Память, говори (пер. С. Ильин)
ModernLib.Net / Набоков Владимир Владимирович / Память, говори (пер. С. Ильин) - Чтение
(стр. 15)
Автор:
|
Набоков Владимир Владимирович |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью
(525 Кб)
- Скачать в формате fb2
(244 Кб)
- Скачать в формате doc
(245 Кб)
- Скачать в формате txt
(242 Кб)
- Скачать в формате html
(245 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
С Парижем у меня связаны самые унылые воспоминания, облегчение, с которым я его оставил, было ошеломляющим, и все же с сожалением думаю о брате, изливающим свое заикающееся изумление равнодушной консьержке. О жизни его во время войны мне известно немногое. Какое-то время он работал переводчиком в одной берлинской конторе. Человек прямой и бесстрашный, он порицал режим перед коллегами, и те его выдали. Брата арестовали, обвинив в том, что он “британский шпион”, и отправили в гамбургский концентрационный лагерь, где он умер от истощения 10 января 1945 года. Это одна из тех жизней, что безнадежно взывает к чему-то, постоянно запаздывающему, – к сочувствию, к пониманию, не так уж и важно к чему, – важно, что одним лишь осознанием этой потребности ничего нельзя ни искупить, ни восполнить.
3
Начало моего первого терма в Кембридже было зловещим. Помню мокрый и мрачный октябрьский день, когда с неловким чувством, что участвую в каком-то жутковатом ряженье, я в первый раз надел иссиня-черный студенческий плащ и черный квадратный головной убор, чтобы явиться с официальным визитом к Е. Гаррисону, моему “тютору”, университетскому наставнику. Я поднялся по лестнице и постучал в слегка приоткрытую массивную дверь. “Входите”, – с отрывистой гулкостью сказал далекий голос. Я миновал подобье прихожей и попал в кабинет. Бурые сумерки опередили меня. В кабинете не было света, кроме пышущего огня в большом камине, около которого смутная фигура восседала в еще более смутном кресле. Я подошел со словами: “Моя фамилья ” и вступил в чайные принадлежности, стоявшие на ковре около низкого камышового кресла мистера Гаррисона. С недовольным кряком он наклонился с сиденья, поставил чайник на место и затем зачерпнул с ковра в небрезгливую горсть и шлепнул обратно в чайник извергнутое им черное месиво чайных листьев. Так студенческий цикл моей жизни начался с ноты неловкости, с ноты, которая не без упорства повторялась во все три года моей университетской жизни. Гаррисону показалась блестящей идея дать мне в сожители другого White Russian, так что сначала я делил квартирку в Trinity Lane с несколько озадаченным соотечественником. Через несколько месяцев он покинул университет, и я остался единственным обитателем этих апартаментов, казавшихся мне нестерпимо убогими в сравнении с моим далеким и к тому времени уже не существовавшим домом. Ясно помню безделушки на камине (стеклянную пепельницу с крестом Trinity, брошенную кем-то из прежних жильцов; морскую раковину, в которой томился взаперти гул одного из летних месяцев, проведенных мною у моря), и ветхую пианолу моей квартирной хозяйки, трогательное сооружение, набитое надорванной, раздавленной, спутанной музыкой, которой довольно было вкусить один раз, чтобы уж больше к ней не касаться. Узкая Trinity Lane была благоустроенной и довольно грустной улочкой, почти лишенной движения, но обладающей зато длинной и мрачной историей, начинавшейся в шестнадцатом веке, когда она именовалась Findsilver Lane, впрочем ходовое ее название было куда грубее – из-за отвратительного состояния ее сточных канав. Я часто простужался, хотя утверждение, которое приходится временами слышать, будто зимой в кембриджских спальнях стоит такая стужа, что вода в умывальном кувшине промерзает до дна, совершенно неверно. На самом деле, все ограничивалось тонким слоем льда на поверхности, да и тот легко разбивался зубной щеткой на кусочки, издававшие звон, обладающий, задним числом, праздничной притягательностью для моего обамериканившегося уха. В остальном вылезание из постели не сулило никакого веселья. Кости мои и поныне чувствуют холод утреннего паломничества в ванное заведение при колледже, когда тащишься по Trinity Lane, выдыхая чахлые клубы пара, в тонком халате поверх пижамы и с губкой в холодном, толстом мешке подмышкой. Ничто в мире не могло бы заставить меня носить те нательные фуфайки, которыми втайне согреваются англичане. Пальто почиталось принадлежностью неженки. Облачение рядового кембриджского студента, был ли последний спортсменом или поэтом левого толка, отличалось тусклой прочностью: башмаки на резиновых подошвах, темно-серые фланелевые панталоны, и консервативно бурый свитер на пуговицах (“джемпер”) под просторной курткой. Те, кого, по моим понятиям, можно было отнести к модникам, носили старые бальные туфли, бледносерые фланелевые штаны, яркожелтый “джемпер” и пиджак от хорошего костюма. К тому времени мое юношеское увлечение нарядами уже угасало, и все же после русских строгостей было приятно разгуливать в шлепанцах, без подвязок и в рубашках с пришитыми воротничками (в ту пору – дерзкое новшество). Мирный маскарад, в который я довольно вяло включился, оставил в моей душе отпечаток столь незначительный, что продолжать его описание было бы просто скучно. Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг стать русским писателем. У меня было чувство, что Кембридж и все его знаменитые особенности, – величественные ильмы, расписные окна, говорливые башенные часы, – не имеют сами по себе никакого значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и подпирать мою пышную ностальгию. Эмоционально я был в состоянии человека, который только что потеряв нежно к нему относившуюся родственницу, вдруг понимает – слишком поздно, – что из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он как-то никогда не удосужился узнать покойную по-настоящему, как она того заслуживала, и никогда не высказал своей, тогда мало осознанной, любви, которую теперь уже ничем нельзя было разрешить. Я сидел у камина в моей кембриджской комнате, и слезы навертывались на глаза, и разымчивая банальность тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов, наваливалась на меня, изменяя самые складки моего лица, – подобно тому, как лицо авиатора искажает фантастическая скорость его полета. Я думал о том, сколько я пропустил в России, сколько всего я бы успел приметить и запасти, кабы предвидел, что жизнь повернет так круто. Некоторым встреченным мною в Кембридже собратьям по изгнанию эти чувства были столь очевидны и знакомы, что разговор о них показался бы плоским и почти неприличным. Когда же мне случалось беседовать с теми из “белых” русских, что побелее, я скоро замечал, что патриотизм и политика сводились у них к животной злобе, направленной против Керенского скорей, чем Ленина, и зависевшей исключительно от материальных неудобств и потерь. Но гораздо сложнее и неожиданнее для меня обстояло дело с теми английскими моими знакомыми, которые считались культурными, тонкими, человеколюбивыми людьми, но которые, несмотря на свою духовную изысканность, начинали нести сверхъестественный вздор, как только речь заходила о России. Мне особенно вспоминается один молодой социалист, долговязый великан, чьи медлительные и сложные манипуляции трубки раздражали собеседника, не соглашавшегося с ним, но соглашавшегося пленяли своей чудесной успокоительностью. Я много и мучительно спорил с ним о политике; горечь исчезала, как только он начинал говорить о любимых наших английских поэтах. Ныне он довольно известен среди равных ему – фраза, согласен, немного бессмысленная, но я ведь и стараюсь сделать его понеузнаваемее; я дам ему имя “Несбит” – так я прозвал его тогда (или теперь пытаюсь вас в этом уверить) не только из-за его мнимого сходства с портретами молодого Максима Горького, ценимой в ту эпоху региональной посредственностью, один из рассказов которой (“Мой спутник” – еще одна уместная нота) перевел по-английски некий Р. Несбит Бейн, но и потому, что “Несбит” позволяет ввести сладостно палиндромную ассоциацию с “Ибсен” – именем, которое мне скоро понадобится. Говорят, и вероятно справедливо, что в двадцатые годы сочувствие ленинизму со стороны английских и американских передовых кругов основано было на соображениях внутренней политики. Однако оно зависело и от простого невежества. То немногое, что мой друг знал о прошлом России, он получил из мутных коммунистических источников. Когда я допытывался, как же он оправдывает зверский террор, установленный Лениным – пыточные застенки, забрызганные кровью стены, – Несбит выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных скрещенных ног в тяжелых башмаках и что-то бормотал о “союзной блокаде”. Русских эмигрантов всех возможных оттенков, от крестьянского социалиста до генерала Белой армии, он преспокойно сбивал в кучу “царистских элементов” – примерно так же нынешние советские писатели распоряжаются словом “фашист”. Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и другие иностранные идеалисты были бы русскими в России, их бы ленинский режим истребил так же естественно, как хорьки или фермеры истребляют кроликов. По его мнению то, что он довольно жеманно называл “меньшим разнообразием мнений” при большевиках (чем в мрачные дни царизма), было следствием “отсутствия всякой традиции свободомыслия в России” – утверждение, вычитанное им, полагаю, в какой-нибудь слабоумной “Заре над Россией” из тех, что писали в то время красноречивые английские и американские ленинисты. Но что, меня раздражало, быть может, сильнее всего, так это отношение Несбита к самому Ленину. Всякому образованному и понимающему русскому известно, что вкуса и интереса к эстетическим материям у этого ловкого политика было столько же, сколько у заурядного русского мещанина на пошиб флоберовского йpicier(такие обожают Пушкина по гнусному либретто Чайковского, плачут на итальянских операх и млеют перед любой картиной, которая рассказывает “историю”); однако Несбит и его интеллектуальные друзья видели в нем чувствительнейшего, обладающего поэтичным складом ума покровителя и поборника новейших течений в искусстве, и только снисходительно улыбались, когда я пытался им объяснить, что связь между передовым в политике и передовым в поэтике, связь чисто словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская пропаганда), и что чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных. В моем распоряжении было немало таких истин, которые я норовил обнародовать, однако Несбит, твердо укоренившийся в своем невежестве, считал их просто фантазиями. Русскую историю (объявлял я, к примеру) можно рассматривать с двух точек зрения (по какой-то причине обе равно сердили Несбита): во-первых, как эволюцию полиции (странно безличной, и как бы даже отвлеченной силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах); а во-вторых, как развитие изумительной культуры. При царях (мог продолжать я), несмотря на бестолковый и свирепый в основе своей характер их правления, вольнолюбивый русский человек имел несравненно больше возможностей для самовыражения и несравненно меньше рисковал при этом, чем под правлением Ленина. Со времени реформ восемьсот шестидесятых годов страна обладала (хоть и не всегда его придерживалась) законодательством, которым могла бы гордиться любая западная демократия, сильным общественным мнением, которое не позволяло деспотам особенно разгуляться, повсеместно читаемыми периодическими изданиями всех оттенков либеральной политической мысли, и что особенно поразительно, бесстрашными и независимыми судьями (“Ой, бросьте…” – перебивал меня Несбит). Когда революционеров ловили, ссылка в Томск или Омск (ныне Бомбск) выглядела курортным отдыхом в сравнении с учрежденными Лениным концентрационными лагерями. Политические ссыльные убегали из Сибири с фарсовой легкостью, чему свидетельство знаменитый побег Троцкого – Святого Льва Троцкого, Деда Мороза, весело возвратившегося под Святки в санях, запряженных северным оленем – ходу, Резвый, ходу, Бестолочь, ходу, Молниеносный Мясник! Вскоре я понял, что если мои взгляды, не столь уж и необычные для русского демократа за границей, встречались английскими демократами in situ с болезненным удивлением или вежливой насмешкой, то английские ультра-консерваторы охотно принимали мою сторону, но при этом на таких грубо-реакционных основаниях, что меня их прискорбная поддержка лишь приводила в уныние. Я кстати горжусь, что уже тогда разглядел признаки того, что с такой очевидностью выяснилось ныне, когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; французских жандармов; немецкое отродье, которое мне и называть-то не хочется; старого доброго погромщика-богомольца русской или польской породы; жилистого американца-линчера; человека с плохими зубами, из которого в баре не то в писсуаре тонкой струйкой сочатся расистские анекдотцы; и, на продолжении того же недочеловеческого круга, – безжалостных, бледномордых автоматов в богатых брюках Джона Хелда и пиджаках с квадратными плечьми, этих грозно нависающих над всеми нашими круглыми столами Sitzreisen, которых советская власть начала экспортировать году в 1945-ом, после двадцати лет искусственного подбора и пошива для них одежды – лет, за которые заграничная мужская мода успела перемениться, так что этот символ бесконечно доступного сукна способен породить лишь жестокое осмеяние (как случилось в послевоенной Англии, когда знаменитая советская футбольная команда вышла на парад в партикулярном платье).
4
Очень скоро я бросил политику и весь отдался литературе. Я пригласил в мои кембриджские комнаты червленые щиты и синие молнии “Слова о полку Игореве” (ни с чем не сравнимого, загадочного эпоса конца то ли двенадцатого, то ли восемнадцатого столетия), поэзию Пушкина и Тютчева, прозу Гоголя и Толстого, а с ними – великолепные работы великих русских естествоиспытателей, которые исследовали и описали дебри Средней Азии. Однажды на рыночной площади я нашел на книжном лотке русское издание, подержанный “Толковый Словарь Живого Великорусского Языка” Даля в четырех томах. Я приобрел его и решил читать по меньшей мере десять страниц в день, выписывая слова и выражения, которые мне особенно придутся по сердцу, и предавался этому занятию довольно долго. Страх потерять или засорить чуждыми влияниями единственное, что я успел вывезти из России – ее язык, – стал прямо болезнью, он изнурял меня куда сильнее, чем тот, который мне предстояло испытать двумя десятками лет позже, – страх, что я не смогу даже приблизиться в моей английской прозе к уровню моей же русской. Я засиживался до поздней ночи, окруженный почти дон-Кихотским нагромождением тяжелых томов, и лакировал мертвые русские стихи, не столько выраставшие из живых клеток какого-либо повелительного чувства, сколько нароставшие вокруг какой-нибудь живой фразы или словесного образа, который мне хотелось использовать ради него самого. Как я ужаснулся бы, если бы тогда увидел, что сейчас вижу так ясно – прямое воздействие на мои русские построения разного рода современных (“георгианских”) английских рисунков стиха, которые кишели в моей комнате и бегали по мне, будто ручная мышь. И Боже мой, сколько труда я на них потратил! Внезапно, на туманном ноябрьском рассвете, я приходил в себя и замечал, как тихо, как холодно (вторая моя зима в Кембридже была, кажется, самой холодной и плодовитой). Червленое и синее пламя, в котором я видел баснословную битву, съеживалось до траурного тления: студеный закат сквозь лишаи бора. И все же я долго еще не мог заставить себя перейти в спальню, боясь не столько бессонницы, сколько неизбежных сердечных перебоев, подстрекаемых холодом простыней, да удивительного недуга, anxietas tibiarium, – болезненного беспокойства, нестерпимого нарастания мышечного чувства, когда приходится то и дело переменять положение своих конечностей. А потому я подкидывал еще угля и оживлял пламя, затянув черную, дымную пасть камина листом лондонского “Таймза”. Начиналось приятное гудение за бумагой, тугой, как барабанная шкура, прекрасной, как пергамент на свет. Скоро гуд превращался в рев, оранжевое пятно появлялось посредине листа, текст, пришедшийся на него (например, “В распоряжении Лиги нет ни подопытных кроликов, ни пушек…” или “…возмездие, припасенное Немезидой для Союзников за их нерешительность и колебания в Центральной и Восточной Европе…”), выделялся со зловещей отчетливостью – и тут оранжевое пятно взрывалось. Затем горящий лист с фырчащим шумом освобожденного феникса улетал в трубу к звездам. Приходилось платить двенадцать шиллингов штрафа, если властям доносили об этой жар-птице. Литературная братья, Несбит с друзьями, весьма сочувствовала моим ночным трудам, но зато не одобряла множества других моих интересов, как например: энтомологии, розыгрышей, девушек и особенно спорта. Из игр, в которые я игрывал в Кембридже, футбол остается продутой ветром росчистью посреди этого, довольно путанного, периода. Я был помешан на голкиперстве. В России и в латинских странах доблестное искусство вратаря искони окружено ореолом особого романтизма. За независимым, одиноким, бесстрастным, знаменитым голкипером тянутся по улице зачарованные мальчишки. Как предмет трепетного поклонения, он соперничает с матадором и воздушным асом. Его свитер, фуражка, толстозабинтованные колени, перчатки, торчащие из заднего кармана трусиков, резко отделяют его от остальных членов команды. Он одинокий орел, он человек-загадка, он последний защитник. Фотографы, благоговейно преклонив одно колено, снимают его, когда он грандиозно ныряет вдоль зияющих ворот, чтобы концами пальцев задеть и отклонить низкий, молниеносный удар, – и каким одобрительным ревом исходит стадион, пока он на миг-другой остается ничком лежать на земле перед своим незапятнанным голом. Увы, в Англии, во всяком случае в Англии моей молодости, национальный страх перед показным блеском и слишком суровая озабоченность солидной сыгранностью всей команды не поощряли развития причудливого голкиперского искусства. По крайней мере, этими соображениями я старался объяснить отсутствие особой удачливости в моей игре на футбольных полях Кембриджа. О, разумеется, были блистательные бодрые дни – запах земли и травы, прославленный в межуниверситетских боях форвард все близится, близится и ведет мелькающим носком ступни новый желтый мяч, затем резкий удар, удачный перехват и долгое жужжание в пальцах… Но были и другие, более памятные, более эзотерические дни под тяжелыми небесами, когда пространство перед моими воротами представляло собой сплошную жижу черной грязи, и мяч был жирен, точно плумпудинг, и болела голова после бессонной ночи, посвященной составлению стихов. Я отвратительно мазал – и вынимал мяч из задней сетки. Игра милосердно переходила на другой конец поля. Начинал накрапывать слабенький дождь, задумывался, и шел опять. С какой-то воркующей нежностью кричали галки, возясь в безлиственном ильме. Собирался туман. Игра сводилась к неясному мельканью голов у едва зримых ворот “St. John”, или “Christ”, или с каким колледжем мы в тот раз играли? Далекие невнятные звуки пинков, крик, свисток – все это было неважно и никак не относилось ко мне. В большей мере, чем хранителем футбольных ворот, я был хранителем тайны. Сложив руки на груди и прислонясь к левой штанге, я позволял себе роскошь закрыть глаза, и в таком положении слушал плотный стук сердца, и ощущал слепую морось на лице, и слышал разорванные звуки еще далекой игры, и думал о себе как о сказочном экзотическом существе, переодетом английским футболистом и сочиняющим стихи, на непонятном никому языке, о неизвестной никому стране. Не удивительно, что товарищи мои по команде не очень меня жаловали. Ни разу за три моих года в Кембридже – повторяю: ни разу – не навестил я университетской библиотеки и даже не позаботился выяснить, где она расположена (теперь она в новом месте, его я знаю), или узнать, существует ли вообще библиотека колледжа, из которой можно брать книги для чтенья в своей берлоге. Я пропускал лекции. Я тайком удирал в Лондон и куда угодно. У меня было несколько одновременных любовных романов. Мистер Гаррисон проводил со мною пугающие беседы. Я перевел на русский язык два десятка стихотворений Руперта Брука, “Alice in Wonderland” и “Colas Breugnon” Ромена Роллана. Что до учебы, я мог с таким же успехом посещать Инст. М.М. в Тиране. Такие вещи как горячие булочки и пирожные, запиваемые чаем после игры, или крики газетчиков: “Пайпа, пайпа!” мешающиеся с велосипедными звонками на темнеющих улицах, казались мне в ту пору более характерными для Кембриджа, чем кажутся теперь. В конце концов я поневоле понял, что помимо ярких, но более-менее преходящих обычаев, в Кембридже присутствует нечто, присущее только ему, более глубокое, чем ритуалы и правила, нечто такое, что множество раз пытались определить его напыщенные питомцы. Мне это коренное свойство представляется постоянством ощущения свободного простора времени. Не знаю, поедет ли кто-нибудь и когда-нибудь в Кембридж, чтобы отыскать следы шипов, оставленные моими футбольными бутсами в черной грязи перед пустым голом, или проследовать за тенью моей шапочки по четырехугольной лестнице моего тютора, но знаю, что я, проходя под почтенными стенами, думал о Мильтоне, Марвелле и Марло с чем-то большим, нежели трепет туриста. На что ни посмотришь кругом, ничто не было занавешено по отношению к стихии времени, всюду зияли естественные просветы в нее, так что мысль привыкала работать в особенно чистой и вольной среде, и поскольку в пространстве тело стесняли узкий переулок, стенами заставленный газон, темная арка, душа, по контрасту, особенно живо воспринимала прозрачную ткань времени, – вот так же море, видимое в окне, наполняет тебя радостью, даже если ты не любитель плаваний. У меня не было ни малейшего интереса к местной истории, и я был совершенно уверен, что Кембридж никак не действует на мою душу; на деле же именно Кембридж снабжал меня и мое русское раздумье не только рамой, но и красками и внутренним ритмом. Полагаю, среда не влияет на живое существо, если только в нем, в этом существе, не содержится уже восприимчивая частица или жилка (все то английское, чем питалось мое детство). Мне впервые стало это ясно перед отъездом, в последнюю мою и самую грустную кембриджскую весну, когда я вдруг почувствовал, как что-то во мне так же естественно соприкасается с непосредственным окружением, как с моим русским прошлым, и этого состояния гармонии я достиг в ту минуту, когда кропотливая реставрация моей восхитительно точной России была наконец закончена. Один из немногих “практических” поступков на моей совести это то, что я употребил долю этого хрустального материала для получения диплома с отличием.
5
Помню задумчивое движение плоскодонок и каноэ по Кему, гавайский вой граммофонов, медленно плывших сквозь солнце и тень, и ленивую руку девушки, мягко вращавшей туда-сюда ручку своего павлино-яркого парасоля, откинувшись на подушки плоскодонки, которой я неспешно правил. Белые и розовые каштаны были в полном цвету; их массы толпились по берегам, вытесняя небо из реки, и особое сочетание их листьев и соцветий порождало что-то вроде эффекта en escalier, как в угловатых фигурах, вытканных на великолепном зеленом и блекло-розовом гобелене. Воздух был тепл, как в Крыму, и пропитан тем же пушистым, сладким запахом каких-то цветущих кустарников, окончательно определить которые мне так никогда и не удалось (я позже ловил его дуновения в парках южных штатов). Три арки каменного, итальянского вида мостика, перекинутого через узкую речку, образовывали в соединении со своими почти совершенными, почти незыблемыми отражениями в воде три прелестных овала. И в свою очередь вода наводила кружевной свет на камень внутренней стороны свода, под которым скользила моя гондола. Порою лепесток, роняемый цветущим деревом, медленно падал и со странным чувством, что подсматриваешь нечто такое, чего ни богомольцу, ни случайному зрителю видеть не следует, я старался схватить взглядом его отражение, которое быстро – значительно быстрее, чем падал лепесток, – поднималось к нему навстречу, и на долю секунды пугался, что фокус не выйдет, что благословенное жрецами масло не загорится, что отражение промахнется, и лепесток без него поплывет по течению, но всякий раз нежное соединение удавалось, – с волшебной точностью слов поэта, которые встречают на полпути его или читательское воспоминание. Вновь посетив Англию после почти семнадцатилетнего перерыва, я допустил грубую ошибку, а именно отправился в Кембридж не в конце пасхального терма, а гнилым февральским днем, который всего лишь напомнил мне мою старую, бестолковую тоску по родине. Я безнадежно пытался найти в Англии академическую работу (легкость, с которой я получил такого рода место в США, и поныне остается для меня источником постоянного благодарного изумления). Посещение Кембриджа оказалось во всех отношениях неудачным. Я позавтракал с Несбитом в маленьком ресторане, который должен бы был обдать меня воспоминаниями, но, вследствие множества случившихся с ним перемен, не обдал. Несбит бросил курить. Время смягчило его черты, он больше не походил ни на Горького, ни на переводчика Горького, но приобрел легкое сходство с Ибсеном, – лишившимся обезьяньей растительности. Побочная забота (кузину не то незамужнюю сестру его, жившую у него в экономках, только что отвезли в клинику Бине или еще куда-то) явно мешала ему сосредоточиться на том очень личном и спешном деле, о котором я хотел с ним поговорить. В маленьком вестибюле, на столе, где прежде стоял аквариум с золотыми рыбками, грудой лежали переплетенные тома “Панча”, – все теперь выглядело по-другому. Другой была и форма у подавальщиц, и ни одна из них не была так привлекательна, как та, которую я так живо помнил. Впав в некоторое отчаянье и как бы спасаясь от скуки, Ибсен уцепился за политику. Я хорошо знал, что меня ждет, – поношение сталинизма. В начале двадцатых годов Несбит ошибочно принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Ибсен же, в не менее мерзостное царствование Сталина, опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену в советской власти. Гром “чисток”, который ударил в “старых большевиков”, героев его юности, стал для него целительным потрясением, какого во дни Ленина не смогли вызвать никакие стоны из трудового лагеря на Соловках или подземной тюрьмы на Лубянке. С ужасом он произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, он не позаботился пересмотреть предубеждения его юности и по-прежнему видел в коротком правлении Ленина нечто вроде славного quinquennium Neronis. Он посмотрел на часы, и я посмотрел на часы тоже, и мы расстались, и я пошел бродить под дождем по городу, а затем посетил знаменитый парк моего бывшего колледжа и некоторое время разглядывал галок в черной сети голых ильмов и первые крокусы в дымчато-бисерной траве. Снова гуляя под этими столь воспетыми деревьями, я тщетно пытался достичь по отношению к своим студенческим годам того же пронзительного и трепетного чувства прошлого, которое тогда, в те годы, я испытывал к своему отрочеству, однако все, что мне удалось воскресить, это разрозненные картинки: М.К., русский, диспепсически поносит последствия обеда в Колледж-холле; Н.Р., другой русский, резвится, как ребенок; П.М. влетает в мою комнату с экземпляром “Улисса”, днями контрабандой привезенным из Парижа; Дж. К. тихо входит, чтобы сказать, что он тоже только что потерял отца; Р.К. очаровательно приглашает меня составить ему компанию в поездке в швейцарские Альпы; Кристофер Имярек увиливает от предполагаемой теннисной партии на четверых, узнав, что его партнером будет индус; Т., старенький, хрупкий лакей, обливает в Холле супом профессора А.Э. Хаусмана, который резко вскакивает, словно человек, вырванный из транса; С.С., никакого отношения к Кембриджу не имеющий, но продремавший в своем кресле половину литературного вечера (в Берлине) и получивший тычок в ребра соседским локтем, тоже резко вскакивает – посреди читаемого кем-то рассказа; Соня у Льюиса Кэрролла вдруг начинает рассказывать сказку; Е. Гаррисон вдруг дарит мне “Паренька из Шропшира”, томик стихов о юных мужчинах и смерти. Ненастный день сузился до бледно-желтой полоски на сером западе, когда я, неожиданно для себя, решил посетить моего старого тютора. Словно сомнамбул, я поднялся по знакомой лестнице и автоматически постучал в полуоткрытую дверь с его именем на табличке. Голосом, лишь чуть менее отрывистым и лишь чуть более гулким он велел мне войти. “Не знаю, помните ли вы меня…”, начал я, идя через смутную комнату к тому месту, где он сидел у уютного огня. “Дайте-ка взглянуть”, произнес он, медленно поворачиваясь в своем низком кресле. Послышался удручающий треск и роковой лязг: я вступил в поднос с чайной посудой, стоявший у ножки его камышового кресла. “Да, конечно”, сказал он, “конечно, я вас помню”.
Маленькая бабочка, светло-голубая сверху, сероватая с исподу, два экземпляра которой (голотип самца со слегка поврежденным задним крылом, изображенный слева, обе стороны; и паратип самца, изображенный справа, обе стороны), хранятся в Американском музее естественной истории, это Plebejus (Lysandra) cormion Nabokov; изображения их приводятся здесь впервые, по фотографиям, сделанным в музее. Первое имя относится к роду, второе – к подроду, третье – к виду, четвертое принадлежит автору начального описания, которое я опубликовал в сентябре 1941-го (“Journal of the New Entomological Society”, № 49, с. 265), в дальнейшем опубликовав и изображение гениталий паратипа (“Psyche”, № 52, лист 1; 26 октября 1945). Как я указывал, моя бабочка, возможно, обязана своим происхождением скрещиванию Plebejus (Lysandra) corilon Poda (в широком смысле) и Plebejus (Meleageria) daphnis Schiffermьller. Живые организмы в меньшей степени, нежели систематик, осознают видовые или подродовые различия. Я поймал двух изображенных здесь самцов и видел по меньшей мере еще двух (но не самок) 20-го (паратип) и 22-го июля (голотип) 1938-го года на высоте почти в 4000 футов, близ деревни Мулине в Приморских Альпах. Бабочка эта, может быть, и не столь важна, чтобы заслуживать отдельного имени, но чем бы она ни была – новым видом в процессе становления, проделкой природы или случайным гибридом – она остается большой и упоительной редкостью.
Глава четырнадцатая
1
Спираль – одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и раскрывшись, круг перестает быть порочным, он получает свободу. Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я придумал, что гегелевская триада (столь популярная в прежней России) в сущности выражает всего лишь природную спиральность вещей в отношении ко времени. Завои следуют один за другим, и каждый синтез представляет тезис следующей серии. Возьмем простейшую спираль, в которой можно различить три элемента, или загиба, отвечающие элементам триады: назовем “тезисом” первую дугу, с которой спираль начинается в некоем центре; “антитезисом” – дугу покрупнее, которая противополагается первой, продолжая ее; а “синтезом” дугу еще более крупную, которая продолжает вторую, заворачиваясь вдоль наружной стороны первого загиба. И так далее.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|