Рановесие света дневных и ночных звезд
ModernLib.Net / Отечественная проза / Нарбикова Валерия / Рановесие света дневных и ночных звезд - Чтение
(стр. 6)
Воспользоваться и тем, и другим по усмотрению. Ну, что, не страшно, да, показаться другому человеку, когда стоишь на ушах и он смотрит на тебя сверху, снизу, сбоку и видит тебя всю вдоль и поперек? Все предметы нужны, они работают на нас, извлекаем из них их сущность, оставляя другим их названия. Одни глаголы. Наслаждаемся их действием. Мы спим кровать. Мы сидим стул. Этого мало. Заставляем предметы быть не самими собой, отказываем им в их первоначальной сущности, они все по нашему усмотрению, а мы по чьему-то образу и подобию. Преодолеваем гору, оставляя за спиной шкаф. Мало. И заставляем предметы употреблять нас по их усмотрению: яблоко нас ест, стакан воды нас пьет, и мы унижаемся до самых последних вещей, чтобы ботинки нас ходили. Мы боимся действия, которое предметы оказывают на нас, они боятся этого каждый день. И что же за этим есть? Пустота - другое качество предмета: осадок от кофе, туман от дождя, да хотя бы душа от человека. Божественное явление: круговорот вещей в природе, сначала кожезаменитель, потом ботинки, потом след от ботинок, сначала облако, потом дождь, потом туман, сначала отец, потом сын, потом дух - одновременно, своя закономерность. Мы два голых человека, и у нас нет пола: то, что ты делаешь со мной, я могу сделать с тобой, то, что я делаю с тобой, ты можешь сделать со мной, мы утратили половые признаки, как только скинули одежду, как только одежда скинула нас. Остается прикрыться полотенцем, полотенцу остается прикрыться нами. У нас не только нет пола, у нас нет и собственного лица. Партнеры: ты - любой и я - любая, загоняем друг друга. Приятна эта безликость. Все индивидуальное стирается с каждым приливом, и остается только общее - в принципе человек, который отличается от в принципе кошки. Уже не отличается. Ты дрессированная кошка, на тебе трусы и блестящий похабный лифчик, в котором ты крутишься перед зрителем. Подстриженные ногти, которые отросли у бездомной сучки, которые подстригают у домашней. "А это у тебя что?" Это хобот и хвост. Еще панцирь, до черта копыт, жало, чтобы выпустить в тебя. А ты запьешь пивом. И только после того, как пиво тебя выпило, одежда надела на себя, мы приходим в себя, друг друга узнаем и отдаем себе отчет, что, слава богу, мы друг друга любим, я тебе - я, ты мне - ты, а не третий лишний. И мы ощупываем друг друга: хвоста нет, не прирос, хобот отвалился; слава богу, что на этот раз все обошлось, и мы - это просто ты и я. И после прилива тошноты и последнего допинга становится грустно от того, что непонятно, что же такое было сейчас, про что нельзя сказать, что это. - Где Сана? - спросил Аввакум Чящяжышына, - девочка просыпается. - Только "щас" здесь была, может, в той комнате. Хорошо, когда тридцать комнат, когда из одной комнаты выйдешь и в другую войдешь, и потом еще в в сто комнат один раз войдешь, а не две комнаты, и сто раз из одной выйдешь, и сто раз в другую войдешь. Аввакум и так в сто комнат по сто раз вошел - и никого. - Если ее здесь нет, я тебя убью, - сказал он Чящяжышыну. - Кого? - Ты понял, урод! Назад! Куда в угол пошел? Это тебе не Версаль, чтобы в каждом углу очко. - Тогда я в общественный пойду. - Нет. Будешь терпеть. - Вредно. - Будешь. - Ты что, совсем дурачок? - сказал Чящяжышын, - дурачок какой-то. - Ты ее любишь? - Да кого? - Ее. - Если она - твоя, то нет, а если его - да. - А если своя? - Женщина не может быть своя. Да пусти ты меня! - А если она мамина и папина? - не унимался Аввакум. - Тогда я ее маму и папу должен любить. - А если она - дитя природы? - Природу я не люблю. Пусти же! Смотря что ему важно, тебе, если один раз у них было, то это не важно, может, у Солнца тоже с Венерой один раз было, а оно все равно с Землей, потому что оно ее любит, а не ее, потому что Сана его любит, а не его, потому что она с ним, а не с ним, а у них просто так, и у Солнца с Венерой просто так. А если она любит и того и того, и здесь и та, и туда и сюда, если она каждого по-своему. Убить - это "по-своему", только по щучьему хотению! Что же будет, если каждый объект любить по-своему, субъект, исходя из качества объекта, так истощить любовь, всем поровну; нет, все - одному, а другому ничего; только кто, тот один, которому все, и кто, тот другой, которому ничего? кто тот, не Байрон, а другой, которому все? Выходит, что опять Пушкин. Пушкину - все" Аввакум был больше и лучше Чящяжышына, который был меньше и хуже. Девочка кричит, дочка, ее точно как-то зовут, будем наступать! У Аввакума руки связаны Чящяжышыном, а Чящяжышын связан по рукам и ногам Аввакумом. - Через пять минут будем наступать. - "Щас", через пять минут. И тут "щас" вошла Сана через пять минут, которые потребовались, чтобы пять минут туда и пять обратно, и там пять минут, она никуда не выходила, она была в том конце дворца и, как только услышала крик, сразу прибежала, потому что она - мама, а мама всегда, как только услышит крик, сразу бежит, еще потому, что договорились; как только услышим крик, сразу наступаем, а как Аввакум ее звал, она не слышала, она там загорала в самой последней комнате, нет, не видела, как он туда заходил, нет, не в самой последней, а в проходной, которая чуть ближе сюда, которая оттуда чуть дальше - отмоталась! Вот дистанция - она есть. Между рукой и ногой, между рукой и звездой. И рука учитывает расстояние, когда тянется к ноге, когда тянется к звезде. И рука успешно преодолевает колоссальное расстояние и спокойно дотягивается до ноги. Но хоть и звезда на таком же примерно расстоянии, как и нога, рука, видимо, не может нащупать ее. Ни вчера, ни сегодня, ни завтра. Каждодневный опыт убеждает в том, что невозможно потрогать звезду так же, как ногу. Нет, месячная стихия не знает расстояния, не знает степени удаленности ноги и звезды, у нее нет опыта в видимо-невидимом. И она отпускает руку со скоростью света, которая гоняется за ногой, которая убегает со скоростью света. Будем наступать со стороны восхода с солнцем, пока оно не закатилось, мы закатимся с ним - к ним, стрелять по солдатам из пальца; это на персидском ковре висит серебряный кинжал, а на ширпотребном тоже висит холодное оружие, рогатка. Мы будем наступать без мамы, без одной на всех нашей мамочки, она далеко от нас, в двух шагах, дома, и не знает, чем мы здесь занимаемся, у нас только одна мама, она русский человек, потому что только русский человек может быть мамой, а папа не может быть нашей мамой, потому что он - турок, сегодня здесь, завтра там, а мама всегда на месте, всегда здесь, рядом, умеет ходить на работу и варить суп, и не так, как чья-нибудь жена, которая на колесах варит суп, одно колесо здесь, другое там, потому что эта жена не русский человек, а русский человек всегда без колес, всегда на ногах, на своих двоих, и не нужно изучать муху, изучать наследственность по мухе, что тебе перешло от нее, что мне перешло, маме от нее ничего не перешло; этих мух орда на потолке, только маме от них ничего не перешло; они устроили мышиную возню, из-за них так обидеть любимого, как только можно, расчленить его до мозга костей, посмотреть, что у него там внутри, есть ли что-нибудь от мухи, так нельзя, они размножаются прямо на глазах, раз в день, лежа на животе, они улетают, как только наступает утро, туда, где в это время наступает ночь. Спать. "Я хочу спать". Так мы никогда не сдвинемся с места: сейчас спать, потом есть - три раза в день и спать каждую ночь и полчаса днем, наступаем каждый день и не продвинулись ни на шаг, едим в час по чайной ложке - то мало, то сыты. Нет, а может, нам хорошо, раз мы каждый день так живем и ничего не меняем, нет, нам плохо, и мы все изменим в жизни, но только не сегодня; сегодня мы поужинаем и ляжем спать, потому что все детки спят, все кошечки и собачки, все verge-ики спят, ручки и ножки, и мы будем спать, спокойной ночи. Завтра будет утро. Опять утро, каждый день новая жизнь раз в жизни. И живот болит. Наешься с вечера грязной вишни, а утром живот болит. Хотя бы через день утро, чтобы к следующему утру живот прошел, на что он нужен такой день с больным животом. Тогда нужно ехать на речку Лену, где утро через день, и писать оттуда письма любимой сюда, которые не доходят сюда, потому что в них много сказано и мало сделано, тогда посылать почтовые открытки, чтобы насладиться кондовым пейзажем, чтобы все сделать, как нарисовано, сделать по трафарету. Нет, ты у меня не поедешь на речку Лену, и никакого утра не будет, все, что будет вообще, будет сегодня, потому что завтра тоже будет сегодня. Знаешь, как мне бы хотелось? Так, чтобы сказать и сразу же сделать, чтобы не было ни одного метра между словами и делом. Сказать "люблю", и если ты тоже скажешь "люблю", то сразу любить вовсю и не смотреть по сторонам, а если ты скажешь "нет", то сразу же умереть, и не от старости, не от желудка и печени, а от слова, "как громом пораженный", не в семьдесят лет, а тут же, на месте. Почему так нельзя? Почему в самом малом сразу, а в самом большом - через сто лет? Почему если купили билеты, то сразу едем, если готов обед - сразу едим, а если мы любим друг друга, то не сразу любим, а через сто лет. Почему доходит как до жирафа, не веришь ушам. Тогда зачем такие уши? И глаза! Когда видишь что-то хорошее, не веришь глазам, что-то средненькое всегда на виду. А ведь мы не жирафы, не динозавры, мы эволюционируем, мы современные обитатели, а все у нас устаревшее: и уши, и хвост; мы же прошли через рай и ад, через рай и ад, а все такие же толстокожие, еле поворачиваемся. Когда же будет все, как хочешь, "мама, когда я буду делать то, что хочу? когда вырасту?". Это совсем не детский вопрос. Он, конечно, детский в том смысле, в каком все подобные вопросы: "почему земля вертится? почему гром гремит?", - то есть такой вопрос, на который нет ответа, ответ можно ждать, как соловей лета, всю жизнь, всю зиму, пока подрастешь, пока вырастешь и умрешь. Какое там ответное чувство! Его нет даже в поезде, когда билетов нет, а ехать надо, когда нас в своем поезде везут два таджика-проводника, а мы их за это угощаем своим вином, когда сразу становишься друзьями и в гости друг друга зовешь, когда один таджик все время молчит, а второй все время разговаривает. И тот, кто разговаривает, - он нам друг, а тот, кто молчит, - друг нашего друга. И зовешь сразу в гости, но адрес сразу не даешь, а только телефон, потому что все равно сначала надо позвонить. И наш друг, и его друг тоже нас в гости зовут, в свой город, и тоже адрес не дают, зачем? В их городе их все знают, прямо на перроне. И оказывается, когда все выпили и приехали, нужно заплатить шестьдесят рублей, и теперь наш друг молчит, а друг нашего друга говорит. И мы даем, сколько он говорит. И тогда наш друг дает нам чирик сдачи, настоящий друг, и мы выходим на перрон после бессонной ночи, после третьей, даже не плацкартной полки, где мы спали, обнявшись, как два чемодана, чтобы не упасть. Красивая ночь. Звездам нет числа. Людям числа нет. Неохота вставать. Может и не вставать? может, лучше так и встречаться раз в сто лет? Потому что если чаще, то нужно решать, как жить дальше, а если так и оставить раз в сто лет, то можно не решать, а жить дальше. - Вставайте! - Чящяжышын мерцает белыми трусами, как луна в кустах, ему-то что не спится? - Вставай, сказал он Сане, - девочка проснулась. - Может, завтра, - сказала Сана, - она и завтра проснется. Чящяжышын прав, завтра она уже будет сидеть, потом ползать и ходить. Завтра у кенгуру отвалится сумка, и из кенгуру произойдет обезьяна, из которой завтра произойдет человек в поисках сумки, по Дарвину. Значит, сейчас? Еле просыпаемся, поворачиваемся, никак не можем оторваться от кровати, велика, конечно, сила притяжения. Не оторваться даже на ракете, потому что нужно вложить в ракету все самое драгоценное, что есть на земле: золотые и платиновые коронки, алмазные перстеньки, нужно всю ее облизать и облить спиртом и вытереть бязевыми тряпочками. Своими силами преодолеваем силу притяжения, Аввакум не своими, прочистил горло спиртом, который остался после чистки ракеты. Хочется спать. Хорошо бы под душ. А вот он и душ. Как раз вовремя. Накрапывает, чтобы быстрее проснуться. Все сильнее и сильнее стучит по голове. Похоже, гроза. А ведь человек, промокаемый, не как белый котик, непромокаемый, и боится дождя. Чящяжышын как посмотрит, так сразу и скажет. Но слово дойдет до ушей через пять минут после взгляда, вместе с громом, который дойдет через пять минут до ушей после молнии. Духота, как в бане, где моются Коля и Вова, где звезды освещают им путь друг к другу. - Где твой дружок? - сказал Аввакум Чящяжышыну, - ему особое приглашение? Отматфеян явился без особого приглашения, сам. С носилками, в которых энтузиасты носят кирпичи по воскресеньям, помогают солдатам. Носилки пустые, энтузиасты спят дома, потому что будний день, будняя ночь. Спящую красавицу на носилки - и вперед. Капли блестят на лице, в точности - алмазы, никто их не ценит, они не драгоценность для людей, их не употребишь в строительстве, как алмазы, - только для красоты, еще большая драгоценность, если бы знать, как их обрабатывать, шлифовать, никто не знает. - Ну что, взяли? - Чящяжышын и Аввакум взяли носилки со спящей красавицей, понесли. Все блестит. Все самое недрагоценное. Спящая красавица вся блестит, не как под водой, где ничего не блестит, где вода не собирается на рыбьей чешуе в капли, чтобы блестеть. Капли дождя блестят в воздухе, пузырьки воздуха блестят в воде, всегда блестит что-то инородное в однородной среде. Вот это да! Вот это, конечно, да! Потому что если и это не да, то что тогда да? Да, мы заправимся от Гидры, которая каждый день ломается на горизонте, которую мы каждый день строим на горизонте, она вырабатывает энергию за счет впадения неба в море и моря в небо. А что, если обработаем и капли воды - алмазы редкими инструментами, пальцами, отшлифуем, извлечем пользу. Ведь правда, есть отношения между видимым и невидимым, а не только между видимым и видимым, а значит, вырабатывается и энергия за счет этих отношений, пусть невидимая, пусть в нее не верит тот, кто ее не видит, а мы верим в нее, во что нам еще верить, если не в нее? И мы будем жить за счет этой энергии: есть, строить, размножаться, и, только когда небо перестанет впадать в море, нам нечем будет заправиться до смерти, и сердце, которое не знаем, как называется, перестает делать ветер, воздух, накопленный в легких, лопнет над головой, мы, кажется, тогда вымрем, а не когда наше собственное сердце перестанет гонять кровь по рукам и ногам, мы умрем. Месячная стихия плачет, и мы идем туда, куда она плачет, "я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут", это в стихах поэт любит, когда дети плачут, а наяву, кто же это любит? и чахоточную деву - тоже в стихах, другая реальность, а в реальности никто это не любит. Мы живем, где? Нельзя же дворец назвать нашим домом, но мы в нем живем, значит, он наш дом. Мы едим, что? Разве то, что мы едим, можно назвать едой? Но раз мы едим, значит, это еда. И плачем каждый день по сто раз. Тоже другая реальность. Странно, что на нас еще распространяются те же физические законы: земля нас притягивает, а мы ее отталкиваем, закон сохранения тоже срабатывает, и око за око, и зуб за зуб. Это все критики придумали символизм; когда поэт говорит, что это не символ, когда он плачет или смеется, это он правду говорит. И как раз наоборот, критик не говорит, что когда месячная стихия плачет - это символ, смеется - символ. А это, правда, символ. Нельзя же так страшно хотеть сидеть. Но если "сидеть" это не состояние, а символ, то можно. И пить, и есть - тоже символ. И плакать. Для стихии каждое положение - символ. Куда она такими глазами смотрит, что она там видит? Посмотришь тоже туда, а там ничего нет. Конечно, она старше нас. И когда другой поэт сказал, что каждый символист, хотя бы самый маленький, старше каждого реалиста, хотя бы самого большого, то это он про это сказал. Мы идем. Впереди вагон с солдатами - наша цель. Неравные силы: сила ветра плюс сила дождя плюс... - за нас. Вагон дрожит от ветра, как осенний лист. Осенью жесткие листья, почти железные. Не будем зря проливать кровь. Комары высосут кровь, их тучи - комаров, над головой, ниже деревьев. А выше деревьев тучи. И море мух - вокруг вагона, не на горизонте, где море. Вот уже забегали. Солдаты бегают туда-сюда, как элементарные частицы в учебном фильме, хаос, одинаковые по величине и по форме, сталкиваются, делятся пополам - спасаются от дождя. Дождь лезет во все дыры в вагон, который вот-вот поплывет. - Клади носилки, - скомандовал Чящяжышын, - с той стороны зайдем и подтолкнем. Вагон впадет в речку, которая впадет в море, впадет в Мировой океан. И так будет с каждым! да! каждый впадет в Мировой океан, кто посягнет на нашу жизнь, от которой остались рожки да ножки, за которые мы будем стоять насмерть. - Толкай! Аввакум подтолкнул. Тяжело. - Надо раскачать. Отматфеян тоже подналег. Без толку - вагон ни с места. Сана легла рядом с Отматфеяном на вагон, лежит вертикально, прямо на стене - неудобная поза, неподходящий момент. Самый подходящий: "сейчас", - "не сейчас". Чящяжышьш и Аввакум жмут с другой стороны. Лучше горизонтально. Лучше прямо лежать на сырой земле, чем криво на стене. Легли. - Если ты еще раз захочешь, чтобы я еще раз ушла, хочешь, улечу? - сказала Сана Отматфеяну. Чящяжышын вырос из-под земли: - Вы тут будете вдувать, а мы там за вас отдуваться, а ну встали! - Говори, - сказал Отматфеян Сане, - говори, что хотела сказать. - Больше ничего, - сказала, - я уже сказала. Ты же не верил, что можно подзалететь по телефону, не веришь, что моту улететь. - Я тебя не гоню, - сказал Отматфеян Сане. - Хватит, вы! - прикрикнул Чящяжышын. - Уйди, - сказал ему Отматфеян. - Не будете толкать, нет? Тогда сейчас попрыгаете. - Чящяжышын вытащил плащ-палатку, с ног до головы обмерил взглядом Сану и Отматфеяна, про которых тоже можно было сказать папе Дездемоны, что они изображают животное с двумя спинами, но Чящяжышын папе не сказал, он сшил костюм белыми нитками и стал натягивать на две спины сразу: "И я убил на них свою жизнь! Эй, вы! Я ведь убил на вас свою жизнь! Я ведь тоже бы мог, я бы мог и сам жить! Я убил на них свою жизнь, я бы мог тоже любить!" - Чего вы тут тянете? - Аввакум прибежал с той стороны вагона, - где они? - спросил он Чящяжышына. - Вот, не видишь, - ответил Чящяжышын. Аввакум не видел. - Где Сана? - спросил Аввакум. - Да ну тебя, - сказал Чящяжышьш и пошел. - Нет, ты мне ответишь, - Аввакум вцепился в него, и они покатились прямо к горизонту, который был недалеко, прямо за блочными домами среди магазинов, ты мне скажешь! - Ну что тебе, - сказал Чящяжышын, - она тебя надула - ерунда, а я убил на них свою жизнь! Не захотели и пальцем пошевелить, им подавай "щас" напять минут, а не завтра - на всю жизнь, я видел любовь в чистом виде. - Больше не увидишь, - сказал Аввакум. Он поднял с земли камень, который был твердым, как хлеб, которым не убьешь, был хлеб, разломился пополам, сухарь, съедобный, можно съесть, нельзя убить. - Держи, - сказал Аввакум. Чящяжышын взял сухарь. - Пойми, приятель, - сказал Чящяжышын, - я ведь хотел по-хорошему. Чящяжышын хотел в кружке, так в кружке, во дворце, так во дворце, но только чтобы нормально, чтобы ходили в баню по субботам, варили кашу, брили лбы. - Кончай причитать, - сказал Аввакум, - не до тебя. Пойдем взглянем. Только взгляну на нее и сразу уйду. Вот жизнь! А что еще жизнь такое, если не один только взгляд, вот именно, что жизнь равна одному взгляду. Мы взглянем на землю, куда нас занесло один раз, и уйдем насовсем. Откроешь глаза - раз, взглянешь - два и закроешь - три, вот и все, и это жизнь! - Идешь? - спросил Аввакум. - Пошли. Дождь сделал свое мокрое дело и ушел на другую войну, не добрый, не злой, его не посадишь за решетку, на хлеб и воду, смоется, он, зверь, дождик, до смерти промочит, может убить, будет капать на мозги, пока не прикончит, тюк-тюк. Пришли, и Аввакум взглянул - как все безмятежно: Сана сидит, Отматфеян сидит, коляска стоит. - Что, прохлопали? - Чящяжышын показал на пустые носилки. Спящей красавицы не было, лежит куча известки, - прохлопали девушку? Где она? У солдат, в логове, они будят ее поцелуем, кто первый, кто из них королевич Елисей? - Ну я пошел, - сказал Аввакум. - Стой, - сказал ему Отматфеян, - вытащим ее, потом иди. - Хорошо! - Аввакум даже не посмотрел на него, - без меня вытащите. - Я тебе ее не прощу! - сказал ему Отматфеян. - Не надо, - Сана встала между ними. - Отойди, - велел Отматфеян, - не мешай. - Он еще и глуп вдобавок, - сказал Аввакум, - чего надулся? - Сейчас ответишь мне, - Отматфеян тупо полез вперед, схватил Аввакума за ногу, не оторвалась, Аввакум дал ему в живот. "Хватит!" - Сана кинулась к Чящяжышыну. - "Помоги, ты!" - отлетела как пробка - "Не лезь!" В двух шагах от нее выросла, как гриб после дождя, жена Отматфеяна, прямо под дождем, совершенно бледная. Поганка. Аввакум оседлал Отматфеяна, погнал его кнутом прямо к Сане: "Вот так въедешь". Отматфеян на полном скаку скинул Аввакума прямо на бледную поганку, сломалась ножка, раздавил ее, и Аввакум хрустнул, как снег под ногами, у Саны под ногами, вот это дизайн! У того, кто остался в живых, забрезжили синяки вместе с рассветом, забрезжил над дворцом, полная тишина. Да, мы должны истреблять их, наших жен и мужей, раз мы не можем навещать их раз в семьдесят шесть лет, как Зевс Венеру при живой Гере, как Сатурн Венеру при живой бабе Гале. Девочка спит, стихия, пока плохо слышит, как мы говорим, пока слышит, как звезда с звездою говорит. А мы ходим по земле, как два лунохода, не по земле, незнакомая местность, ничего привычного. Хорошо бы прилечь - ведь должен быть передых между схватками, побольше набрать воздуху в легкие, без передыха. Нам в вагон, к солдатам - за девушкой, интересно - спит? Вот оно, сонное царство, все спят: и солдаты, и среди них нет того. "Осторожнее выноси". Чящяжышын взял спящую красавицу на руки и вынес ее из вагона вон, на воздух, где хорошо пахнет после землетрясения, небольшого, всего два балла: вырванные деревья, с корнем вырванные люстры в блочных домах, растрясенная роса, которой нет на листьях, так трясло всю ночь, дворец без крыши; плохо, что достроят, положат крышу, когда мы умрем, а пока не умрем не достроят, и другое все построят, что мы не хотим, поналепят домов, не дворцы, а цирк; уже немного осталось, какие-то миллионы лет, а потом жалко, но она все-таки отлетит, атмосфера, отвалит от земли вместе с ветром, с громом и молнией, с плохой погодой, не останется даже мысли; какая же она будет черствая земля тупая, совсем не пушистая, наверное, она потом рассыплется, когда совсем высохнет; вот и от нее ничего не останется, а не только от нас, ни слова, ничего. Идут первые минуты рассвета, первые из тех последних миллионов минут, которые понадобятся, чтобы атмосфера отошла насовсем, не как душа человека, которая отходит насовсем за минуту, как может, душа земли, вполне возможно, которая отходит целую вечность; нельзя наблюдать, можно знать, нет, зная, можно и понаблюдать прямо сейчас, похожая на туман, немного похожая на лунный свет, не скажешь, что отходит; потому что сам процесс (пока отходит душа), растянутый на миллионы лет, рассветов, даже красив, потом будет некрасиво, когда отойдет; и когда наша, человеческая, душа отойдет, тоже будет не красиво; хорошо, что это так быстро у нас, людей, а не так медленно, как у них, светил. На сегодня все, понаблюдали, что можно, что нет, еще не все: еще солнечные лучи, такие румяные, кровь с молоком, как пушкинские стихи, без всяких извращений; все, что от солнца, - это хорошо, не запрещено цензурой, все, что от луны, плохо, запрещено. Чящяжышын положил спящую красавицу на берег, Сана подошла и поцеловала ее в щеку, потом Отматфеян поцеловал и Чящяжышын - последний, простились. Поцеловали не для того, чтобы она проснулась, чтобы еще крепче заснула. Даже пальцем не подтолкнули к воде. Вода сама слизнула ее, все поцелуи начисто смыло. Поплыла. Вернулись на место схватки. Отматфеян подошел к своей жене, бывшей, час как бывшей: любила его так сильно, как он самого себя. Сана подползла к Аввакуму, лежит, как живой: "Когда тебе было плохо, ты хотел меня когда-нибудь убить?" - "Хотел". - "Чтобы стало еще хуже?" - "Чтобы стало лучше". - "А я тебя хотела иногда убить, когда мне было хорошо". - "Чтобы стало еще лучше?" "Чтобы стало хуже". Вот мы свободны, как птицы, лети, куда хочешь, а птицы, наоборот, не свободны, как птицы, все вместе - редкие птицы поодиночке. Потому что одна птица - это часть одной птицы, а один человек - не часть одного человека. Природа вся связана между собой, и береза - это часть пальмы, и только человек не только не часть пальмы, но даже не часть человека. Потому что все они - и птица, и пальма, и береза - стали тем, чем стали путем эволюции, и только человек никогда не превращался из обезьяны в человека, не модернизировался, не радиофицировался, потому что каждая зверюшка со временем становится лучше и лучше - совершенней, отбрасывая все ненужное, а человек все тащит с собой, весь гардероб, все жалко: и чешую, и хвост, и неправда, что динозавр - самый старый на земле, динозавр так помолодел за последние миллионы лет, а человек - нет, все такой же. Надо возвращаться домой - в унитаз, один потолок - по домам. "Иди, девочка, домой, иди к маме". Период - великая вещь, не пустые семь лет, они кое-что значат для человека, эти же семь лет - пустой звук для земли, и уложиться в него - это не какой-нибудь там подвиг в жизни, наша каждодневная жизнь - самый большой подвиг в жизни; святое дело - период: всегда начинается с "любишь" и кончается "умрешь". Пока с зимы не начался этот период - кончится не вглубь, а ввысь, трехэтажный дворец, - языковой барьер был. Между нами. Я люблю в тебе не то, что есть, а то, что знаю, что есть. Желание больше чувства, слово больше желания, вибрация больше слова. "Что ты хотел сказать? То, что я поняла, или то, что ты не договорил, или то, что я подумал; ты хотел сказать то, что хотел сказать вчера, но что можно будет сказать и завтра" - все вранье! Чтобы преодолеть языковой барьер, нужно соврать, завраться; мы врем на одном и том же языке, говорим правду каждый на своем. Преодолели: "ты сейчас меня да?" - "я тебя так да, как никого никогда. А ты меня да?" - "я тебя сто раз да, я тебя в сто раз больше да. А ведь раньше ты меня нет? - "не то, что нет. Ни да, ни нет", - "а я тебя нет. Я тебя так сильно тогда нет, а потом сразу - да". Стрекочем, как птицы, как дельфины, только любовники умеют так стрекотать - все, что сказано, то и правда. III. Про один полуостров, который сам о себе говорит: "я мал", дети знают, а про одного датчанина, который сам о себе говорит, что он несчастен, дети не знают, но некоторые взрослые знают, что это он самый несчастный на земле и для него могила в Англии, это он ляжет в пустой гроб в Англии, как самый несчастнейший на земле, потому что это он откажется от любого своего желания и будет пребывать в несчастье, и если ему дадут стакан вина, то он его сразу отдаст ангелу, и если ему каждый день ангел будет приносить, то он каждый день будет ему отдавать обратно, потому что он хочет хотеть выпить, а не хочет выпить. Пусть он благороден в своем несчастье, но он не бедненький. А самый бедненький - Вова, про которого не знают ни взрослые, ни дети, он не хочет хотеть, он хочет нажраться, чтобы больше никогда не хотеть, чтобы выблевать из себя желание раз и навсегда, он хочет так надраться, чтобы больше потом никогда. Выблевать из себя природу, чтобы глаза на нее не смотрели, с небом, со звездами и со всеми потрохами, выблевать акт, прикончить его, расчленить, как кактус, и спустить в унитаз, раз в жизни наесться, чтобы никогда в жизни уже не хотеть. Жизни не хватит, чтобы что-то одно выблевать из себя. И датчанина, конечно, жалко, но Вову жальче, потому что у того хватит, чтобы отказаться хоть от одного желания, а у Вовы не хватит жизни, чтобы хоть одно желание удовлетворить. Что же делать с желанием, которое чем больше удовлетворяешь, тем больше оно растет? отказаться от него и быть несчастнейшим, но счастливым, или удовлетворить его и быть бедненьким? что делать с таким желанием, которое не при тебе, а ты при нем, и оно гоняет тебя из угла в угол, не то что покоя не дает, а минуты отдыха не дает. Так доиграться с телефоном, что схватить в час ночи трубку, нет, мозговую кость, съесть, как собака, сгрызть, несваренную с мясом, а только прокипяченную, сначала съесть, а потом сообразить, а не сначала сообразить, а потом съесть. Значит, надо так удовлетворить желание, чтобы оно вымерло, как морская корова, которой уже не осталось на земле, надо его истребить. А мы чем занимаемся? Как раз этим и занимаемся, только этим всю жизнь и больше ничем; нам должны поставить памятник, как разумному животному, которое само себя истребило, и пусть поставят при жизни, как животному, которое само себя достало, пусть сейчас уже делают проекты, а мы сами выберем, чтобы не поставили потом какую-нибудь дрянь из гипса, сколько нам лет? Нам четыреста лет со дня рождения Шекспира плюс восемьсот лет со дня основания Москвы плюс девятьсот лет со дня гибели Помпеи плюс сто лет со дня дуэли Пушкина, хорошо сохранились, не дашь и тридцати, живем только в юбилейный год. Темно. Солнца нет, не то что вообще нет, точно знаем, что оно будет завтра, абсолютное знание, мы точно уверены в нем, в солнце, что оно встанет и нас поднимет, когда это будет называться утро, сейчас его нет, пока это называется ночь. Ничего не видно, даже друг друга, колышемся, но мы точно знаем, что это мы, ты и я, и где растет нога, и где растет голова, не вообще нога, не вообще голова, а твоя и моя, наша, абсолютное знание; живот и спина, направильные линии, углы, которые составляют многоугольник, мы лежим, не видя друг друга, но зная, где что лежит, и ужас, внушаемый незнакомым телом, не распространяется на нас, потому что есть абсолютное знание, пусть в малом, в кривизне рук, мы скоро уснем.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|