Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обольщение. Гнев Диониса

ModernLib.Net / Сентиментальный роман / Нагродская Евдокия / Обольщение. Гнев Диониса - Чтение (стр. 7)
Автор: Нагродская Евдокия
Жанр: Сентиментальный роман

 

 


Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня – для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать, вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Илье? Нет! Нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда вам есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко-крепко».
      Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго. Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.
      – Ну чего вы грустите, бросьте! – говорит Вербер.
      – Тяжело на душе, голубчик!
      – Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.
      – Ох! Васенька!
      – Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед колонной Траяна.
      – Бросьте глупости.
      – Не глупости, я дело говорю. Ну чего вы? Вернетесь и все забудете.
      – Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?
      – А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете!
      – Вы с ума сошли!
      – Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете.
      – Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю.
      – Конечно, оно некрасиво. Что говорить, поиграть да и за щеку... А все-таки...
      – Молчите, Васенька, и без вас тошно. Мы молчим несколько минут.
      – Мамаша, пустите меня пошляться.
      – Сидите.
      – Ну так дайте что-нибудь делать. Так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.
      Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.
      До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.
      Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.
      Звонок. Это Сидоренко.
      – Ведите себя прилично, – умоляю я Васеньку.
      – А вот увидите, я буду изящен, как Дионисий. Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.
      Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как скучал без Жени и без меня... Вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:
      – Позвольте вас познакомить: Василий Казимиро-вич Вербер, мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?
      Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его пошляться. Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.
      – Я приехал в Рим, – говорит Сидоренко, – по очень важному для меня делу.
      – Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберется кое-кто из русской колонии, художники... Надеюсь, вы не будете скучать.
      Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.
      – Я страшно занята. Страшно разбросалась по обыкновению. Два портрета и картины. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.
      – Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?
      – Нет, это моя давно лелеяная мечта: «Гнев Диониса».
      Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.
      – Дионис разгневался. И от этого гнева все кругом сразу опьянели, все потеряли голову, все перемешалось в хаос. Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум. Вся толпа людей опьянела сразу. В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум – это пантеры, они смотрят с презрением на людей...
      А над всем этим Дионис – женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа.
      – Как я завидую вам, Татьяна Александровна! – говорит Сидоренко. – При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни.
      – Не всегда, – вздыхаю я.
      Сидоренко насторожился. Я быстро переменяю разговор.
      – Были ли вы у наших?
      – Нет, я ехал югом через Волочиск, но написал Евгении Львовне, что еду сюда... Кстати, по дороге к вам я встретил Старка. Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?
      – Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.
      – Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему, как бывало в С. Эх, славное было время! – встряхивает он кудрями. – А вы скоро в Питер?
      – Не знаю. Как кончу картину, поеду ненадолго, а потом опять вернусь, – говорю я грустно.
      – Вы опять вернетесь! – восклицает он радостно.
      – Да, весной, – поправляюсь я, – только за картиной.
      Он смотрит на меня испытующе.
      Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.
      Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.
      Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке:
      – Вы постоянный житель Рима?
      – Да, – отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко. – Я уже пятнадцать лет здесь.
      – Не скучаете по России?
      – А что я там забыл?
      – Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.
      – А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете? Что, вы кровью своей ее поливаете?
      – Все мы мало делаем для родины, – улыбается Сидоренко, – но родину любишь бессознательно. Разве дитя, любя мать, жертвует ей чем-нибудь? Просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь, простор...
      – Ширь и простор! Так поезжайте в пампасы или Сахару.
      – Ну за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!
      – Вы где печатаете? – серьезно спрашивает Васенька.
      – Что? – удивляется Сидоренко.
      – Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу!»
      – Васенька! – шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.
      – Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал. «Целовал, миловал, песни волжские пел!» И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом воняло на целую версту!
      – Идите вы вон, Васенька! – говорю я, возмущенная.
      – Не пойду, – отвечает он хладнокровно. – Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, гоните.
      Сидоренко выручает – он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и прошу:
      – Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.
      Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.
      – Простите, мамаша, я теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, не сердитесь: у меня это все немецкие предки...
 
      Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти. Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина. Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится и я чувствую себя ужасно усталой. Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване и гоню прочь все мысли.
      – Ты хочешь спать, милая? – Старк тихо садится рядом со мной и берет мою руку.
      – Нет! – И я притягиваю его к себе.
      – Я хочу попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, – говорит он вкрадчиво.
      – Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.
      Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе ни нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев. Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты.
      – Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, – он улыбается и целует мои пальцы.
      – Все равно, не смей покупать!
      – Да я уже купил! – И он вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.
      Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла. Он накидывает ее мне на шею.
      – Какая простая изящная безделушка, а все же не следовало, – целую я его.
      – Мне бы хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, чтобы ты носила это постоянно. Дай мне слово, что никогда не снимешь ее, Тата.
      – Хорошо, милый!
      – Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что всегда будешь носить это, даже тогда... когда разлюбишь меня.
      – Какие глупости!
      – Пусть глупости, а ты все же дай слово, – просит он упрямо.
      – Ну даю тебе слово.
      – Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.
      – Какая же это мысль?
      Он смотрит на меня серьезно, почти строго:
      – Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.
      Он смотрит на огонь в камине и говорит:
      – Я, Тата, не имею религии. Никто никогда не говорил мне о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой – англичанин, мать – русская караимка.
      «Вот откуда у него эти грустные восточные глаза», – думаю я.
      – Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я был христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец по настоянию своих сестер крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, что я пришел в храм для совершения обряда. Ах да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии, моя молитва должна быть услышана!
      Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и так красив был в эту минуту, что я не сводила с него глаз.
      – О чем же ты молился, милый? – откликаюсь я после долгого молчания.
      – Не спрашивай меня, Тата, – он провел рукой по лбу и опять опустился рядом со мной. – Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.
      – Как хочешь, милый...
      Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.
      – А вот мы вас поймали, синьора! – раздается громкий голос Скарлатти.
      Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой.
      – Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал, что синьора уехала на виллу Боргезе. Да зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей – ее нет! А синьора сидит в саду и мечтает!
      – Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, – Я смеюсь и отвечаю на поклон спутника Скарлатти.
      Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое, с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, одет с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.
      – Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с ним теперь, когда он увидал, что красота синьоры равна ее таланту!
      – Ах, маэстро, а я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! – смеюсь я, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:
      – О, она остроумна! Она умна так же, как талантлива и прекрасна!
      Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть, это просто итальянская манера говорить любезности дамам.
      Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.
      – Маэстро, – говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, – я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.
      – О, конечно, конечно! – вскакивает Скарлатти, – у синьора Александра тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?
      – Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.
 
      На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны. Мы усаживаемся за столик.
      Я ем с аппетитом. Утром я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую. А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым. У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах. Я люблю драгоценные камни.
      Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.
      – Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, – говорит мне Латчинов.
      – К сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.
      – А в Петербурге?
      – Есть кое-что, небольшое.
      – У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.
      – Вот как? Что же?
      – Небольшое длинное полотно: ряд бегущих детей.
      – О, это такая слабая вещь, одна из первых.
      – Я не говорю, что это шедевр. Но в ней много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фреска. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.
      – Вы сами не занимаетесь живописью?
      – Нет. Если хотите, моя специальность – музыка, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто еще молод.
      – Одно иногда мешает другому, – улыбаюсь я.
      – Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю любовью в узком смысле, нет, любовью вообще – к родине или к женщине, это все равно.
      – Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.
      – Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными, или фанатиками религии и политики. Все это живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы. Они только поражают кропотливостью работы, и как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.
      – Но есть и исключения! – восклицаю я. – Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!
      – Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин – портреты его увлечений.
      – Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной.
      Мой собеседник усмехнулся:
      – Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.
      – Позвольте, но есть прелестный жанр!
      – Простите, что я вас перебью. Вы сказали – прелестный, этого достаточно. Это будет прелестно, но... Но и только.
      Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, сбитых сливок и марсала на голодный желудок дают о себе знать. Меня мутит, висок начинает болеть – это мигрень.
      Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:
      – Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня как можно скорее.
      Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Славу богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, пора уже Эдди попозировать мне, остальное почти готово. Не понимаю, чего он заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.
      Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!
 
      Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь. Я рада этому волнению – значит, работа пойдет хорошо, удачно.
      Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.
      Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно... Он чувствует себя ужасно глупо...
      «Пусть поворчит, – думаю я, – потом я его поцелую».
      – Так что ли я надел всю эту глупость? – спрашивает он, выходя из-за драпировки.
      У меня дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь дохнуть.
      – Иди, иди скорей, – умоляю я, – становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!
      Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:
      – Только, пожалуйста, недолго, Тата. Мне, право, неприятно изображать модель.
      – Ну только часочек, милый.
      – Целый час! – тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, поставив согнутое колено на кушетку и слегка откинувшись назад.
      В эту минуту входит Васенька.
      Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом:
      – Стойте! Татьяна Александровна! – бросается он ко мне. – Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, бога ради! Руку! Руку только повыше!
      Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне:
      – Вон, мамаша, вон прежнюю фигуру! Эту! Эту, вот как сейчас!
      – Да вы с ума сошли, Васенька, у меня подмалевка готова.
      – К черту подмалевку! Нельзя! Это преступление! – чуть не плачет он. – Мамаша, милая, пишите его, подлеца, как он встал! Ах, чертенок проклятый, как он хорош! И создаст же Бог такую красоту!
      – Слушайте, Вербер! Выбирайте выражения, – говорит Старк, кривя губы.
      – Да не двигайтесь, если у вас есть совесть! Мамаша, пишите скорей его, анафему!
      – Это глупо! – кричит Старк, готовый пустить тирсом в Васеньку.
      – Вот он! Вот он, гнев Диониса! Мамаша, пишите его с головой! Не надо морды Джювани, все пишите. И лицо, и лицо!
      – Васенька, а нос? – я заражаюсь его энтузиазмом.
      – Пропадай все! Пишите и нос!
      – Но ведь надо классический, прямой, на одной линии со лбом...
      – Ах, черт! – хватается Васенька за голову. – Зачем у вас такой нос? – говорит он Старку с отчаянием. – Все вы нам своим носом портите, и откуда вы его только взяли!
      – Мне это наконец надоело. – Старк швыряет тирс и идет с помоста.
      – Эдди! Милый! – загораживаю я ему дорогу. – Ради бога! Неужели ты можешь из-за таких пустяков так огорчить меня?
      Я чуть не со слезами хватаю его за руку.
      – Пусти, Тата, это глупо! – с гневом говорит он, стараясь вырвать руку.
      – Дионисий, не сердитесь вы на меня, красота моя! Ну обратите вы меня в скота, и дело с концом! Ведь я ругался от избытка чувств, вы меня уж очень своей красотой восхитили. Не сердитесь, хотите я к вашим ножкам упаду? – И длинная фигура Васеньки валится на колени перед Старком.
      Старк сначала хмурится, потом не выдерживает, хохочет и идет на помост.
 
      Пишу, не отрываясь, пятый день. Ничего не ем, кроме фруктов. Ужасно боюсь заболеть, не окончив картины.
      Васенька замер. Он гонит всех вон, чтобы не мешать мне, ходит на цыпочках и только меняет стаканы с лимонадом на столике около меня.
      Натурщицы и натурщики до сумерек не выходят из моей мастерской. Привычные натурщики чувствуют эту напряженность работы: не капризничают, стоят лишнее время.
      Эту напряженность понимают только итальянцы. Я никогда не замечала у русского натурщика желания помочь, облегчить труд художника, заразиться его увлечением.
      А мои итальянские натурщики и натурщицы подходят ко мне во время отдыха, делают свои замечания, иногда очень ценные, и восклицают: «Bene, molto bene, signora!»
      Я чувствую себя счастливой в эту минуту, я очень ценю мнение многих из них. Я не думаю и не могу думать ни о чем, кроме моей работы. Но когда становится темно и работать нельзя, я опоминаюсь.
      Первая моя мысль об Эдди. Он теперь мне не мешает, не сердится, позирует без разговоров, а в другое время сидит тихонько с книгой на диване. Он тоже прекрасно понимает мое состояние, не хочет мешать, но он огорчен и ревнует. Бедненький! Вот я сейчас докончу лицо этой менады и приласкаю тебя.
 
      – Я кажется, помешал вам? – говорит Латчинов, входя ко мне.
      – Нет, нет! Я ужасно рада вам и, если позволите, я только в минуточку докончу кое-что.
      – Работайте, работайте.
      Старк стоит неподвижно в своей грациозной позе и пристально смотрит на Латчинова.
      Александр Викентьевич был у меня уже несколько раз, мы говорили долго и серьезно о разных отвлеченных предметах и особенно об искусстве. Он на все смотрит с какой-то удивительной точки зрения. Иногда мне кажется, что он рисуется, но он говорит всегда так умно, оригинально и интересно. Мнения и суждения его так не похожи на все, что я слышала от других людей, что я его слушаю с большим интересом.
      – Какая у вас удивительная натура, – замечает Латчинов.
      – Не правда ли? – восклицаю я.
      – И какая удачная поза. Как красиво это нежное тело, как восхитительно вырисовывается бедро из разреза пушистой шкуры.
      – А ноги? Обратите внимание на колени; у мужчин я не встречала таких красивых колен!
      – Да, все безукоризненно. Странно, он не юноша, а тело совсем юношеское. Где вы достали этого натурщика?
      Сердце мое замирает. Ух, вот взбесится-то Старк!
      – Простите мою рассеянность, – вскакиваю я и роняю кисти, – я не познакомила вас: Александр Ви-кентьевич Латчинов – Эдгар Карлович Старк.
      Они раскланиваются.
      – Эдгар Карлович был так любезен, что согласился мне позировать. Я ужасно его мучаю.
      – Это верно. Я не знал, что это так утомительно, – говорит Старк небрежно, спускаясь с помоста. – Хорошо, что сегодня здесь тепло, а то я чуть не замерз один раз.
      Он берет папиросу со столика и продолжает насмешливо:
      – Слава богу, что мне позволяют курить, когда не нуждаются в моей голове и руках. Ведь я чувствую себя куклой, развинченной на части. Позвольте вашу руку, а теперь плечо, ступню...
      Он говорит, смеясь, потягиваясь и словно давая любоваться собой, но я чувствую по его голосу, что он бесится, и, стараясь разогнать его дурное настроение, говорю:
      – Мы будем завтракать, сейчас подойдет Вербер.
      – Вы мне позволите одеться, Татьяна Александровна, – почтительно говорит Старк, – или моя демонстрация еще не кончилась?
      – Пожалуйста, – отвечаю я.
      Он идет к алькову, приподнимает портьеру и говорит насмешливо:
      – Я мирюсь только с обувью, она действительно очень удобна, а при длинных брюках была бы довольна прилична.
      Он со смехом закидывает голову. Это движение и этот смех тоже дышат злостью. Я взглядываю на Лат-чинова: он стоит неподвижно, и в его стальных спокойных глазах видна какая-то тревога.
      Он замечает мой взгляд и говорит любезно:
      – Я вас поздравляю, Татьяна Александровна: ваша картина с такой натурой будет выдающимся произведением. Я люблю искусство, но когда сама природа берется за это занятие, то выходит что-то совершенно затмевающее творчество человека. Васенька зовет нас завтракать.
      – Дионисий, вы скоро, а то стуфато простынет? – спрашивает он, заглядывая за занавес. – Послать вам бабу застегнуть ботинки?
      – Убирайтесь вон! – слышу я тихий голос.
      – Да мы вас ждем завтракать!
      – Благодарю вас, я сейчас иду домой, у меня дела. Я пожимаю плечами и думаю: чего он обозлился, неужели за то, что Латчинов принял его за натурщика? Старк выходит со шляпой и палкой в руках.
      – Оставайтесь завтракать, – прошу я.
      – Не могу, Татьяна Александровна, если позволите, я зайду вечером.
      Озлился, совсем озлился! Как скучны эти вечные капризы!
      Мы завтракаем втроем. Я себя чувствую опять скверно. Пойду завтра к доктору, а то вдруг заболею и не кончу картину. Вполуха слушаю, как Васенька горячо нападает на кого-то из старых мастеров.
      – И вовсе его Даниил во рву львином – не Даниил во рву, а едва-едва Данила в канаве.
      Когда мы опять переходим в мастерскую, Латчинов долго стоит перед картиной и говорит:
      – Татьяна Александровна, во сколько вы цените вашу картину? Назначьте цену, я куплю.
      – Право, я об этом не думала еще, ведь картина не кончена, а вдруг неудача.
      – Неужели? Быть не может, это видно. Если я осмелюсь посоветовать, то я бы изменил намеченную вами фигуру этого толстого сатира на первом плане, в углу. Его фигура слишком покойна.
      – Он осовел от вина, ведь оно действует на всех разно.
      – Но вы здесь сделали ошибку. Вы взяли момент, когда всеми сразу овладело безумие. Это видно по позе Диониса, его проклятие едва замерло на его устах!
      – Что я говорил! – восклицает Васенька. – Мне этот дядя давно не нравился, и все я не мог понять, чего он мне портит впечатление! Мамаша, поставьте его на четвереньки, и пусть он орет! Орет глупо, радостно, а те две вакханки пусть бьют его тирсами и ногами, сами пьяные – одна хохочет, другая освирепела!
      – Да, вы правы, – соглашаюсь я.
      Прощаясь со мной, Латчинов напоминает мне, что, если я соберусь продавать картину, то он покупает ее заранее дороже всякого покупщика.
      – Как он вам понравился? – спрашиваю я Васеньку, когда Латчинов ушел.
      – А мне что, пусть его живет. Я его лик давно знаю, он тут много лет между художественной братии околачивается.
      – Перестань ты, Эдди, дуться, – прошу я. Старк сидит, читает газету и молчит.
      – Скажешь ли ты, на что ты обиделся? Неужели за то, что тебя приняли за натурщика? Или ты меня ревнуешь к Латчинову?
      – Слушай, Тата, – говорит он резко, – я только удивляюсь, как ты, такая чуткая, не понимаешь, что обидела меня?
      – Да чем?
      – Вообрази, что я был бы художник, и ты, из любви ко мне, согласилась исполнить мой каприз и позировать мне. Вдруг является посторонний мужчина...
      – Да ведь ты-то не женщина, Эдди!
      – Ах, не придирайся к словам! Не в этом дело! Пришла бы моя знакомая дама, тебе лично неизвестная, и стали бы мы с ней разбирать тебя по статьям, как породистую лошадь. Приятно бы тебе это было?
      – Прости, Эдди, я была рассеянна, но ведь я сейчас же поправила свою ошибку и извинилась.
      – Что же мне в том, что ты извинилась? Говорила ли ты или он, мне было неприятно, обидно.
      – Обидно от нашего восхищения?
      – Восхищения! А отчего ты не говорила с гордостью: он меня любит, он добр, он мне предан, он готов отдать жизнь за меня... Нет, это тебя не восхищает, ты больше ценишь мои колени, чем всю мою душу!
      – Проще бы было все это высказать, Эдди, чем дуться целый день. Ну, бросим это. Право, мне вчера так нездоровилось, что я хотела пойти к доктору.
      – Да, Тата, да, – говорит он поспешно, – поди к доктору.
      – Схожу как-нибудь, сегодня мне лучше. Это, верно, лихорадка. Я приму хины.
      – Нет, нет, Таточка, не принимай, пожалуйста, ничего; сходи лучше к доктору. Сходишь завтра?
      – Чего ты так волнуешься?
      – Ну сходи, сходи для меня.
      – Хорошо, хорошо.
 
      Бедный Сидоренко! В С. ему мешала Женя, здесь – все. Я никогда не бываю одна, но он упорно ищет объяснения. Неужели он не замечает ничего?
      А в самом деле, надо спросить Эдди, почему он, никогда не умеющий скрыть наших отношений при посторонних, всегда держится со мной при Сидоренко тона почтительной дружбы.
      Вот и сейчас.
      – Ах, как вы удачно пришли. Мы собираемся смотреть новую церковь при Casa Santa Cecilia. Хотите идти с нами, Виктор Петрович?
      – Я, Татьяна Александровна, только и делаю, что осматриваю достопримечательности Рима в ожидании разъяснения по своему делу, – говорит Сидоренко.
      Я чувствую опасное вступление и всю прогулку не выпускаю руки Васеньки.
 
      Мы возвращаемся уже вечером. Проходя мимо своей квартиры, Старк весело говорит:
      – У меня есть бутылка шампанского. Зайдем ко мне распить ее.
      Мне бы не хотелось сегодня оставаться у Старка. Я устала, хочу спать, я не в состоянии говорить нежности, и выйдет опять сцена, пойдут упреки... Неужели моя страсть слабеет? Нет, глупости, я просто больна.
      Мы входим в дом.
      Старк и Васенька идут о чем-то хлопотать, и я остаюсь одна с Сидоренко.
      – Татьяна Александровна, – начинает он, – вы помните, еще в С.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13