Да что ж, нечем было гордиться; смотреть в глаза друг другу – и то не смели, и не радовало видеть лицо свое в зеркале: слишком хорошо осмотрели они друг друга, раскусили; человеческую природу застали врасплох, в одной рубашке, – вид неприятный! Они пристыжены были и недоверчивы. Я тоже, со своей стороны, неважно себя чувствовал: мысль об избиении, гарь пожара, а пуще всего воспоминанья о подлости, трусости, жестокости, обезобразившие знакомые лица, преследовали меня. Они это знали и втайне на меня досадовали. Понимаю: я был еще больше смущен; если б я мог, то сказал бы им: “Друзья, простите, я ничего не ведал…” И душное сентябрьское солнце тяготело над городом измученным – жар и застой последних летних дней.
Наш друг Ракун уехал под верной стражей в Невер, где герцог и король оспаривали друг у друга честь судить его, так что, пользуясь этим недоразумением, он, вероятно, рассчитывал проскользнуть у них меж пальцев, сквозь которые они, добрые люди, глядели на мои проступки. Оказывается, что, спасая Клямси, я совершил два или три крупных преступленья, пахнувших каторгой. Но так как не случилось бы этого, если б не скрылись законные наши вожди, то ни я, ни они не стали настаивать. Не люблю на глазах правосудия проветривать шкуру свою. Вины за собой не чувствуешь – а как знать? Как пальцем попадешь в это чертовское колесо, прости, рука! Отрубай, отрубай, не мешкая, если не хочешь быть съеденным…
Итак, заключили мы молчаливое условие: я ничего не сделал, они ничего не видели, а то, что произошло в ту ночь под моим руководством, то было ими же совершено. Но как ни старайся, а сразу стереть прошлое нельзя. Вспоминаешь кое о чем, и вот совестно. Боялись меня: я читал это во всех глазах; и я боялся себя тоже, боялся того Персика незнакомого, нелепого, который такие совершил подвиги. К черту этого Цезаря, Аттилу, грозу эту! Грозы хмельные – это люблю. Но военные – нет, не мое это дело!… Словом, мы были пристыжены, телом разбитые и утомленные; ныло сердце, и ныло под ложечкой. С жаром мы за работу принялись вновь. Труд впитывает стыд и горести, как губка. Труд обновляет душу и кровь. Работы было много: сколько развалин повсюду! И тут нам пришла на подмогу – земля. Никогда не бывало такого обилья плодов, урожая такого; и под конец высшей наградой ее оказался сбор винограда. Можно было подумать, что матушка наша земля хотела вернуть нам вином всю кровь, поглощенную ею. Отчего бы так, в самом деле? Ничего не теряется; не должно потеряться. Если б терялось, куда же давалось оно? Вода льется с небес и туда же потом возвращается. Не так ли вино в сделках наших с землей нам за кровь отдается? Сок-то один. Я – лоза, или был я лозой, или ею когда-нибудь стану. Мне любо так думать; я хочу ею быть и не ведаю вечности лучшей, чем претвориться в лозу, в вертоград; тело мое разбухает и выливается в чудные, круглые, сочные ягоды, в черные, бархатно-нежные грозди, они раздуваются, лопаясь в летних лучах, а потом (это слаще всего) их едят.
Как бы то ни было, сок винограда в этот год бил отовсюду, бил через край, земля истекала кровью. Глядь, и бочек уже не хватило; за недостатком сосудов пришлось виноград оставлять в давильном чане, а не то в стирной лохани, даже его не сжимая! Да что! Дивное диво случилось: старик Кулиман, не зная, как быть, продал излишек за тридцать копеек за бочку, с условием только, что сами пойдут виноград собирать. Посудите, каково было наше волненье! Можно ль смотреть хладнокровно, как Господа Бога теряется кровь!
Нечего делать, пришлось ее выпить! Мы собою пожертвовали, мы совестливые. Но был труд геркулесовый, и не раз Геркулес бухался наземь. Однако хорошо в деле этом было то, что перекрасились мысли наши; разошлись морщины, просветлели лица.
А все-таки какая-то горечь оставалась на дне стакана, осадок, вкус ила; мы чуждались друг друга; исподлобья следили. Правда, мы расхрабрились слегка (убив муху); но сосед соседа дичился еще; пил в одиночку, в одиночку смеялся: это очень вредно… Так продолжалось бы долго, не видать было выхода; но судьба с хитрецой. Она умеет найти тот единственный потешный способ, который бы прочно людей связал, а именно: она нас сплочает против кого-нибудь. Любовь тоже соединяет. Но то, что из тысячи рук выливает единый кулак, – это враг. Кто же враг? – Господин наш!
Случилось, что в эту осень герцог Неверский вздумал нам запретить хороводы вести. Однако! Черт подери! Даже седые, хромые и те почувствовали в икрах мурашки. Как всегда, предметом спора был Голдовный луг. Это вечный тупик, не выйти никак. Этот прекрасный луг находится у подножья горы, у ворот городских, и близ него, как небрежно брошенный серп, серебрится Беврон излучистый. Вот уж триста лет, как его вырывают друг у дружки огромная пасть герцога и наша – более скромных размеров, но зато умеющая удержать схваченное. Впрочем, никакой вражды ни с той, ни с этой стороны; смеемся, соблюдаем вежливость, говорим: “Друг мой, други мои, повелитель наш…”
Но только поступаем мы по-своему, и ни мы, ни он не хотим уступить ни пяди земли. По правде сказать, в наших тяжбах мы никогда не одерживали верх. Суд окружной, суд местный, высшая ведомость – все выносили приговор за приговором, устанавливающие, что наш луг – не наш… Правосудие, как известно, – корыстное искусство называть черным то, что на вид белое; нас это не очень тревожило. Судиться – ничто, иметь – все. Бела ли корова или черна, оставь ее у себя, старина. Мы так и сделали; оставались на своем лугу. Так удобно! Подумайте! Это единственный луг, которым бы не владел только один из нас: принадлежа герцогу, он принадлежит нам всем. Посему мы, без всяких угрызений совести, можем портить его. И видит Бог, мы не стесняемся! Все, что нельзя делать дома, делаем мы там: работаем, чистим, выколачиваем тюфяки, выбиваем старые ковры, сорим, играем, гуляем, коз пасем, пляшем под скрипку, упражняемся в стрельбе из пищалей, бьем в барабан, а ночью любимся там, в траве, бумажками расцвеченной, на берегу шелестящего Беврона, которого ничем не удивишь (видал он виды)!
Пока здравствовал герцог Людовик, все шло хорошо: он притворялся слепым. Это был человек, который умел, чтобы лучше держать в руках своих подданных, отпускать поводья. Пускай-де покажется им, что они на свободе, пускай накудесят они, все равно… на деле хозяин-то я! Но сын его, глупый гордец, который предпочитает казаться чем-то, нежели чем-нибудь быть (это понятно, он – ничто), и хватается за нож, как только икнешь. А нужно, однако, чтобы пел француз и смеялся над властью. Когда не смеется он, то восстает. Ему невтерпеж послушанье, если его господин во всем требует этого; смех нас равняет. Но этот птенчик вздумал нам запретить играть, плясать, топтать, портить траву на Голдовном лугу. В добрый час! После всех наших бед он нас лучше избавил бы от податей!… Да, но мы ему доказали, что жители Клямси не из дерева, годного для топки, а скорее из крепкого дуба, в который туго входит топор: врезавшись, он еще с большим трудом вырывается. Не пришлось друг друга под локоть подталкивать. Галдеж был отменный. Отбирают наш луг! Отбирают подарок, нам данный или который мы сами присвоили (все одно: добро украденное, но триста лет сохраненное, – трижды святое имущество вора), добро тем более для нас дорогое, что было нашим оно, а мы пядь за пядью упорством и долгим терпеньем его покорили, единственное добро, нам не стоившее ничего, кроме усилий забрать его! Этак опротиветь может даже и такое усилье! К чему жить тогда? Если б мы уступили, сами мертвые из могил возопили бы! Честь города всех нас объединила.
Вечером того же дня, когда бирюк с барабаном провозгласил роковое постановленье (он словно сопровождал преступника на шибеницу), все люди с весом, предводители братств и общин, да палочники собрались на рыночной площади. Разумеется, и я там был, представлял я мою покровительницу, бабку Господню святую Анну. Насчет порядка действия мнения расходились; но что действовать нужно – на этом согласились все. Гайно и Калабрия были сторонники решительных мер: их замысел был – поджечь городские ворота, разбить ограды и стражников и начисто скосить луг. Но пекарь Флоридор и садовник Маклай – люди кроткие, мягкие, разумно стояли за то, чтобы продолжать войну на пергаменте: целомудренные воззванья и прошения, обращенные к герцогу (сопровожденные, вероятно, бесплатными произведениями природы – из сада и из печи). По счастью, нас было трое: я, Иван Бобыль да Евмений Пафура, которые равно не желали, дабы герцога образумить, как лизать, так пинать его в зад. Добродетель in media stat [Посередине стоит
(лат.).]. Истый галл, когда хочет над людьми посмеяться, умеет это делать спокойно, открыто, не пуская в ход рук, а главное – ничего не платя. Мало что мстишь, надо еще позабавиться. Итак, вот что решили мы… Но должен ли я наперед рассказывать вам славную шутку, которую я придумал? Нет, нет, это значило бы ее обезвкусить. Достаточно заметить, нам в честь, что эта великая двухнедельная тайна была всему городу известна и свято им хранима. И хоть начальная мысль и принадлежит мне (горжусь), однако всякий прибавил к ней украшенье какое-нибудь, локон, ленту: таким образом, дитя оказалось хорошо обеспеченным; отцов было у него сколько угодно. Шеффены скромно, тайком, справлялись ежедневно о здоровье ребенка; и Деловой еженочно, скрывая нос под плащом, приходил для переговоров, разъяснял, как можно закон переступать, оказывая ему должное почтенье, и торжественно вытаскивал из кармана какую-нибудь витьеватую записку по-латыни, которая прославляла герцога и наше послушанье, а вместе с тем могла выражать как раз обратное.
* * *
Наконец великий день наступил. На площади святого Мартына ждали мы, вожди и собратья, чисто выбритые, расфуфыренные, ровно расположившись вокруг наших жезлоносцев. Ждали шеффенов. Когда часы пробили десять, зазвонили все башенные колокола. Тотчас же на обоих концах площади двери городской думы и двери храма широко распахнулись и на обоих порогах показались (словно выпускные куклы часобоев) с одной стороны попы в белых рясах, с другой – шеффены, желтые и зеленые, как яблоки. Увидя друг друга, они через наши головы обменялись величавыми приветствиями. Потом спустились они на площадь: первым предшествовали расцвеченные служки, красные одежды и красные носы, вторым – пристава, увешанные всякой всячиной; и звенели их нагрудные цепи, подпрыгивали по мостовой их длинные палаши. Мы же стояли на краю площади, вдоль домов, образуя широкий круг; и власти, столпившиеся как раз посредине, олицетворяли пуп. Никто не опоздал, все были тут: приказные сутяги, подьячие, нотариусы, аптекари, знахари да врачи, тонкие знатоки мочи (у всякого свои причуды) – окружали голову и дряхлого архиерея, как священная стража из гусиных перьев и стеклянных спрысков. Из господ городского сословия не появился, кажется, только один: стряпчий – представитель герцога, однако честный гражданин, муж дочери одного из шеффенов. Узнав о задуманном и боясь высказывать свое мненье, он накануне разумно решил удалиться.
Довольно долго мы топтались на месте, кипя от нетерпенья. Площадь напоминала чан, в котором бродит сок виноградный. Что за радостный гул! Все смеялись, говорили, скрипки пиликали, собаки лаяли. Ждали… Кого? Терпенье! И вот она грядет, радость-то. Еще до появленья ее рой голосов вылетает вперед и ее возвещает; и все шеи повертываются, как жестяные ветреницы при дуновеньи. Показалась из-за угла Рыночной улицы – и на плечах восьми дюжих парней ходуном заходила над толпой – пирамидальная деревянная постройка, – три неравных стола, поставленные один на другой, с ножками, пестрой тесьмой перевитыми, нарядные, в светлых шелковых штанишках, а на верхушке, под пышно расшитым балдахином, с которого спадали потоки цветных лент, высилась завещанная статуя. Никто и не подумал удивиться: все были посвящены в тайну. Каждый, шапку сняв, поклонился ей; но мы, хитрые черти, смеялись в кулак. Как только сооруженье это выдвинулось на самую середку, между городским головой и архиереем, все общины с музыкой прошествовали, сперва обращаясь вокруг неподвижной оси, потом углубляясь в переулок, который, окаймляя портал храма, спускается к Бевронским воротам. Впереди, как и полагается, выступал святой Никола, король Калабрии, облаченный в ризу, с золотым солнцем, вытканным на спине; скажешь – пестрый жук. Держал он в черных, узловатых руках жезл, согнутый на концах, в виде той ладьи, с которой Никола благословил трех детишек, сидящих в плавучей лохани. Четверо старых моряков сопровождали его, неся четыре желтых свечи, толстых, как бедра, и крепких, как дубины, коими они готовы были действовать в случае надобности. И Калабрия, насупив брови и подняв к своему святому свой единственный глаз, шагал, широко раздвигая ноги и выпячивая остаток брюха.
Следовали товарищи Жестяного Горшка, сыновья святого Ильи, кожевники, слесари, тележники, кузнецы; им предшествовал Гайно, держа над головой в двупалой руке, словно в клещах, крест с резьбой на подножье, изображающей молот и наковальню. И гобои играли: “У короля Дагобера штаны наизнанку”.
За этими шли бондари, виноделы, поющие гимн вину и его святому – Викентию, который, стоя тычком на конце жезла, сжимал в одной руке кружку, в другой – сочную гроздь. Столяры, плотники, святой Иосиф и святая Анна, зять и теща, все люди с широкими глотками, следовали за святым покровителем кабаков, языком пощелкивая и косясь на водку. Далее пекари, жирно убеленные мукой, на остроге вздымали, как римское знамя, круглую булку в бледно-золотом венце.
После белых шли черные – сапожники смоленые; плясали они и хлопали летягами вокруг своего святого. Наконец в виде сладкого – святой Фиакр, весь в цветах. Садовники, садовницы несли на носилках ворох гвоздик; на шляпах колебались вереницы роз, в руках – заступы, грабли.
На их красных шелковых знаменах, зыблемых осенним ветром, изображен был сам Фиакр с голыми икрами: высоко подоткнув полы, он скрючил большой палец ноги на ребре воткнутой лопаты.
Вслед тронулась занавешенная постройка. Девочки в белом семенили впереди и мяукали песнопенья. Городской голова и трое шеффенов шли с обеих сторон, держась за желуди лент, свисающих с балдахина. Сзади шествовал привратник, как петух, выпятив грудь колесом; и архиерей, сопровожденный двумя попами (один – длинный, как день без хлеба, другой – плоский, как хлеб без дрожжей), напевал глубоким басом каждые десять шагов обрывок молитвы, но не утомлял себя, давал петь другим и спал на ходу, шевеля губами и сжав руки на брюхе.
Наконец толпище народа цельным куском катилось сзади, как тесто густое и мягкое, как жирный поток. А мы были – творило.
Вышли мы из города. Прямо на луг отправились. Ветер кружил листья яворов. По дороге полки их мчались на солнце. И медленная река увлекала их золотые латы. У ворот три стражника и новый начальник замка притворились, что нас не хотят пропустить. Но кроме последнего, только что прибывшего в город наш и все принимающего за чистую монету (несчастный прибежал из замка сломя голову и теперь яростно таращил глаза), все мы, словно воришки на рынке, действовали по соглашенью. Все-таки побранились мы, потолкались: это входило в наш уговор, мы играли честно; но очень было трудно смех удержать. Однако не следовало слишком растягивать шутку: Калабрия и вправду начинал кипятиться; святой Никола на кончике своего жезла становился угрожающим; и свечи так и тряслись в руках, притягиваемые спинами стражников. Тогда голова выступил, снял колпак и крикнул:
– Шапки долой!
В тот же миг упала завеса, скрывающая статую под балдахином.
– Сторонись! Идет герцог!
Сразу шум затих. Святые Никола, Илья, Викентий, Иосиф и Анна – все в струнку вытянулись; стражники и дебелый начальник, без шапки, растерянный, уступили дорогу; и тогда выдвинулся, покачиваясь над носителями, увенчанный лаврами, в ухарской шапке, со шпагой на брюхе – подобие герцога нашего. Надпись, составленная Деловым, так нарекала его во всеуслышанье; но по правде сказать (и это самое смешное), мы, не имея ни времени, ни средств придать сходство портрету, просто-напросто взяли с чердака ратуши старую статую (так никто и не знал, кого она изображала и кем была изваяна); на подножии можно было только прочесть полустертое имя: Валътазар). Но не все ли равно? Вера спасает. Изображенья святых Ильи, Николы или Иисуса Христа – точны ли? Стоит только верить, чтобы видеть во всем то, что хочешь видеть. Нужен бог? Для меня достаточно, пожалуй, куска дерева, где бы мог я его поселить, его и веру мою. Нужен был герцог в этот день. Мы его и нашли. Меж склоненных знамен прошествовал он. Луг ему принадлежал, он на него и ступил. А мы все, отдавая ему должное, сопровождали его; развевались знамена, трещали барабаны, гремели трубы, пели попы. Что ж тут дурного? Один только холуй герцога, жалкая душонка, ни рыба ни мясо, стоял в стороне, но и ему пришлось решиться. Он должен был либо задержать герцога, либо присоединиться к его свите. Избрал он второе.
Все шло хорошо, как вдруг у самой цели дело чуть не рухнуло. При входе святой Илья толкнул Николу, а святой Иосиф огрызнулся на свою тещу. Каждый пройти хотел первым, не думая ни о возрасте, ни о вежливости. И так как в этот день все были готовы к бою и настроены воинственно, руки у нас зачесались. По счастью, я, преданный разом и святому Николе по имени, и святому Иосифу с Анной по ремеслу, не говоря уже о молочном брате моем – святом Викентии, который виноград сосет, – я, стоящий за всех святых, с условием, чтобы они стояли за меня, я приметил телегу, нагруженную гроздями багряными, и куманька моего Гамзуна, шатающегося подле, и крикнул:
– Друзья? Главного-то и нет между нами. Поцелуемся! Вот тот, который всех нас объединит, наш единственный, наш хозяин (после герцога, конечно). Он грядет. Приветствуйте его! Да здравствует Вакх!
И, за ягодицы взяв моего Гамзуна, я взвалил его на телегу, и заскользил он, перекувыркнулся среди благодати раздавленного винограда. Потом схватил я поводья, и на Голдовный луг выехали мы первыми; Вакх, купая гузло в красном соку, дрыгал ногами и хохотал, увитый гроздьями. Все святые, все святые, за руки взявшись, плясали позади зада Вакха торжествующего. Славно было на траве! Там, вокруг доброго герцога, скакали мы, ели, играли, отдыхали день-деньской… И поутру луг был подобен свиному загону. Не осталось ни былинки. Подошвы наши отпечатались в нежной почве, и следы эти свидетельствовали об усердии, с которым город чествовал властителя своего. Он, верно, очень доволен был. Да и мы тоже, черт подери! По правде сказать, стряпчий, вернувшись на следующий день, нашел нужным возмутиться, укорять, угрожать. Угроз он не выполнил, нашли дурака! Да, но открыл он следствие; впрочем, он не закрыл его: полезнее оставлять двери открытыми. Никто не стремился что-либо найти.
* * *
Таким-то образом мы доказали, что граждане Клямси могут быть покорными подданными герцога своего и короля и, одновременно, действовать в свою голову: она у нас дубовая. И это вернуло бодрость городу претерпелому. Мы себя чувствовали воскресшими. При встрече перемигивались, обнимались, думали: “Мы еще не выпотрошили свой мешок хитростей. Лучшего-то у нас не взяли. Все хорошо”.
И воспоминанье несчастий наших улетучилось.
ПОД ЧУЖИМ КРОВОМ
Наконец мне пришлось подумать и о жилище будущем. Я откладывал как можно дольше. Пятишься, чтобы дальше прыгнуть. С тех пор как дом мой испепелился, я кочевал, приваливая то здесь, то там. Очень многие мне охотно давали приют на одну, две ночи. Пока воспоминание об ужасе пережитом тяготело над всеми, собирались мы в стадо, и всякий чувствовал себя у чужих как дома. Но так не могло продолжаться долго. Опасность удалялась. Тело каждого вползало обратно в свою раковину. Но у тех не было тела, у тех – скорлупы. Не мог же я расположиться в харчевне! У меня четыре сына и дочь, люди степенные, они бы мне этого не позволили. Не то чтоб мои молодцы очень расчувствовались бы! Но что станет город говорить?… Однако они не спешили меня приютить. Я тоже не торопился. Моя откровенность слишком не ладит с их святошеством. Кто уступит из двух? Бедные малые! Они были, как и я, в замешательстве. Но им повезло: славная Марфа моя вправду любит меня. Ты придешь, говорит, во что бы то ни стало… Да, но что скажет зять? Не очень-то хочет меня он принять, я вполне понимаю его.
И вот с этих пор все они стали за мной следить глазами сердитыми, исподтишка. А я избегал их; мне казалось, что старое тело мое продают с молотка.
Я поселился на время в лачужке своей среди виноградников. Там-то в июле (озорнишка ты мой!) шашни завел я с чумой. И вот что забавно: полоумные эти, ради общего блага, здравый мой дом-то сожгли, а не тронули тот, в который смерть заглянула. Я-то ее не боюсь, безносой барыни этой, и потому был очень доволен найти лачужку свою, где валялись еще на полу земляном осколки предсмертного пира. Но не мог я себе не признаться, что в этой дыре зимовать мудрено. Разъехалась дверь, разбито окно, сыро, капает с крыши, как с полки для сыра. Но сегодня дождика нет, а завтра – о завтрашнем дне я успею подумать. Не люблю я ломать себе голову над сомнительным будущим. И когда не могу я удачно распутать вопроса, я его до конца недели откладываю. “К чему это? – мне говорят. – Все равно ведь придется тебе проглотить пилюлю”. – “И то, – отвечаю. – Но как знать, может быть, через восемь-то дней мир погибнет? Как мне будет досадно, что я поспешил, если тут загремят трубы архангелов! Мой друг, ни на миг не откладывай счастья! Пьется оно в свежем виде. Но неприятные хлопоты могут пождать. Лопнет бутылка – тем лучше”.
Итак, стал я ждать, иль, вернее, заставил я ждать то решенье скучное, которое мне все равно пришлось бы назавтра принять. И чтобы ничто до тех пор меня не тревожило, запер я дверь и загородился. Не тягостны были думы мои. Я копался в своем огороде, расчищал тропинки, прикрывал сеянцы под упавшими листьями, артишоки трепал, врачевал болячки старых деревьев пораненных – словом, расчесывал косы земли-сударушки пред тем, как свернется она под периной зимы. Потом, вознаграждая себя, я ощупывал щечки какой-нибудь маленькой груши рыжей иль желто-рябой, забытой на ветке… Господи! что за блаженство, когда набирается в рот и течет себе вниз, вдоль по глотке течет, душистый и сладостный сок!… Решался я в город идти только запасы свои обновлять (съестное, питье и новости). Избегал я встречаться с потомством своим. Я им сказал, что собираюсь в чужие края. Не ручаюсь, что мне они так и поверили; но, как послушные дети, они не посмели во лжи уличить меня. Мы словно в прятки играли, как те ребятишки, которые робко аукают: “Волк, ты здесь?” – и долго еще мы могли бы игру продолжать, отвечая: “Волка здесь нет”. Но мы упустили из виду Марфу: коль женщина станет играть, не преминет она плутовать. Марфа знала меня; Марфа перехитрила отца своего. Не шутит она, когда дело касается кровных уз.
Как-то я вечерком выхожу на порог, глядь, она по дороге идет. Я вернулся в лачужку и заперся. Прижавшись к стене, не двигался я. Она подошла, постучалась, окликнула. Как листик завялый, я замер, дыханье тая (как назло, мне хотелось прокашляться). Она не сдавалась.
– Откроешь ли ты, наконец? Я знаю, ты там.
И кулаком, и башмаком она дверь колотила. Я же думал: “Ишь расходилась! Если сломается дверь, мне крепко достанется”. И я уж хотел отворить и Марфу расцеловать. Но это игру бы испортило. А когда я играю, всегда я выиграть хочу. Я упорствовал. Она еще покричала, потом плюнула. Я слышал уже, как шаги ее удалялись, шаги нерешительные. Тогда я вылез из норки своей и стал хохотать, хохотать и кашлять… Задыхаться от хохота. Нахохотался я всласть, глаза вытирал, как вдруг за собой, с вершины стены услышал голос:
– И не стыдно тебе?
Я чуть не упал. Подпрыгнув, я обернулся и увидел: дочь моя на стене повисла и строго в глаза мне глядела.
– Старый шут, я поймала тебя.
Растерявшись, ответил я:
– Да, я попался.
И оба давай хохотать. Пристыженный, дверь я открыл. Она, словно Цезарь, вошла, встала передо мной и, взяв меня за бороду:
– Проси прощенья.
Я сказал:
– Меа culpa [Моя вина
(лат.).].
(Это как на духу: знаешь, что завтра же снова начнешь.) Она все держала меня за бородку, бородушку и ее дергала да причитала:
– Стыдно! Стыдно! Седень, с этаким белым хвостом на подбородке, а не умней сосуночка.
Дважды, трижды она, как звонарь, потянула ее, влево, вправо, вверх, вниз, потом по щекам потрепала меня и поцеловала:
– Что ж ты не шел ко мне, гадкий? Ты ведь знал, что я жду тебя!
– Дай мне, дочка, тебе объяснить.
– Объяснишь у меня. Ну-ка, пошел!
– Э! Стой! Я еще не готов. Дай мне вещи собрать.
– Вещи! Экая важность. Давай уложу их.
Она мне кинула на спину старый мой плащ, нахлобучила на голову мне поблекшую шляпу, перевязала меня, встряхнула.
– Вот и ладно! Теперь вперед!
– Обожди минутку, – сказал я. И сел на ступеньку.
– Как! – возмущенно воскликнула Марфа. – Ты упираешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Не упираюсь я, что там! Придется-то ведь все равно идти к тебе – некуда больше.
– Однако, любезен ты! Вот любовь твоя какова!
– Очень люблю я тебя, моя милая, очень люблю. Но я предпочитал бы видеть тебя у себя, чем себя у чужих.
– Я, значит, чужая!
– Ты половина чужого.
– Вот еще. Ни половина, ни четверть. Я целиком с головы до ног – я. Я жена его: это возможно! Но зато он – мой муж. Я исполняю желанья его, если он исполняет мои. Будь спокоен: он с радостью примет тебя. Посмел бы он быть недоволен!
– Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог Неверский размещает у нас свой отряд. Приютил я немало солдат. Но я не привык быть на месте тех, которым дают приют.
– Привыкнешь. Не возражай. Пошел!
– Ладно. Но только условие.
– Условие уже? Быстро ты привыкаешь!
– Я сам себе выберу комнату.
– Хочешь ты быть самодуром, я вижу! Ну, уж ладно!
– По рукам.
– По рукам.
– И потом…
– Довольно, болтун. Пошел!
За руку она меня – цоп! Ну и хватка! Волей-неволей пришлось зашагать. Достигли дома, она показала мне комнату, мне предназначенную: уютную, с ней по соседству, за лавкой. Добрая Марфа со мной обращалась как с младенцем грудным. Постель была постлана: пуховка нежнейшая, свежие простыни. А на столе в стакане пучок цветущего вереска. Я смеялся в душе, умиленный, развеселенный; отблагодарить ее надо, подумал я себе. Уж тебя как помучаю, Марфинька… И объявил я сухо:
– Не подходит.
Она, досадуя, мне показала другие, нижние комнаты, – я качал головой и наконец, подметив каморку под самой крышей, сказал:
– Вот мой выбор.
Она на меня замахала руками, но я стоял на своем:
– Как хочешь, красавица. Бери, не бери. Комнатка эта мне нравится, в ней поселюсь либо назад возвращусь.
Ей пришлось уступить. Но с этих пор ежедневно и ежечасно она приставала ко мне:
– Ты не можешь здесь оставаться, внизу тебе будет удобней; что тебе не понравилось? Скажи, башка деревянная, отчего ты не хочешь там жить?
Я отвечал лукаво:
– Не хочу, вот и все.
– Ты сведешь меня в гроб! – кричала она в возмущенье. – А я знаю причину. Гордец! Гордец! Не хочешь ты быть должником у детей своих. Эх, избить бы тебя.
Я отвечал:
– Ты бы этим меня заставила принять от тебя хоть заушины.
– Сердца нет у тебя, вот что, – сказала она.
– Девонька…
– Да, юли… прочь лапы, урод.
– Моя умница, моя душенька, красавица ты моя.
– Ишь, набрал меду в рот, увивается! Льстец, пустобай, обманщик! Долго ль ты будешь, скажи, мне смеяться в лицо, брыла свои выворачивать?
– Посмотри на меня… Ты смеешься ведь тоже.
– Нет.
– А смеешься ведь…
– Нет, нет, нет.
– Вижу я, вижу: смешки-то вот здесь.
И надавил я пальцем щеку ее, которая вздулась и лопнула.
– Как это глупо, – сказала она. – Мне обидно, я тебя ненавижу, а вот поди же, не могу я даже сердиться. Старая эта мартышка, как начнет корчить рожи, меня поневоле смешит! Да, я тебя ненавижу. Голыш, ни гроша за душой, а пред своими нос задирает! Скажи, по какому праву?
– У меня прав других нет.
Она мне сказала немало еще слов заостренных. И я ее попотчевал другими, не менее тонкими. У нас у обоих язык, как точильщик, проводит слова по воронилу. Благо, что в миг высшей злобы скажешь словечко смешное и хошь не хошь, а хохочешь. И начинай все сначала. Почесав язычок хорошенько (я давно уж не слушал ее), она примолкла.
– Теперь отдохнем, – сказал я, – завтра снова начнем.
– Спи спокойно. Итак, ты не хочешь?
Но я ни гу-гу.
– Гордец! Гордец! – повторила она.
– Послушай, голубушка. Да, я гордец, бахвал, павлин, все что хочешь. Но ответь мне по совести: будь ты на месте моем, ты бы как поступила?
Подумав, она ответила:
– Так же.
– Ну, вот видишь! Теперь поцелуй меня. Спокойной ночи.
Она меня нехотя чмокнула и, уходя, бормотала:
– На кой черт подарило мне небо этих двух дурандасов?
– Так, так, – подхватил я, – поучай его, милая, не меня, а его.
– Так и будет, – сказала она. – Но и тебе достанется.
Мне и досталось. С утра она сызнова начала. Не знаю, что пришлось на долю неба, но моя доля была здоровенная.
В первые дни я был как сыр в масле. Все холили меня, баловали. Сам Флоридор старался мне угодить и мне оказывал больше вниманья, чем нужно. Марфа следила за ним недоверчиво. Глаша меня угощала своей болтовней. Дали мне лучшее кресло. За столом подавали мне первому. Когда я говорил, все внимательно слушали. Было очень уютно… Ух! не выдержу… Мне было не по себе; и не мог усидеть я на месте; я сходил, поднимался по сто раз в час по чердачной лестнице. Всех это бесило. Марфа, безмолвная и раздраженная, так и вздрагивала, заслыша скрипучий мой шаг. Будь это летом, я бы по крайней мере баклуши бил на дворе. Я их бил, – но дома. Осень была ледяная; широкий туман занавесил поля, и дождик крапал, крапал ночью и днем. А я был к месту прикован. Да к тому же к месту чужому, черт их дери!