— Ой, дура! Ну, дура… Да на что мне ваши души? Мне бы свою головушку унести поскорее!
Обрадованный, он подталкивал Таню.
— Скорея! — закинул винтовку за плечо. Мало ли куда солдата послали? Заторопился, засуетился, даже как-то весь воспрянул. Теперь на Таню он смотрел, как на свою надежду. — Пошли!..
4
Когда-то городское кладбище было окраиной города. За ним расстилался огромный пустырь. Китайская улица переходила здесь в шоссе, ведшее к Первой Речке. На пустыре хорошо родилась картошка. И скоро то здесь, то там на нем стали появляться домишки. Так возникла «Нахаловка» — целый посёлок, выстроенный из чего угодно. Потом город, разрастаясь, вышел на пустырь и стал сливаться с Первой Речкой.
Здесь жила Соня Лескова, снимавшая в одном из домиков комнату с отдельным ходом.
Таня постучалась, ободряюще кивнув солдату, который с беспокойством озирался вокруг: не видит ли их кто-нибудь?
Тоненько звякнул крючок, и дверь открылась.
— Войдите! — сказала Соня, отступив от двери.
Леночка Иевлева, сидевшая у стола, вопросительно посмотрела на вошедших, щуря глаза и заслоняя их рукой от лампы.
— Кто это? — спросила она.
— Что вам нужно? — сказала Соня.
Таня посмотрела на подруг долгим взглядом.
— Не узнаете, девочки?
— Таня?! — не веря себе, молвила Соня.
Леночка мимо подруги кинулась на шею Тане, со всхлипом поцеловала и так стиснула, что у Тани захватило дыхание.
— Леночка, милая, не жми меня так. Больно! — тихо сказала Таня.
Тут и Соня повисла у неё на шее и прижалась щекой к щеке. Не в силах стоять, Таня опустилась на стул и тихонько заплакала, — столько радости и размягчающего сочувствия, ласки и тепла было в каждом движении подруг, с которыми она не чаяла больше свидеться. А они гладили её по щекам, по волосам, прижимались к ней и жали ей руки, ревели в голос. Они стащили с неё жакетик, расстегнули блузку и сморщились, увидя синяки и кровоподтёки на плечах и шее Тани. И опять заплакали в два ручья, на этот раз от ненависти к тем, кто терзал их милую Таню, их вожака и друга…
— Гады же, гады проклятые, палачи! Били, Танечка?
— Били! — отвечала Таня.
Да и чего было спрашивать, когда истерзанное тело Тани говорило об этом каждой жилкой, каждым мускулом, нывшим от побоев.
— Танечка, Танюша! Подруженька! Что же они с тобою сделали?! Да как же у них руки-то поворачивались?
Соня говорила Леночке:
— Дай Тане умыться, а я поесть приготовлю!
Леночка, начав готовить умывание, совала то туда, то сюда мыло и полотенце, все никак не могла дать их Тане. Да и сама Соня, едва начав резать хлеб или принимаясь расставлять на столе чашки, подскакивала к Тане и начинала гладить её и приговаривать:
— Таня, Танюшка, Таня! — точно в одном этом слове можно было передать все, что металось сейчас в её душе, тронутой видом Тани.
А Таня, натерпевшись за эту неделю, подчинялась подругам, словно потеряла свою волю и силу, и то улыбалась, то принималась плакать, то застывшими глазами всматривалась в подруг: не привиделись ли они ей в обманчивом сне?..
Солдат, как только вошёл, тихонько присел возле двери, зажав винтовку меж коленями. Он видел, как обрадованно встретили Таню подруги, как сразу же забыли о нем, чужом человеке с ружьём, пришедшем с Таней. Светлые глаза его бегали от одного лица к другому. Он морщил лоб, что-то соображая. Потом глаза его покраснели, он засопел:
— Эх, девчата, девчата! Человеки вы!..
Он и сам бы заплакал вместе с девушками, кабы не был мужиком. Он вытер рот, деликатно, стараясь не шуметь, сморкнулся в угол и хотел было закурить, но мешала винтовка. Он с сердцем отставил её к стене, потянулся в шаровары за кисетом и вспомнил, что если Таня почти дома, то его положение совсем ещё неясно: на нем ещё надоевшая солдатская форма, рядом стоит винтовка — казённое имущество. Он… дезертировал сегодня, унёс с собой оружие и дал бежать политическому, которого ночью должны были расстрелять! Солдат почувствовал, как мороз продирает его по спине.
— Слышь-ка! — позвал он Таню. — Вы-то ещё наговоритеся, а мне бы, знаешь, надо бы поскорея. А?
Таня обернулась к нему и, бросив умывание, сказала подругам:
— Девочки! Мы с ним вместе бежали.
— Бежали? — в один голос спросили Соня и Лена и побледнели: значит, ещё не все кончено для Тани.
Таня подошла к солдату и положила ему руку на плечо.
— Извините меня, товарищ! Забылась я совсем.
— Ну, чего там! — сказал солдат. — Мне бы одежишьку какую ни на есть.
Таня рассказала подругам о событиях этого вечера.
Соня порывисто обняла солдата и крепко поцеловала его.
— Вы нам теперь как отец родной, товарищ! Как звать-то вас, скажите? Чем благодарить вас?
— Иван Андреевичем дразнят, — сказал солдат, смущённый и растроганный горячей лаской Сони. Глаза его потеплели. «Отец! Сказала такое!.. А почему не отец?.. Тот, кто жизнь дал, тот и отец!» — пронеслось у него в голове. И он понял, как крепко связан теперь с этими девчатами, лишь сейчас ставшими на его жизненном пути…
Через полчаса Иван Андреевич был неузнаваем.
Он оглядывал себя в маленькое зеркало Сони, охлопывал и приминал полы чёрного пиджака, брюки, всунутые в ещё крепкие, добротные сапоги, одёргивал косоворотку, подпоясанную ремешком.
Видно было, как стосковался он по гражданской одежде, которая доставляла ему неприкрытую радость. Пиджак был длинен, широк ему в плечах, но Иван Андреевич все оглаживал его и бормотал:
— Как на меня сшитый, ишь. Ой, дак девочки молодцы! До чего же одёжина добрая!
Соня и улыбалась и хмурилась, переставляя пуговицы на рубашке и пиджаке; весь наряд этот остался от брата. Ещё ни разу, с тех пор как увели его под штыками, Соня не вынимала этих вещей из сундука, а теперь отдала с лёгкой душой Ивану Андреевичу. А он совсем преобразился и выглядел теперь добрым мастеровым — не то столяром, не то плотником, и бородёнка его, такая неуместная под солдатской фуражкой, теперь выглядела не так уж плохо.
Винтовку и солдатскую одежду Ивана Андреевича закопали в подполье. Он сам залез туда и возился долго, придирчиво выбирая место, пока не докопался до самых нижних венцов сруба.
— Найди-ка теперя! — сказал он сам себе. — Ни в жизнь не достанешь!
Он принялся собираться.
— Однако я пойду, девчата!
— Куда же вы без документов пойдёте? До первого патруля? — спросила Соня.
Иван Андреевич ухмыльнулся.
— Не бойсь, птаха! Пачпорт у меня есть. Ещё как меня забирали, я по дороге пачпорт-то в подштанники засунул. А на пункте — хвать-похвать! — говорю: «Потерял». Ну, тама офицер покричал на меня, покричал — мол, раззява, и то, и другое, — а потом плюнул и отступился: «Дурак, говорит, а впрочем, тебе пачпорт и не нужон теперь!» Ну, я думаю: кто в дураках будет — ещё поглядим! А пачпорт на гайтане хоронил. Вот он!
Иван Андреевич с торжеством хлопнул по истрёпанному паспорту рукой и так обрадовался тому, что в дураках остался офицер, что и подруги рассмеялись.
— Ну, и куда же вы? — спросила Леночка. — К кому теперь?
— А на вокзале переночую. Мне бы теперя с мужиками какими встретиться. Разве ж не сговоримся?.. Мне бы до дому надо.
— На вокзале вы можете попасть в облаву! — сказала Соня.
Иван Андреевич озадаченно поглядел на Соню.
— Это да! За милую душу! — пробормотал он, в смущении зажав в кулак бородёнку.
Соня решительно сказала:
— Вот что, отец! Садитесь… Сейчас мы чаю попьём. Переночуете у меня. А завтра придумаем, что делать!
Иван Андреевич потупился, вздохнул.
— Ох, дочка!.. Неохота мне к вам, большакам, вязаться… А ну как пападешься. Ещё хуже будет!.. Так поймают — скажу: девка убегла, а я со страху подался в бега-то. Что с меня возьмёшь! А как с вами застукают, вместе по чёртовой дорожке пойдём. Так или не так? Вот что!
— Коли думать, что попадёшься, не стоило бежать, отец! — сказала Соня. — А хуже того, что было, не будет. Надо сделать, чтобы лучше было…
И Иван Андреевич сдался. Напившись вволю чаю, лёг и сразу уснул.
…Уложив его спать, Соня сказала Тане:
— Собирайся, Танюшка! Тебе тут оставаться опасно, на Первой Речке нечего и думать показываться. Машенька соберёт все твоё, потихоньку ко мне перетащит. Леночка и Катя с Антонием Ивановичем условятся обо всем. А мы с тобой — к тёте Наде. Есть у меня адрес, — сказано, вспомнить только по крайней нужде. А разве сегодня не крайняя нужда? — она обернулась к Леночке: — Ну, прощайся с Таней! Поди, не скоро теперь увидишься. Иди до дому, да своим ни полслова, Леночка! Скажешь, завиделась, в лото играли.
— Умереть мне на этом месте, Соня! — воскликнула Леночка.
Она все никак не могла оторваться от Тани, пока Соня не сказала:
— Леночка! Все! Уходи сейчас же…
— Ну, ещё минуточку, только посмотрю на неё!
Соня решительно вытолкнула Леночку за дверь.
— Ох, и беспощадная же ты, Сонька! — чуть не плача, пробормотала Леночка, скрываясь в темноте.
5
Таню с документами на имя гродековской крестьянки Марии Власьевны Тороповой поселили на Орлином Гнезде, у Устиньи Петровны. Косы, заплетённые сзади, прямой пробор посредине, косынка на голове, деревенское платье сильно изменили внешность Тани. Любанской было сказано, что девушка приехала в город лечиться. Тане нужно было отлежаться, а тихий приют Устиньи Петровны как нельзя более подходил для этой цели.
Однажды, когда Таня спала, Устинья Петровна, войдя к ней в комнату, увидела следы побоев на теле девушки. Устинья Петровна молча заплакала. «Сколько же крови выпили с тебя, любонька ты моя!» — жалостливо подумала она и поняла, в чем причина худобы её постоялицы, отчего время от времени появляется в её взгляде тоска и жгучий пламень… Она заботливо укрыла Таню и просидела около неё до рассвета.
Утром Устинья Петровна позвала Таню:
— Вот что, девонька, будем столоваться вместе. У тебя лечение скорее пойдёт, да и мне, старухе, веселее будет. А то я одна как перст, и словом не с кем перекинуться. Бориска и слуху не подаёт о себе, не знаю, и где он и что с ним; пакажется, как молодой месяц, и опять поминай как звали!
За чаем она сказала:
— Будешь молоко с салом пить, живо тело наберёшь. Мазь у меня есть хорошая, мне один старый доктор от ушибов рекомендовал, рецепт дал, так я сама сварю её. Все сойдёт, как и не бывало.
— О чем это вы, Устинья Петровна? — спросила Таня.
Старушка ворчливо сказала:
— Объяснять я тебе буду? Сама знаешь о чем. Полно-ка тебе от меня таиться. Я тебе в матери гожусь? Чего глядишь? Рассказывать не прошу, сама не маленькая. А с отметинами чего ходить? Я чай, спокойнее без них-то будет. Ты уж мне не перечь, а то я сердитая! — И Устинья Петровна рассмеялась по-хорошему.
Таню берегли. Её почти никто не навещал. Зашла три раза тётя Надя, сказала, чтобы Таня ни о чем не беспокоилась, все будет хорошо.
— Кланялся тебе товарищ Михайлов! — шепотком добавила она. — Хотел сам зайти, да я не уверена, что сможет.
Таня посмотрела на неё умоляющими глазами:
— Подружек бы мне повидать!
— А с этим придётся погодить, — сказала тётя Надя. — Пока что никто из первореченских тебя видеть не должен. Нечего судьбу искушать. Антоний Иванович знает, что ты в надёжных руках. Девочки знают, что ты жива.
— Мне, тётя Надя, плохие сны снятся! Алексея-то моего не поймали?
— Пусть не снятся! — усмехнулась Перовская. — Он теперь в безопасном месте. — Она поднялась, чтобы идти.
Таня нахмурилась: опять оставаться одной, без дела, без товарищей.
Тётя Надя сочувственно погладила её по руке, понимая состояние Тани.
— Ну, ну! Держи себя в руках, Таня!.. Да, я тебе ещё не рассказала об Иване Андреевиче. Он тоже спрятан, только по-другому. Пока живёт у одного нашего товарища на Эгершельде… Плотничает. Как возможность представится, переправим в Анучино. Смешной, все боится, как бы его большевики не опутали. Только, я думаю, скоро он и сам не захочет домой возвращаться, а коли вернётся, так другим человеком. Тут, на Эгершельде, у него и мысли другие стали появляться, уже крестьянская душа его трещинку дала. Толчок-то, собственно, произошёл раньше, когда он додумался бежать. А тут на тебя, на твоих подружек, на новых товарищей посмотрел, кое над чем призадумался, поразмыслил… А думать начал — теперь его не остановишь, сам к нам придёт!
— Мне показалось, он от страха осмелел! — сказала Таня.
— Не только. И страх, конечно, сыграл роль, но не главную. Главное то, что у белых ему не за что было служить, не за что драться. А без цели-то разве можно жить? Нынче время такое настало, что все дороги ведут к одному — к борьбе за счастье народа. А народ — единственный творец истории, единственный созидатель всех чудес на земле… Если, связанный по рукам и ногам старым строем, он сумел создать всю современную цивилизацию, — какие же дивные дела сотворит он, став свободным! Ты представляешь это себе, Таня?
— Ой, тётя Надя, я ведь совсем неучёная! — смутилась Таня. — Иной раз задумаюсь: как оно будет все? Сердце забьётся, уши горят, что-то грезится. Высказать не умею, представить не могу, а чувствую только, что будет как великий праздник. Хоть бы одним глазком увидеть! — вздохнула она.
— Увидишь! — сказала тётя Надя. — Не за горами коммунизм. Ты говоришь, будет как праздник? Не только праздник, Таня! Будет оч-чень много работы! Победит наш человек болезни, отдалит старость. Научится управлять погодой. Да и сам-то человек будет такой, какие не снились нам, — учёный, рабочий и художник в одном лице!.. — Перовская спохватилась: — Эх-х, Таня! Размечталась я с тобой.
— Как в сказке! — сказала Таня, глядя блестящими глазами на тётю Надю.
— Что ж сказка! В сказке человек свои мечты воплощал. А теперь он научится мечты воплощать в дела. Действительность может быть краше сказки… Ну, прощай! Не скучай, скоро тебе дело дадим.
Долго после этой беседы сидела Таня задумавшись… Вот, значит, истинные-то цели борьбы, участником которой является и Таня! Не просто побить белых да выгнать японцев. Ах, посмотреть бы этот новый, чудесный мир, какого прежде не бывало! А если не придётся? Но она отогнала от себя воспоминание о пережитом, сказав себе: «Разве не счастье оказаться в числе тех, кто уже сейчас строит это необыкновенное будущее!»
Ослепительное солнце светило в окна маленького домика на Орлином Гнезде. Яркими жёлтыми пятнами ложились лучи на крашеный пол. Светлые блики отсвечивали на потолке, сделанном из узеньких длинных досок, как в каюте, и выкрашенном белой краской. В лучах солнца грелись цветы Устиньи Петровны, подставляя им свои широкие листья. В домике было тихо; только время от времени совсем слабо долетали гудки пароходов и свистки паровозов да из соседних дворов голоса ребятишек.
Таня отдыхала и грезила, понемному отходя от тяжёлых воспоминаний, духовно и телесно крепла в целительной тишине этого домика, взбежавшего на гору; в окна его лился морской воздух, чистый от дыма и копоти. Мазь Устиньи Петровны, а может быть, материнский неусыпный глаз её и заботы были чудесны. Скоро у Тани исчезли тёмные тени под глазами, сошли на нет кровоподтёки на теле, и вот опять прежней становилась Таня. Но нет, что-то в ней изменилось. Может быть, кончилась её юность?.. Таня сама чувствовала, насколько старше стала она за это время.
Таня старалась помогать Устинье Петровне по дому, стосковавшись по работе, по движению. Как приятно было чувствовать, что вновь мышцы наливаются молодой силой, что опять послушным и гибким становится тело! А однажды утром, став перед раскрытым окном, из которого как на ладони виднелся весь родной город, опоясанный синею лентой бухты, Таня невольно запела.
Устинья Петровна, бросив на колени вязанье, прислушалась к голосу Тани. Уверившись, что поёт Таня, а не кто-нибудь другой, она мелко перекрестилась несколько раз.
— Дай бог! Дай бог! — шепнула она.
К обеду она выставила на стол бутылку кагора.
— Ого, — сказала Таня весело. — У нас сегодня праздник, Устинья Петровна? А ну, рассказывайте, что случилось?
— Случилось, случилось, как не случиться! — ответила Устинья Петровна, сияя всем лицом. — Ну-ка, наливай и себе и мне, выпьем!
— За что, Устинья Петровна? — допытывалась Таня.
— Пей-ка! Вот так! — скомандовала старушка. — С выздоровлением! — Она прослезилась. — Я уж и не чаяла тебя выходить, любонька ты моя! Привезли-то тебя ко мне — краше в гроб кладут!
6
Раз в отсутствие Устиньи Петровны Таня принялась за уборку.
В маленькой комнатке, где Тане не случалось бывать раньше, на столике возле по-мужски застланной койки лежали портсигар, спички, перочинный нож. Бумажный самодельный абажур, прикреплённый к висячей лампе, отклонял свет, направляя его на стол у окна, чтобы было удобнее читать и работать вечером. На чистую скатерть, покрывавшую стол, была положена клеёнка. Письменный прибор из карельской берёзы, прес-папье, китайские узенькие стаканчики, в которых виднелись карандаши и ручки, показывали, что в этом доме не только читают (в столовой была этажерка, битком набитая приложениями к журналу «Нива» за 1912 год, «Родина» за 1903-й и «Пробуждение»).
Таня подняла глаза на полочку с книгами, укреплённую на стене, над столом. Ого! Целая библиотека. Теперь Таня может ждать сколько угодно — это богатство поможет ей скоротать время.
Таня взяла с полки «Воскресение» Л.Толстого. Прочитала первые строки: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углём и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе».
Сначала она читала, стоя у стола, под полочкой, потом села и стала медленно перелистывать страницы книги, прочитывая отдельные отрывки романа. С волнением читала Таня сцену в суде:
«Катюша глядела на хозяйку, но потом вдруг перевела глаза на присяжных и остановила их на Нехлюдове, и лицо её сделалось серьёзно и даже строго. Один из строгих глаз её косил. Довольно долго эти два странно смотревшие глаза были обращены на Нехлюдова, и, не…»
Таня перевернула страницу и продолжала читать:
«…мы вправе гордиться и мы гордимся тем, что на нашу долю выпало счастье начать постройку советского государства, начать этим новую эпоху всемирной истории, эпоху господства нового класса, угнетённого во всех капиталистических странах и идущего повсюду к новой жизни, к победе над буржуазией, к диктатуре пролетариата, к избавлению человечества от ига капитала, от империалистических войн».
Что такое? Таня перелистала книгу. Между страницами «Воскресения», были заложены листки какой-то другой книги. Они были пожелтее. Таня принялась просматривать листки этой второй книги. На последнем листке увидела подпись «Ленин».
Кто-то расшил свои любимые книги и вложил в них статьи и доклады Владимира Ильича Ленина и так же старательно заново переплёл книги, придав им совершенно невинный вид. На двух книгах пометки: «Б».
«Бориска?» — подумала Таня, вспомнив, как называла своего сына Устинья Петровна. Надо положить все, как было. Знала ли Устинья Петровна про второе нутро книг на этой полке? Вряд ли, иначе она не оставила бы их тут. Таня взяла стоявший сбоку «Справочник нормировщика», перевернула несколько страниц. И взор её упал на слова:
«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма».
И рядом — записка в осьмушку листа: «Твёрдо стоит коммунизм на огромном пространстве нашей страны. Свободный народ наш протягивает руку помощи всем трудящимся всего мира. И поднимается всюду ответное движение. Простая мысль созрела у народов всех стран: если русские уничтожили монархию и капиталистов у себя, разве нельзя сделать это и у нас? Где проснулась эта мысль, её уже не загнать назад, невозможно заставить забыть. Каждый из нас — частица материализованной силы идей коммунизма. Материя — вечна. Энергия, заключённая в нас, не может исчезнуть. То, что делаем мы, бессмертно, значит, — бессмертны и мы и дела наши. Что значат в сравнении с этим муки, смерть человека? Если сейчас скажут мне: „Твой час настал, Виталий!“ — я скажу одно слово, как матрос на посту: „Есть!“
— Виталька! — шепнула поражённая Таня.
Нет, не одна она была в этом домике на Орлином Гнезде.
Глава девятнадцатая
ВЕЛИКОЕ ДЕЛО
1
Первое сентября в кафедральном соборе отслужили молебен, заказанный Дитерихсом, о ниспослании победы христолюбивому воинству. Не сходя с места, ни разу не сев в услужливо подставленное ему кресло, генерал отстоял весь молебен на ногах. Молился он истово, с благоговением, твёрдо кладя крепко сжатую щепоть сухонькой руки на лоб, на живот, на плечи. Взор его был обращён на «всевидящее око», укреплённое над царскими вратами храма, точно генерал хотел напомнить: «Гляди-ка получше! Чтобы все как следует было!» Губы генерала были сжаты. Лишь иногда нервическая судорога передёргивала его рот.
Присутствие главковерха заставляло весь причт служить особенно усердно. Регент, сохраняя благопристойность в фигуре и движениях, свирепо таращил глаза, выжимая из хора все, на что последний был способен. В особо патетических местах лицо регента совершенно искажалось. Когда какой-нибудь певчий вертел головой, оглядываясь на блестящую толпу, регент про себя ругался непристойными словами, беззвучно артикулируя губами, давая провинившемуся понять, что это адресовано именно ему — регент был известный в городе сквернослов…
Седоватый, пряный дым ладана волнами стлался по собору, призрачной дымкой затягивая купол и лики святых. Паперть была переполнена прихожанами, которых вытеснили из храма военные, присутствовавшие по долгу службы.
В правом притворе чинно стояли члены дипломатического корпуса, представители союзных войск. Среди них гордо возвышались американцы, англичане, французы, выражавшие всем своим видом, что стоят они дороже остальных.
Среди офицеров японского экспедиционного корпуса самым младшим был поручик Суэцугу. Он был серьёзен едва ли не более самого Дитерихса, в точности повторяя все движения генерала. Крестился Дитерихс — подносил тотчас же руку ко лбу и Суэцугу. Делал генерал поклон — и тотчас же, словно переломившись пополам, сгибался и Суэцугу.
«Вот, черт, выламывается!» — подумал Караев, присутствовавший на богослужении и старавшийся быть в поле зрения Дитерихса. Караеву предстояло в этот день отправиться на выполнение особого задания, но, не представляя ещё себе характера будущей операции, он уже знал, что советником в его отряд назначен Суэцугу. Ротмистр со вниманием присматривался к будущему своему негласному начальнику. Суэцугу он знал по Первой Речке, где сменил японский охранный отряд. «Хамелеон»! — думая Караев о советнике. — Ежели на глазах генерала спину гнёт, быть мне у него макаркой на побегушках! Ну, да бог не выдаст, свинья не съест!» — утешил он себя. Ходатайство его перед командующим об особом довольствии сотни получило сегодня вещественное выражение: полуторный оклад приятно оттопыривал нагрудный карман его кителя, отчего Караев склонён был видеть все в лучшем свете…
Американцы держались особой группой, чуть отступя от Мак-Гауна, который стоял, сложив молитвенно руки на груди, с набожным видом, плохо сохранявшимся на его малоподвижном, неприятном лице. Он был здесь потому, что Дитерихс должен был в этот важный для него момент видеть вокруг себя всех тех, кто мог дать уверенность генералу в его силе и решительности довести дело до конца. Консул был здесь, чтобы поддержать авторитет и международное значение главы приморского правительства — генерала Дитерихса. Однако думал он не о Дитерихсе. Он знал, что Дитерихс — калиф на час. Солдаты дезертировали из его войск, офицеры пьянствовали, топя в вине свой страх перед неизбежной расплатой; спекулянты справляли свой «пир во время чумы», швыряясь деньгами; рабочие бедствовали и ждали большевиков как избавителей, и кто знает, сколько их готово было взяться за оружие в нужный момент; иностранцы вывозили из Приморья все, что можно было ещё вывезти; американские матросы и японские солдаты боялись тёмных улиц и не отваживались ходить в одиночку, это было опасно. У народа пропал уже страх перед штыками интервентов и застенками Дитерихса.
Но Мак думал о другом. Надо во что бы то ни стало завязать связи с подпольем, но так, чтобы сохранить их, когда интервенты будут отброшены в море. Надо разыскать среди будущих хозяев Приморья таких лиц, которые будут склонны войти в контакт. Да, именно «войти в контакт»! Прекрасное выражение. Надо отравить их лестью, чтобы они попытались делать «свою» политику; отравить их корыстью, чтобы они думали о себе больше, чем о своей революции; отравить их неверием в силы народа, чтобы они обратили взоры за океан, чтобы они попросили помощи; отравить честолюбием, узнать их страсти, пороки, слабые места, ошибки, чтобы потом играть на этом со счётом 100: 0 в свою пользу… Борьба с большевиками временно переходит в другую фазу. Но эти «лица» — пока Мак-Гаун не мог назвать никого — должны были облегчить возвращение сюда парней из Штатов, чтобы начать второй тайм большой игры, первый тайм которой проигран!
Неприятно сознаваться в проигрыше, и Мак-Гаун досадливо поморщился. Хорошо там, в Белом доме, делать большую политику и намечать пути её осуществления… Дело идёт не так гладко, как хотели бы хозяева! Кланг сумел связаться лишь со всякой швалью, которую большевики и не допустят к делам. Паркер — трудно было предположить, что он окажется таким слюнтяем, — вернулся из своей поездки с носом, и, кажется, совсем охладел к мысли, которая так понравилась ему раньше. Смит прибежал, как молодой осел с клочком сена в зубах, и принёс радостную новость, что он установил кличку председателя подпольного областкома, — «дядя Коля»! Олух! Как будто об этой кличке Мак-Гаун ничего не знал раньше…
Караев напрасно подозревал Суэцугу в показном благочестии. Суэцугу не «выламывался», он был православным. Присутствуя в соборе, он хорошо понимал все происходящее — и не только церковную службу. Теперь, молясь, он невольно думал о своём пребывании в России, которое — он не мог не видеть этого — приближалось к концу… В войну 1914 года, по окончании кадетского корпуса, его вызвали повесткой военного министерства для разговоров на частную квартиру. Разговор с Суэцугу вёл седоватый человек в гражданском платье, секретарём которого был капитан разведывательной службы… После этого разговора Суэцугу стал посещать школу русской духовной миссии в Токио, выделился среди прочих учеников своим вниманием к русскому языку и догматам православия и был крещён. Никто в духовной миссии не знал, что одновременно Суэцугу посещал другую школу, о которой он не имел права говорить. Когда он с успехом овладел всем, что, по мнению некоего высокого лица, было для него необходимо, ему предложили выехать в Россию, поселиться во Владивостоке и… на время забыть, что он японец. Никто не тревожил его в течение нескольких лет, и Суэцугу терзался, боясь оказаться забытым. Но о нем не забыли! Он опять встретился с седоватым человеком, на этот раз в каюте крейсера «Ивами» на владивостокском рейде. Начальник говорил очень тихо, так что, Суэцугу вынужден был весь превратиться в слух, чтобы не пропустить ни одного слова. Это были очень большие слова!.. Ноги побледневшего Суэцугу плохо повиновались ему, когда он вышел из каюты и ступил на палубу, загудевшую под его шагами; пронзительный ветер со снегом кружился вокруг него, когда он спускался по верёвочному трапу куда-то вниз, в темноту, пока его не подхватили снизу чьи-то сильные руки и не поставили на палубу катера, тотчас же отвалившего от «Ивами». Этого вечера Суэцугу никогда не забыть! Не забыть также и того, что последовало потом. Сердце у Суэцугу забилось при этих воспоминаниях. Однако бушевавшие в его груди чувства никак не отразились на его лице… С тех пор все, что делал Суэцугу, было исполнено глубочайшего смысла и значительности. Если бы Караев мог присмотреться к тому, что было очень хорошо запрятано в глазах Суэцугу, он не увидел бы в нем подобострастия при взгляде на Дитерихса. Это было совсем другое чувство.
Когда молебен окончился, архиепископ Мефодий вышел на амвон с крестом. Толпа зашевелилась. В наступившей тишине было слышно, как в алтаре кашляет снимавший облачение иерей, служивший вместе с Мефодием. Архиепископ неодобрительно прислушался к кашлю, нахмурился и сказал:
— Братья христиане, православные, чада мои! С давних времён, когда свет Христовой веры осиял мрак язычества, крёстное знамение стало символом силы божией!
Архиепископ перекрестился. Вслед за ним широко перекрестился и Дитерихс и все сопровождавшие его чины. Перекрестился Суэцугу. Перекрестился Караев, подумавший при этом: «Ну, пошёл теперь турусы на колёсах развозить… Жрать хочется до смерти!»
Краска бросилась в лицо архиепископу. Он заговорил о большевиках, и проклятия посыпались с его бескровных старческих уст. Все громы и гневы господни обрушил он на большевиков. Одного языка ему не хватило, и он проклинал их по-русски, по-старославянски и по-латыни. — Ого! — с уважением покосился на Мефодия Мак-Гаун. — Кажется, он кое-что умеет!»
— Ныне настало время, — воскликнул Мефодий, — для «крестового» похода, похода под священным знаком креста, на большевиков и пожать жатву господа, ибо время приспело!
Тут Дитерихс решительно прошёл по красному ковру к амвону.
Поймав руку архиепископа, он деловито приложился к кресту и сказал:
— Благослови, владыко, на дело! — И поцеловал руку Мефодия.
Вечером генерал подписал приказ о наступлении. Оно должно было начаться шестого сентября. «На Москву, русские воины! — начинался этот приказ. — На Москву, воины Земской рати!»
Первого сентября ночью об этом приказе узнал дядя Коля. Второго под видом путевой корреспонденции — «проследовал поезд No…» — этот приказ дошёл до Имана. Письменное сообщение о приказе, дублировавшее то, которое перестукивали железнодорожные телеграфисты, было доставлено третьего числа в штаб НРА — Пятой армии. Ответ прибыл четвёртого.