Наконец настала та ночь, когда мне удалось выразить некую тему. Моя задача назначалась в утешение изощренному мудрецу. Простак-новичок совершенно бы не заметил ее пуанты и нашел бы довольно простое, “тезисное” решение, минуя те замысловатые мучения, которые в ней ожидали опытного умника. Ибо этот опытный умник попал бы в узор иллюзорного решения, основанного на теме, весьма модной и “передовой” (белый король подвергается шаху), которое сочинитель, затратив уйму усилий, “подложил” разгадчику (и которое совершенно уничтожалось скромным ходом едва заметной пешки). Пройдя через этот “антитезисный” ад, умудренный разгадчик добирался до простого ключа задачи (слон на с2), как если бы кто сумасбродным образом добирался из Олбани в Нью-Йорк через Ванкувер, Азию, Европу и Азорские Острова. Интересные дорожные впечатления (чужие пейзажи, гонги, тигры, красочные местные обычаи, например, когда жених и невеста трижды обходят священный огонь в земляной жаровне) с лихвой возмещают ему досаду, и наконец, достиженние простого ключа, награждает его синтезом пронзительного художественного наслаждения.
Помню, как я медленно выплыл из обморока сосредоточенной шахматной мысли, и вот, на огромной английской, сафьяновой доске в бланжевую и красную клетку, безупречное положение было сбалансировано, как созвездие. Задача действовала, задача жила. Мои Staunton'ские шахматы (двадцать лет назад подаренные мне англизированным братом моего отца, Константином), великолепные массивные фигуры из рыжеватого и черного дерева ростом до десяти сантиметров, сияли лаковыми контурами, как бы сознавая свою роль на доске. Увы, если присмотреться внимательнее, можно было заметить, что некоторые фигуры выщерблены (ибо много пришлось им поездить в их ящике, сменив за эти годы больше пятидесяти квартир); но на верхушке королевской ладьи и на челе королевского коня все еще сохранился рисунок красной короны, вроде круглого знака на лбу у счастливого индуса.
Мои часы – ручеек времени по сравнению с оледенелым его озером на доске я показывали половину четвертого. Дело было в мае – в середине мая 1940-го года. Накануне, после нескольких месяцев ходатайств и брани, удалось вспрыснуть взятку в нужную крысу в нужном отделе и получить, наконец, visa de sortie, которая в свою очередь давала возможность получить разрешение на пересечение Атлантики. Глядя на мою шахматную задачу, я вдруг почувствовал, что с окончанием работы над ней целому периоду моей жизни благополучно пришел конец. Кругом было очень тихо, тишина как бы зыблилась от облегчения, которое я испытывал. В соседней комнате ты и наш маленький сын мирно спали. Лампа на столе была в чепце из голубой сахарной бумаги (смешная военная предосторожность), и вследствие этого свет окрашивал лепной от табачного дыма воздух в лунные оттенки. Непроницаемые занавески отделяли меня от затемненного Парижа. Заголовок свисавшей с кресла газеты сообщал о нападении Гитлера на Нидерланды.
Передо мной лист бумаги, на котором в ту парижскую ночь, я нарисовал схему моей задачи. Белые: Король, а7; Ферзь, b6; Ладьи, f4 и h5; Слоны, е4 и h8; Кони, d8 и е6; Пешки, b7 и g3; Черные: Король, е5; Ладья, g7; Слон, h6; Кони, е2 и g5; Пешки, е3, е6, d7. Белые начинают и дают мат в два хода. Ложный след, неотразимо соблазнительная “иллюзорная комбинация”: пешка идет на b8 и превращается в коня, после чего белые тремя разными, очаровательными матами отвечают на три по-разному раскрытых шаха черных; но черные разрушают всю эту блестящую комбинацию тем, что, вместо шахов белым, делают маленький, никчемный с виду выжидательный ход в другом месте доски. В одном углу листа с диаграммой замечаю тот же штемпель, который украсил все книги, все бумаги, вывезенные мной из Франции в Америку в мае 1940-го года. Это круглый отпечаток, и цвет его – последнее слово спектра: violet de bureau. В центре видны две прописные буквы размера цицеро, R.F., это разумеется Rйpublique Franзaise. Из других букв, поменьше, бегущих по периферии, составляется Contrфle des Informations. Но лишь теперь, многие годы спустя, я могу обнародовать информацию, скрытую в моих шахматных символах и пропущенную этим контролем, да, собственно уже обнародовал.
Фотографии жены автора, Веры, и его трехлетнего сына, Дмитрия, сделанные для нансеновского паспорта в Париже, в апреле 1940-го года. Несколько недель спустя, в мае, завершилась последняя глава нашего европейского периода, как сама она завершает эту книгу.
Глава пятнадцатая
1
“О, как гаснут – по-степи, по-степи, удаляясь, годы!” – если прибегнуть к душераздирающей горациевой интонации. Годы гаснут, мой друг, и скоро никто уж не будет знать, что знаем ты да я. Наш сын растет; розы Пестума, туманного Пестума отцвели; люди неумные лихо добираются до тайных сил природы, которые кроткие математики предсказали, – похоже, к тайному своему удивлению; а потому, пожалуй, пора, мой друг, просмотреть древние снимочки, пещерные рисунки поездов и аэропланов, залежи игрушек в чулане.
Заглянем еще дальше, в майское утро 1934-го года, начертим, утвердясь в этой точке, некую часть Берлина. Я проходил ее, возвращаясь домой, в пять часов утра, из больницы около Байришер Плац, куда отвез тебя двумя часами раньше. Весенние цветы украшали портреты Гинденбурга и Гитлера в витринах рамочных и цветочных магазинов. Левацкие группы воробьев устраивали громкие утренние собрания в кустах сирени и в кронах лип. Прозрачный рассвет совершенно обнажил одну сторону улицы. На другой стороне дома еще синели от холода, тени разной длины постепенно сокращались с той деловитостью, с которой молоденький день перенимает у ночи ухоженный, обильно политый город, где свежий запах асфальта мешается с травянистым духом тенистых деревьев; но для меня зрительные впечатления были совершенно новы, поскольку я никогда еще не видел этой улицы на рассвете, хоть, с другой стороны, нередко ходил здесь, бездетный, солнечными вечерами.
В чистоте и пустоте незнакомого часа, тени лежали с непривычной стороны, получалась полная перестановка, не лишенная некоторого изящества, вроде того, как в зеркале парикмахерской, к которому грустный цирюльник, приостановив снование бритвы, обращает свой взор (как делают все они в такие часы), и видит отраженный в этом окне отрезок панели, уводящий беспечных прохожих в неправильном направлении, в отвлеченный мир, – который вдруг перестает быть забавным и обдает душу волною ужаса.
Когда я думаю о моей любви к кому-либо, у меня привычка проводить радиусы от этой любви, от моего сердца, от нежного ядра личного чувства к чудовищно удаленным точкам вселенной. Что-то заставляет меня примеривать мою любовь к непредставимым и неисчислимым величинам – к поведению туманностей (самая отдаленность которых уже есть род безумия), к ужасным западням вечности, к непознаваемому, скрытому за непознанным, к беспомощности, холоду, головокружительным сложностям и смыслам времени и пространства. Привычка пагубная, но противиться ей я не в силах. Так, в бессонную ночь, раздражаешь нежный кончик языка, без конца проверяя острую грань сломавшегося зуба – и не хочешь, а все упорствуешь. Я знал людей, которые невольно коснувшись чего-нибудь, – дверного косяка, стены, – должны были пройти через целый строй прикосновений к разным плоскостям в комнате, прежде чем привести свою жизнь в прежнее равновесие. Тут ничего не поделаешь, я должен знать, где стою, где стоишь ты и мой сын. Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и ошеломляя меня сознанием чего-то значительно более необъятного, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом вообразимом космосе, тогда я мысленно должен себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен проделать молниеносный инвентарь мира, – так спящий человек старается оправдать абсурдность положения, в которое он попал, уверенностью в том, что он спит – должен сделать все пространство и время соучастниками в моем чувстве, смертном чувстве любви, дабы помочь себе в борьбе с окончательным унижением, со смехотворностью и ужасом положения, в котором я мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования.
Так как в метафизических вопросах я враг всяких объединений и не желаю участвовать в организованных экскурсиях по антропоморфическим парадизам, мне приходится полагаться на собственные свои не столь уж и слабые силы, когда думаю о лучших своих переживаниях; когда, например, как сейчас, вспоминаю о страстной заботе, переходящей почти в куваду, с которой я относился к нашему ребенку. Ты помнишь все наши открытия (предположительно делаемые всеми родителями): идеальную форму младенческих ногтей на миниатюрной руке, которую ты мне без слов показывала у себя на ладони, где она лежала, как отливом оставленная маленькая морская звезда; эпидерму ноги или щеки, которую ты предлагала моему вниманию дымчато-отдаленным голосом, точно нежность осязания могла быть передана только нежностью живописной дали; расплывчатое, ускользающее нечто в синем оттенке радужной оболочки глаза, удержавшей как будто тени, впитанные в древних баснословных лесах, где было больше птиц, чем тигров, больше плодов, чем шипов, и где, в пестрой глубине, зародился человеческий разум; и, самое главное, первое путешествие младенца в следующее измерение, новую связь установившуюся между глазом и достижимым предметом, которую думают объяснить те бездарности, которые делают “научную карьеру” в биометрии или при помощи лабиринтов с тренированными крысами. Ближайшее подобие зарождения разума мне кажется можно найти в том дивном толчке, когда, глядя на путаницу сучков и листьев, вдруг понимаешь, что дотоле принимаемое тобой за часть этой ряби есть на самом деле птица или насекомое.
Есть также острое удовольствие (и чем еще, в конце-то концов, могут наградить научные изыскания?) в объяснении начального цветения человеческого рассудка сладостной паузой в эволюции всей остальной природы, животворной минутой лени и неги, позволившей, прежде всего, сформироваться Homo poeticus, – без которого не родился бы sapiens. “Борьба за существование” – какой вздор! Проклятие труда и битв ведет человека обратно к кабану, к хрюкающей твари, одержимой поисками еды. Мы с тобой часто отмечали маньякальный блеск в глазу у хозяйственной дамы, когда в пищевых замыслах она этим взглядом блуждает по бакалейной или по моргу мясной. Пролетарии всех стран, разъединяйтесь! Старые книги ошибаются. Мир был создан в воскресенье.
2
В годы младенчества нашего мальчика, в Германии Гитлера и во Франции Мажино, мы в той или этой мере постоянно нуждались в деньгах, но чудесные друзья не забывали снабжать нашего сына всем самым лучшим, что можно было достать. Хотя сами мы были бессильны, мы ревностно следили, чтобы не наметилось разрыва между вещественными благами в его младенчестве и нашем, тут-то и вмешивалась дружелюбная судьба, подлечивая этот разрыв всякий раз что он грозил раскрыться. Впрочем и наука выращивания младенцев сделала успехи столь же разительные и стремительные, как воздухоплавание или земледелие, – я, в мои девять месяцев, не получал на обед целого фунта протертого шпината, не получал сок от дюжины апельсинов в один день; и тобою заведенная педиатрическая рутина была несравненно художественнее и тщательнее, чем все, что могли бы придумать престарелые няньки нашего детства.
Думаю, отцы-буржуа прежних дней – труженики в высоких крахмальных воротничках и брюках в тонкую полоску, столь отличные от сегодняшних молодых американских ветеранов или от счастливого, безработного русского эмигранта пятнадцатилетней давности, вряд ли поняли бы мое отношение к нашему ребенку. Когда бывало ты поднимала его, напитанного теплой кашицей и важного как идол, и держала его в ожидании рыжка, прежде чем превратить вертикального ребенка в горизонтального, я участвовал и в твоем ожидании и в стесненности его насыщенности, которую преувеличивал, отчасти негодуя на твою веселую веру в скорое рассеивание того, что мне представлялось болезненным гнетом, а потому испытывал восхитительное облегчение, когда тупой пузырек поднимался и лопался на серьезных губах, и ты с поздравительным шопотом низко нагибалась, чтобы опустить младенца в белые сумерки постельки.
Знаешь, я до сих пор чувствую в запястьях отзывы той профессиональной сноровки, того движения, когда, например, надо было легко и ловко вжать ручку, чтобы коляска, немного задравшись, поднялась с асфальта на тротуар. У него сначала был сложный, мышиного цвета, бельгийский экипажик, с толстыми автомобильными шинами и роскошными рессорами, такой большой, что не входил в наш мозгливый лифт. Этот экипажик торжественно плыл по панели с пленным младенцем, лежащим навзничь под пухом, шелком и мехом; только его зрачки двигались, выжидательно, и порою обращались кверху с быстрым взмахом нарядных ресниц, дабы проследить за скользившей в узорах ветвей голубизной, уплывавшей за грань полуприподнятого куколя коляски, а затем он бросал на меня подозрительный взгляд, как бы желая узнать, не принадлежат ли эти дразнящие деревья и небо к тому же порядку вещей, как его погремушки и родительский юмор. Затем последовала более легкая повозка, и в ней он пытался встать, натягивая до отказа ремни, цепляясь за борта, походя не столько на пьяного пассажира яхты, сколько на упоенного ученого в космическом корабле, озирая пеструю путаницу живого, теплого мира, с любопытством философа глядя на выброшенную им за борт подушку, – и однажды сам выпал, когда лопнул ремень. Еще позже я катал его в особом стульчике на двух колесах: с первоначально упругих и верных высот ребенок спускался все ниже и ниже и теперь, в полтора года, мог коснуться земли перед едущим стульчиком, съезжая с сиденья и стуча по панели каблучками в предвкушении отпуска на свободу в городском саду. Вздулась новая волна эволюции и опять начала его поднимать, когда в два года, на рождение, он получил серебряной краской выкрашенную модель гоночного Мерседеса, в два аршина длины, которая подвигалась при помощи двух, скрытых внутри, органных педалей, и в которой он мчался по тротуарам Курфюрстендама, с насосными и гремящими звуками, и из всех открытых окон доносился стократно умноженный рев диктатора, все еще бившего себя в грудь в Неандертальской долине, которую мы оставили далеко позади.
Стоило бы может быть выяснить филогенетические стороны страсти, которую мальчики испытывают ко всякой штуке на колесах, особенно к железнодорожным поездам. Мы все знаем, конечно, как объяснял ее венский шарлатан. Мы оставим его и его попутчиков трястись в третьем классе науки через полицейское государство полового мифа (кстати сказать, какую ошибку совершают диктаторы, игнорируя психоанализ, которым целые поколения можно было бы легко развратить!). Молодой рост, стремительность мысли, американские горы кровообращения, – все виды жизненности, суть виды скорости, и неудивительно, что развивающийся ребенок хочет перегнать природу и наполнить минимальный отрезок времени максимальным пространственным наслаждением. Глубоко в человеческом духе заложена способность находить удовольствие в обгоне, в перетягивании земной тяги, в возможности переиграть притяжение земли. Чудотворная парадоксальность округлых предметов, пожирающих пространство простым постоянством вращения – вместо того, чтобы передвигаться, раз за разом вздымая тяжелые конечности, наверное, радостно потрясала юное человечество. Костер, в который вглядывался, сидя на голых куличках, мечтательный маленький варвар, или неуклонный ход лесного пожара, тоже, полагаю, повлияли за спиною Ламарка на хромосому-другую, повлияли загадочным образом, в который западные генетики не склонны вникать в той же мере, в какой физики-теоретики – обсуждать внешние особенности внутреннего пространства или местонахождение кривизны; ибо каждое измерение подразумевает наличие среды, в которой оно работает, и если в ходе спирального развития мира пространство спеленывается в некое подобие времени, а время, в свою очередь, – в некое подобие мышления, тогда, разумеется, наступает черед нового измерения – особого Пространства, не схожего, верится, с прежним, если только спирали не обращаются снова в порочные круги.
Но в чем бы ни состояла истина, мы с тобой никогда не забудем, на этом или другом поле сражения, те мосты, на которых мы проводили часы с нашим маленьким (от двух до шести лет) сыном в ожидании поезда внизу. Я видел, как дети постарше и поунылее останавливаются на миг, чтобы наклониться через перила и сплюнуть в одышливую трубу проходящего внизу паровоза, но ни ты, ни я никогда не признаем, что из двух детей нормальнее тот, кто находит практическое разрешение для бесцельной экзальтации непонятного транса. Ты ничего не сделала, чтобы сократить или наполнить рассудочным содержанием эти часовые стоянки на обдуваемых ветром мостах, когда наш ребенок с безграничным терпением и оптимизмом надеялся, что щелкнет семафор, и вырастет локомотив из точки вдали, где столько сливалось рельс между черными спинами домов. В холодные дни на нем было мерлушковое пальтецо с такой же шапочкой и варежки, и жар его веры держал его в плотном тепле, и согревал тебя тоже, ибо, чтоб не дать пальцам замерзнуть, надо было только поминутно зажимать то один, то другой кулачок в своей руке, то правой, то левой, – и мы диву давались, какое количество тепла может развить тело крупного дитяти.
3
Помимо грез о скорости, а может быть, и в связи с ними, есть еще в каждом ребенке человеческое по сути своей стремление к перелепке земли, к воздействию на рыхлую среду (если только он не марксист от рождения или труп, смиренно ожидающий, когда окружающая среда вылепит его). Вот почему дети так любят копаться в песке, строить шоссе и туннели для любимых игрушек. У нашего сына была крохотная модель “Синей птицы” сэра Малкольма Кэмпбелла – из раскрашенной стали, со съемными покрышками, – с нею он бесконечно играл, сидя на земле, и солнце обращало в подобие нимба его длинноватые светлые волосы и придавало медовый оттенок его голой спине, на которой скрещивались бридочки его вязаных, темно-синих штанишек (под ними, когда его раздевали, обнаруживался как бы парный купальничек естественной белизны). Никогда прежде я так много не сиживал на стольких скамьях и садовых стульях, каменных тумбах и ступенях, парапетах террас и бортах бассейнов. Пресловутый сосновый лес вдоль Груневальдского озера в Берлине мы посещали редко. Ты, помнится, спрашивала, вправе ли какое-либо место зваться лесом, когда в нем так много отбросов, когда оно замусорено пуще пристойных, претенциозных улиц соседствующего города. Удивительные предметы попадались в этом Груневальде. Вид железной кровати, посреди перелеска выставляющей напоказ анатомию своих пружин, или черный портновский манекен, валяющийся под цветущим кустом боярышника, заставляли гадать, кто мог потрудиться принести так далеко эти и другие широко раскиданные по бестропому лесу вещи. Однажды я нашел обезображенное, но еще бодрое зеркало, полное чащобных отражений, – как бы даже пьяное от смеси пива и шартреза, – с сюрреалистической лихостью прислоненное к стволу. Может быть такие вторжения в бюргерские места отдыха были обрывистыми грезами будущих неурядиц, дурным пророческим сном о разрушительных взрывах, вроде той кучи голов, которую сир Калиостро провидел в канаве королевского парка. Поближе к озеру летом, особенно в воскресенья, все кишело телами в разной стадии оголенности и загорелости. Только белки и некоторые гусеницы оставались в пальто. Сероногие женщины в исподнем белье сидели на жирном сером песке; отвратительные, тюленеголосые мужчины в грязных купальных трусиках гонялись друг за другом; замечательно миловидных, но плохо ухоженных девушек, обреченных на то, чтобы несколько лет спустя – в начале 1946-го, если быть точным, – выносить негаданный приплод с турецкой или монгольской кровью в невинных венах, преследовали, хлопая по попкам (отчего они вскрикивали: “Оу-оу!”); и возбуждение, которым тянуло от этих бедных игруний и от сброшенных ими одежд (аккуратно расправленных там и сям на земле), мешалось с вонью стоялой воды, создавая адский смрад, подобного коему я больше нигде не встречал. В берлинских парках и скверах запрещалось раздеваться, но разрешалось расстегнуть две-три пуговки рубашки, и можно было видеть на каждой скамейке молодых людей с ярко выраженным арийским типом, которые, закрыв глаза, подставляли под одобренное правительством солнце прыщавые лбы и груди. Брезгливое, и может быть преувеличенное содрогание, отразившееся в этих заметках, вероятно результат нашей постоянной боязни, чтоб наш ребенок чем-нибудь не заразился. Ты всегда считала омерзительно пошлым и не лишенным мещанского привкуса мнение, что маленькие мальчики только тогда и милы, когда они ненавидят мытье и обожают убийство.
Мне бы хотелось вспомнить все те скверы, где мы с ним сидели; мне бы хотелось обладать даром профессора Джека из Гарварда и Арнольд-арборетума, уверявшего своих студентов, что он способен с закрытыми глазами установить принадлежность любой ветки, просто по ее шелесту на ветру (“Граб, жимолость, итальянский тополь. Э-э – сложенная вдвое академическая справка!”). Конечно, я очень часто могу определить географическое положение того или этого садика по какой-то его черте или сочетанию черт: узкие дорожки, усыпанные гравием, окаймленные карликовым буксом и все встречающиеся друг с дружкой, как персонажи в комедии; низкая, кубовой окраски, скамья с тисовой, кубической формы, живой изгородью сзади; квадратная клумба роз в раме гелиотропа – эти подробности явно связаны с небольшими скверами на перекрестках берлинских предместий. Столь же очевидно, стул из тонкого железа с паукообразной тенью под ним, слегка смещенной с центра, и приятно поверхностная, хоть и определенно психопатическая вращательная кропилка с собственной радугой, висящей над жемчужной травой, означают для меня парк в Париже; но, как ты хорошо понимаешь, глаза памяти настолько пристально направлены на маленькую фигурку, сидящую на корточках (нагружающую игрушечный возок камушками или рассматривающую блестящую мокрую кишку, к которой пристало немножко гравия, по которому она только что проползла), что разнообразные места нашего жительства – Берлин, Прага, Франценбад, Париж, Ривьера, снова Париж, Антибский мыс и так далее – теряют свое суверенство, складывают в общий фонд своих окаменелых генералов и свои мертвые листья, общим цементом скрепляют содружество своих тропинок и соединяются в федерации бликов и теней, сквозь которые изящные дети с голыми коленками мечтательно катятся на жужжащих роликах.
Время от времени, узнаваемый обрывок исторического фона помогает установить место – и подменяет иными узами те, которые предлагает личное видение. Нашему мальчику было около трех лет в тот ветреный день в Берлине (где конечно никто не мог избежать знакомства с вездесущим портретом Фюрера), когда я с ним остановился около клумбы бледных анютиных глазок: на личике каждого цветка было темное пятно вроде кляксы усов, и по довольно глупому моему наущению, он, страшно развеселясь, что-то такое сказал об их сходстве с толпой подпрыгивающих маленьких Гитлеров. Могу также назвать тот цветущий сад в Париже, где я, в 1938-ом или 1939-ом, видел тихую девочку лет десяти с лишенным всякого выражения бледным лицом, одетую в темное убогое нелетнее платье, словно она бежала из сиротского приюта (действительно, немного позже я увидел, как ее увлекали две плавных монахини), которая ловкими пальчиками привязала живую бабочку к ниточке и прогуливала слабо порхающее, слегка подбитое насекомое на этом эльфийском поводке (верно приходилось заниматься кропотливой вышивкой в том приюте). Ты часто обвиняла меня в ненужном жестокосердии при моих прозаичных энтомологических исследованиях во время наших поездок в Пиренеи и Альпы; и в самом деле, если я отвлек внимание нашего ребенка от этой нарочитой Титании, я это сделал не потому, что проникся жалостью к ее ванессе (к ее Red Admirable, или Admiral на вульгарном жаргоне), а потому, что в ее хмурой игре присутствовало что-то отвратительно символичное. Возможно, я попросту вспомнил об очень простом старомодном способе употреблявшемся французским полицейским – и несомненно употребляемом и поныне, – когда он ведет в часть красноносого пролетария, воскресного бунтаря, которого он превращает в на редкость покорного и даже ревностного сателлита тем, что держит беднягу при помощи небольшого крючочка, вроде рыбачьего, всаженного в его нехоленую, но очень чувствительную и отзывчивую плоть. Бдительной нежностью мы с тобой старались оградить доверчивую нежность нашего мальчика, но неизменно сталкивались с тем, что какая-нибудь гнусная дрянь, нарочно оставленная хулиганом на детской площадке, была еще малейшим из зол, и что ужасы, которые прошлые поколения мысленно отстраняли, как анахронизмы или как нечто, случавшееся только в далеких ханствах или мандаринствах, на самом деле происходили вокруг нас.
Время шло, и тень, бросаемая дураком сделанной историей, стала наконец показываться даже на солнечных часах, и мы начали беспокойно странствовать по Европе, и было такое чувство, точно эти сады и парки путешествуют вместе с нами. Расходящиеся аллеи Ленотра и его затейливые цветники остались позади, как поезда, переведенные на запасной путь. В Праге, куда мы заехали в 1937-ом показать нашего сына моей матери, имелся парк Стромовка, где за прирученными деревьями раскрывалась свободно волнующаяся даль. Ты вспомни и те сады со скалами и альпийскими растениями – молодилом и камнеломкой, – которые как бы проводили нас в Савойские Альпы, присоединясь к нам на отдыхе (оплаченном тем, что сумели продать мои переводчики), и затем последовали за нами в города на равнинах. Деревянные руки в манжетах, пригвожденные к древесным стволам в старых парках лечебных курортов, указывали в ту сторону, откуда доносилось приглушенное буханье духового оркестра. Умная тропка сопутствовала аллее-улице: не всюду идя параллельно с нею, но по собственной воле признавая ее водительство и вприпрыжку возвращаясь к ней от пруда с утками или бассейна с водяными лилиями, чтобы опять присоединиться к процессии платанов в том или этом пункте, где парк, заразясь от отцов города неподвижной идеей, вымечтал статую. Корни, корни чего-то зеленого в памяти, корни пахучих растений, корни воспоминаний, одним словом – корни, способны проходить большие расстояния, преодолевая некоторые препятствия, проникая сквозь другие, пользуясь каждой трещиной. Так эти сады и парки шли с нами через Европу. Гравистые дорожки останавливались и собирались в кружок, чтобы смотреть как мы нагибались и щурились, отыскивая мяч, ушедший под бирючину, но там, на темной сырой земле ничего не различалось кроме пробитого, лиловатого троллейбусного билета или кусочков испятнанной марли и ваты. Круглое сиденье обходило толстый ствол дуба, чтобы взглянуть, кто там сидит на другой стороне, и находило грустного старика, читающего газету на языке чужого народа и ковыряющего в носу. Лаковые лавры замыкали лужок, где наш мальчик нашел первую свою живую лягушку, заскочившую в лабиринт подстриженных кустов, и ты сказала, что будет дождь. Дальше, под менее свинцовыми небесами, разворачивался пленительный вид заросших розами лощин и плетенья ветвей на аллеях, и трельяжей, помавающих ползучими растениями, готовых, если дать им шанс, обернуться в перголы, опутанные виноградом, если же нет, то обнаружить кокетливейшую из кокетливых публичных уборных, убогого шалеобразного сооружения сомнительной чистоты, где на пороге прислужница в черном вязала чулок.
Вниз по склону, плоскими камнями отделанная тропинка, ставя вперед все ту же ногу, опасливо пробралась через заросль ирисов и обернулась шустрой дорогой, где мягкая земля была вся в отпечатках подков. Сады и парки, кажется, стали двигаться быстрее по мере того, как удлинялись ноги нашего мальчика; и когда ему было уже почти четыре года, деревья и цветущие кусты решительно повернули к морю. Как видишь скучного начальника небольшой станции, стоящего в одиночестве на обрезанной скоростью платформе, мимо которой промахивает твой поезд, так тот или другой серый парковый сторож удалялся, пока ехали наши сады, увлекая нас к югу, к апельсиновым рощам, к земляничным деревьям, к цыплячьему пуху мимоз и pвte tendre безупречного неба.
Ступенчатые сады на горных склонах чередой террас, с каждой каменной ступени которых прыскал яркий кузнечик, спустились, уступ за уступом, к морю, при чем оливы и олеандры чуть не сбивали друг друга с ног в своем нетерпении увидеть пляж. Там наш мальчик, замерев, стоял на коленках, чтобы быть снятым в дрожащем мареве солнца на мерцающем фоне моря, которое превратилось на сохраненных нами снимках в бельмо, но в действительности оно было серебристо-голубое, с большими фиалковыми темнотами в дали, порожденными теплыми токами в содружестве и в сотрудничестве (слышишь, как галька рокочет, увлекаемая волной?) с речистыми старыми поэтами и их улыбчивыми уподоблениями. И среди похожих на леденцы зеленых, розовых, синих стеклышек, вылизанных водой, и камушков с перевязью, и рифленых раковинок, сияющих снутри, иногда попадались кусочки глиняной посуды, еще сохранившие красоту цвета и глазури. Их он приносил тебе или мне для оценки, и если на них были синие шевроны или полоски лиственного узора или любые другие блестящие эмблемы, сочтенные драгоценными, они с легким звоном опускались в игрушечное ведро, – если же нет, вспышка и всплеск отмечали их возвращение в море. Не сомневаюсь, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз совпадал, продолжая его, с узором кусочка, который я нашел в 1903-ем году на том же берегу, и эти два осколка тянулись за третьим, который на том же самом Ментонском пляже моя мать нашла в 1882-ом году, и за четвертым осколком той же посудины, найденным ее матерью сто лет тому назад, – и так далее, покамест это собрание кусочков, когда бы все они сохранились, не сложилось бы в целую, совершенно целую чашу, разбитую итальянским ребенком Бог весть где и когда, но теперь починенную при помощи этих бронзовых скрепок.
Осенью 1939-го года мы вернулись в Париж, а примерно 20 мая следующего года опять очутились у моря, но уже на западном побережии Франции, в Сен-Назере. Там один последний маленький сад окружил нас, тебя и меня и нашего сына, уже шестилетнего, идущего между нами, когда мы направлялись к пристани, где еще скрытый домами нас ждал “Шампелен”, чтобы унести нас в Нью-Йорк. Этот сад был тем, что французы зовут, фонетически, “скварр”, а русские – “сквер”, может быть потому, что в Англии подобные ему обычно встречаются вблизи предназначенных для гуляния публики площадей (“square”) или прямо на них.