей. Но самый многозначительный случай моего утопления выпал на последнюю школьную весну. Раз мы, несколько оболтусов, решили прогулять школу и сразу поутру, с портфелями и ранцами, поперлись на остров: обугливать в костре картоху, курить табак и наслаждаться кайфом. Через реку, среди лёдяных зазубрин и торосов, темнела отполированная полозьями дорога. Обочь её валялись там и сям клоки сена, ошмётки навоза, какие-то ветки и сучья обычный мусор на весеннем ноздреватом льду. Со дня на день грозился грянуть лёдоход. Зачем, из каких соображений на самой серёдке реки я шагнул с дороги в сторону на одну такую мусорную кучу? Лёд подо мной вдруг разверзся, я солдатиком ухнул вниз. Ноги тотчас обволокло течением и потащило под лёд. Спасла меня случайность:, я щеголял тогда модной среди старшеклассников папкой - плоской жёлтой сумкой на молнии и без ручек. Носилась сия неудобная вещь под мышкой. Провалившись, я удержал папку в руках, она шмякнулась плашмя на крошево из мусора и льдинок и словно спасательный круг мгновения два-три удерживала меня на этом свете. Ещё секунда, и меня бы утянуло под толщу льда, и бился бы я там темечком о прозрачно-белый потолок, пока б не затих, напившись сполна, и влекомый студёным равнодушным течением всё дальше и дальше - к океану. Бр-р-р! На вскрик мой: "Юрка!!!" - один из приятелей оглянулся, увидел мою пучеглазую голову, торчащую из-подо льда, оторопел, но вовремя очнулся, сбросил шарф и вытянул меня из лёденящей пасти Смерти. Не раз и не два мне снился потом этот подледный кошмар - как я гваздаюсь снизу из последних отчаянных сил затылком о непробиваемое стекло реки... Ещё как-то раз я провалился под лёд, но уже на мелководье, оказалось мне всего по грудь: однако ж, сделай я шаг или два и - глубина, было бы с ручками. А ещё однажды я попал в плотокрушение: плот наш на середине реки Абакан под Абазой, где мощь и ярость воды во сто крат сильнее, чем у нас, в Новом Селе, на полном ходу врезался в комель гигантского затонувшего тополя и ушел на дно - утянуло его под корни... Короче, все случаи моих конфликтов с водной стихией и не упомнишь. Что все они означают? Почему их так много? Зачем Судьба раз за разом пугает меня одним из самых мучительных и гадостных видов смерти - утоплением? Я видел на своём веку двух-трёх утопленников - жутче, безобразнее и унизительнее смерти. Природа не придумала. Во что превращается царь природы, когда он поплавает в воде несколько дней, недель, месяцев?! Мне кажется, что душа моя в прежних своих земных воплощениях испытала уже однажды этот ужас - ужас подводной удушливой смерти. И вот ещё что странно. Моя мать, Анна Николаевна Клушина, не любила водную стихию. Никогда, на моей памяти, не купалась она, никогда даже не загорала и, живя буквально в ста метрах от речки, бывала на берегу изредка, по необходимости: бельишко прополоснуть или зачерпнуть ведро воды - помыть голову в банный день. Откуда, почему в ней угнездилось равнодушие к воде? А может быть, то была неприязнь? Я чувствую какую-то подспудную связь между этим неприязненным отношением матери к воде и враждебным, в свою очередь, отношением воды ко мне. Дай-то Бог умереть мне, когда подступит срок, по-иному - без захлёба, судорог, посинения и безобразного мерзкого вздутия... Итак, случались и случались со мною в детстве приключения, которые доставляли матери столько радости, что приходилось ей каждый раз пить валерьянку чуть не стаканами. Известно, все страдания на земле человек претерпевает не по своей прихоти - душа требует очищения. Но вот вопрос: бессчётные страдания, доставляемые матерям детьми, - в чём их умысел? А что значат страдания ребёнка, видящего страдания матери, которая страдает из-за него?.. Хотя, в эти философические дебри только забреди - не выберешься. Несчастья всегда случаются нежданно, падают камнем с неба. Разгар веселья в детском садике. Мне на минуту достаётся трёхколесный велосипед. Я тороплюсь, спешу - вeлика всего два на всю ораву. Хочется-жаждется скорости, полёта. Я втаскиваю велосипед на пригорок, сажусь в седло и - вниз. У-у-ух, вот так да! Свист в ушах, мелькание лиц и тел. Все - мимо, мимо. Трах! Бах! Небо опрокидывается, земля жёстко бьёт меня в плечо, по лбу. В правую руку, чуть ниже локтя, впивается клыками неведомый зверь, жалит болью. Я с маху, с лёту, оказывается, наделся рукой на острие камня, торчащего пирамидой из земли. Меня несут по улице, несёт какой-то чужой дядя. Рядом - лицо матери. Она придерживает мою онемевшую, истерзанную руку, морщит лоб. Больница. Меня кладут на холодный клеёнчатый стол. Резко, страшно пахнет лекарствами. От звяка инструментов в пупке щекотно. Врач прикрикивает: "Не плакать, мужик!" Губ под белой повязкой не видно: он или не он сказал? Тётя, тоже в повязке, отклоняет моё лицо в сторону, зачем-то удерживает так. Глаза мои упираются в блестящую стену. Ноги мои привязывают к столу... Мамонька моя! Что со мной хотят делать?! Не знаю, кто больше исстрадался: я ли, когда извивался на скользкой клеёнке и взвизгивал по-заячьи, чувствуя, как упорная игла раз за разом протыкает мою живую - пусть и замороженную - плоть, или Анна Николаевна, слушавшая за дверью операционной мои заячьи взвизги и всхлипы. А если б я саданулся об острый камень виском? Наверняка мать представляла это себе натурально, терзаясь в больничном коридоре. Ну, ладно, в данном случае я в общем-то в причинённых матери страданиях не виновен и сам оказался остро страдающей стороной. А сколько нелепостей, историй случалось, когда лишь по пацаньей глупости радовал я то и дело муттер. Мне - лет шесть. Игрушек путных у меня никогда не водилось: мячик, разве, какой-нибудь, совок песочный, пустые спичечные коробки, катушки из-под ниток. И вот, то ли я сам изобрел забавную игрушку, то ли мне её кто подарил, и радости она мне доставила воз и маленькую тележку. А на вид ничего чудесного: обрывок шпагата, к нему привязана увесистая ржавая гайка. Всё. Стоит взяться за конец бечевки, раскрутить снаряд посильнее и отпустить - фью-ю-у-у! Он в такую высь улетает, прямо с глаз долой. Раз за разом запускал я в космос чудо-гайку, без устали вращая рукой. И вдруг, отпустив рвущуюся из рук леталку снова, я тут же потерял её из виду, хотя старательно таращил глаза вслед. Куда она подева?.. Дзинь! Та-ра-рах!!! Где-то вдребезги рассыпалось стекло. Раздался вскрик. Когда я увидал грозного соседа, худого дядьку с острым хищным носом и в зловещих круглых очках, того самого, у которого домина в пять окон по фасаду, когда я узрел этого опасного человека, выпрыгнувшего из ворот и бегущего с растопыренными руками ко мне, я обмер и чуть не описался. Он пребольно ущемил меня за ухо костяшками пальцев, скособочил к земле и, поливая руганью, поволочил к нашему домику. Встречь выскочила из калитки всполошенная Анна Николаевна... Повторяю, я-то свои страдания принял по праву, за дело, за вину мою, но вот матушка-то за что и за какие грехи принуждена была корчиться от стыда, унижения, обиды и боли за меня? Гайка моя дурацкая не только пробила стекло в окне, просвистела над лысиной хозяина-куркуля, пьющего за столом в горнице чай, но и врезалась в громадное зеркало-трюмо, раззвездив его блескучую красоту трещинами. Немыслимые деньги пришлось выплачивать Анне Николаевне за стеклянно-зеркальный разор. Думаю, что это злосчастное происшествие и стало одной из причин, а может быть, и главной причиной нашего уезда из Заиграева. Ведь озлобленный наш супротивный сосед был каким-то заиграевским бугорком, человеком, от которого много чего зависело. С такими индивидуями или в мире жить или - от них подальше. - Куда ты, Аня? - поразился брат матери, дядя Миша, узнав об её внезапной эмиграции. - Поеду в Хакасию. - Куды, куды? В какую такую Хакасию? Дядя Миша подумал, видно, что страна с таким диковинным названием находится где-нибудь в Африке. - В солнечную советскую Хакасию! О "солнечной Хакасии" Анна Николаевна незадолго перед тем прочитала очерк в журнале "Огонек", поверила всему написанному ("рай на земле") и загорелась: хочется, ой как хочется после стольких мытарств хоть чуток пожить в раю. Поехали. Ещё дальше от родных каторжных мест, ещё ближе к России. Хакасия - это юг Красноярского края, верховье великого Енисея. В путь! 9 В воспоминаниях моих есть своеобразный крен: я слегка, а может быть даже и не слегка идеализирую прошлое, выбираю эпизоды сами по себе порою и драматичные, но в целом картина получается умильная, благостная, слащавая. И в первую очередь - образ матери, наши взаимоотношения с нею. Нет, нет и ещё раз нет, ангелом она отнюдь не была. Измотанная уже к середине жизни женским одиночеством, нищетой, неустроенностью, нервы свои Анна Николаевна поистрепала, сдерживала себя всё реже и реже. Нам с Любкой, бывало, и перепадало под кипящее настроение. Перепадало иногда крепко. В Новом Селе мы жили поначалу совсем убого. Приехали сюда налегке, всё распродав и раздав в Заиграеве - вплоть до кастрюль и ложек. Хибарку нам выделили мизерную по размерам, но даже и такой скворечник обставить сразу оказалось трудно. Мать соорудила в комнате полати из больших фанерных ящиков и досок - на них спали мы с сестрёнкой. Сама Анна Николаевна привольно, по-королевски располагалась на ночь прямо на полу, на каких-то тряпках. Но при первых же заморозках выяснилось: пол в избенке нашей покрывается к утру инеем, и муттер перебралась к нам на полати. Мы дружно скукоживались в тесноте, согревая друг дружку естественным своим тёплом. В воспоминаниях я и обнаруживаю себя забившимся в один из постельных ящиков. Ящик вместителен, я закопался в самую его глубь, и место ещё оставалось. Я хоронюсь от матери. Она, со скрученным полотенцем в руке, ищет меня. Совсем не для того, чтобы утереть мне сопли. Мать кипит, она в ярости - чем-то я уж сильно ей досадил, и меня ждёт суровая кара. Каким-то чудом Анна Николаевна, ослепнув и поглупев от злости, не может меня сыскать и выскакивает в сенцы - шарит там. Я шустро выкарабкиваюсь из-под нар, сгребаю пальтишко в охапку и на ура шмыгаю через сенцы мимо матери во двор, со двора - на улицу. Даже сейчас, спустя века, я не могу понять и объяснить - почему меня обуял такой ужас, почему так отчаянно, из последних силёнок удирал я от родной матери? Словно истерика на меня напала, истерика страха. Ведь и била муттер нас - когда била - в общем-то, совсем не смертным боем, чисто символически, не до синяков. Концерт прохожим показали мы в тот день убийственный, вернее -- цирк. Уже (или ещё) лежал снег. По снегу, пыхая клубами пара, несётся что есть мочи салапет в одной рубашонке, без шапки, комкая пальтецо под мышкой. Сзади, отстав шагов на тридцать, вприпрыжку мчится растрёпанная женщина в платье. Она плачущим голосом вскрикивает:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|