Память, говори (пер. С. Ильин)
ModernLib.Net / Набоков Владимир Владимирович / Память, говори (пер. С. Ильин) - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Набоков Владимир Владимирович |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью
(525 Кб)
- Скачать в формате fb2
(244 Кб)
- Скачать в формате doc
(245 Кб)
- Скачать в формате txt
(242 Кб)
- Скачать в формате html
(245 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
Время от времени он менял руку. Я видел кофтенку и юбочку его лысой обезьянки, ее ошейник, свежую ссадину на шее, цепочку, которую она покусывала всякий раз, что старик за нее дергал, причиняя обезьянке резкую боль, и нескольких слуг, стоявших вокруг, глазея, ухмыляясь, – простому народу страсть как нравятся обезьяньи “штуки”. Всего два дня назад, невдалеке от места, где я это пишу, я повстречал фермера с сыном (на редкость здоровым малым, вроде тех, каких видишь в рекламе кормов для брекфаста), с таким же увлечением наблюдавших, как кошка мучает юного бурундучка – отпустит его от себя на несколько дюймов и снова придавит. Большая часть бурундучьего хвоста уже исчезла, обрубок кровоточил. Поскольку убежать зверек не мог, он прибегнул к последнему средству: лег на бок, чтобы раствориться в игре света и тени на земле, но слишком бурно дышащий бок выдал его. Еще одной музыкальной машиной, пробившейся сквозь мои стихи, был домашний фонограф, приведенный в действие приближением вечера. На веранде, где собрались наши родственники и знакомые, из его медной трубы изливались цыганские романсы, столь любимые моим поколением. То были более-менее анонимные имитации цыганских песен – или имитации имитаций. Цыганистость их образовывалась низким монотонным стоном, прерываемым чем-то вроде икоты – это звучно разбивалось настигнутое любовью сердце. Лучшие из них порождали гортанные ноты, звенящие в стихах настоящих поэтов (прежде всего Александра Блока). Худшие можно уподобить вздору в стиле апаш, сочиняемому посредственными литераторами и декламируемому по парижским ночным клубам плотного сложения дамами. Естественная их среда определялась плачущими соловьями, цветущей сиренью и аллеями что-то шепчущих деревьев, осенявших парки деревенских усадеб. Соловьи заливались трелями, и в сосновой роще солнце, садясь, раскидывало по стволам пронзительно красные, разновысокие пятна. Казалось, на темном мху лежит, еще подрагивая, цыганский бубен. Какой-то миг последние ноты хрипловатого контральто влеклись за мною сквозь сумерки. Когда тишина вернулась, первое мое стихотворение было готово.
5
Стряпня и впрямь получилась жалкая, содержащая, помимо псевдопушкинских интонаций, множество заимствований. Извинимы были лишь эхо тютчевской грозы да залетевший из Фета преломленный солнечный луч. Что до остального, смутно помню упомянутое в ней “воспоминанья жало” (которое я зримо представлял себе в виде яйцеклада наездника-ихневмона, оседлавшего гусеницу капустницы, да не решился об этом сказать), – и что-то насчет старосветского обаяния далекой шарманки. Хуже всего были постыдные поскребыши из “цыганского” пошиба лирики, принадлежавшей Апухтину и великому князю Константину. Меня ими старательно закармливала молодая и довольно симпатичная тетушка, умевшая также отбарабанить знаменитое “А Une Femme”Луи Буйе, в котором метафорический скрипичный смычок нелепым образом используется для игры на метафорической гитаре, и множество всякого вздору из Эллы Уилер Уилкокс, обожаемой императрицей и ее фрейлинами. Вряд ли стоит добавлять, что тематически моя элегия трактовала об утрате нежной возлюбленной – Делии, Тамары или Леноры, – которой я никогда не терял, никогда не любил да и не встречал никогда, – но готов был повстречать, полюбить, утратить. В глупой наивности я веровал, что сочинил нечто прекрасное и удивительное. Неся это сочинение к дому, – все еще не записанное, но столь завершенное, что даже знаки препинания его оттиснулись на моем сознании, точно складки подушки на щеке спящего, – я не сомневался, что мать встретит мое достижение слезами счастливой гордости. Мне и в голову не приходило, что она, может быть, как раз в этот вечер слишком занята другими событиями, так что ей и вовсе не до слушания стихов. Никогда еще я так не нуждался в ее похвале. Никогда еще я не был столь уязвим. Нервы мои трепетали из-за тьмы, которая незаметно для меня, поглощенного иным, окутала землю, и наготы небесной тверди, полного разоблачения которой я также не заметил. Надо мною, между бесформенных деревьев, обступивших мою тающую тропу, слабо светилось от обилия звезд ночное небо. В те годы это волшебное месиво созвездий, туманностей, межзвездных провалов и прочих элементов грозного представления нагоняло на меня неописуемую дурноту, безоговорочный ужас, как будто я, головою вниз, свисал с земли на самом краю бесконечного пространства, а притяженье земли хоть и держало меня за пятки, но могло их в любой миг отпустить. В доме уже было темно, светились лишь два угловых окна в верхнем этаже (гостиная матери). Ночной сторож впустил меня, и медленно, осторожно, чтобы не нарушить порядка слов в моей ноющей голове, я взобрался наверх. Мать полулежала на диване с петербургской “Речью” в руках и еще неразвернутой лондонской “Times” на коленях. Рядом, на стеклянной столешнице, мерцал белый телефон. Несмотря на поздний час, она еще ожидала, что отец позвонит из Петербурга, в котором его задержало напряжение близящейся войны. Близ дивана стояло кресло, мною, впрочем, всегда избегаемое из-за его золотистого атласа, при одном взгляде на который у меня от спинного хребта разбегалась, будто ночная молния, зазубристая дрожь. Чуть откашлявшись, я присел на ножную скамейку и приступил к декламации. При этом я глядел на дальнюю стену, где, в воспоминании, так ясно вижу несколько маленьких даггеротипов и силуэтов в овальных рамках, сомовскую акварель (молодые березки, половинка радуги – все тающее, влажное), великолепную версальскую осень Александра Бенуа и цветной рисунок, сделанный еще в девичестве матерью моей матери – все та же парковая беседка с красивыми окнами, частью заслоненными сцепленьем ветвей. Сомов и Бенуа пребывают ныне в каком-то советском музее, но беседку уже никому национализировать не удастся. Когда память моя заколебалась на миг, ступив на порог последней строфы, для которой пришлось перепробовать столько вступительных слов, что окончательно выбранное как бы терялось среди обилия ложных входов, я услышал как мать шмыгнула носом. Наконец я закончил чтение и взглянул на нее. Она блаженно улыбалась сквозь слезы, катившие по ее лицу. “Как удивительно, как прекрасно”, – сказала она и с нежностью, еще нараставшей в ее улыбке, протянула мне зеркальце, чтобы я мог увидеть кровь, размазанную по моей щеке – там, где я, неосознанно подперев кулаком щеку, раздавил вдосталь напившегося комара. Но я увидел не только это. Глядя в собственные глаза, я с изумлением обнаружил в них лишь останки моего привычного “я”, разрозненные обломки сгинувшей личности, которую разум мой не без усилий смог снова вернуть в стекло.
Автор в Кембридже весной 1920-го года. Для русского юноши вполне естественно, постепенно открывая для себя удовольствия Кема, предпочесть поначалу гребную лодку более уместной плоскодонке или каноэ.
Глава двенадцатая
1
Я впервые увидел Тамару – выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, – когда ей было пятнадцать, а мне на год больше. Мы повстречались в сильно пересеченной, но милой местности (черные ели, белые березы, болота, покосы, пустоши), лежащей к югу от Петербурга. Тянулась далекая война. Двумя годами позже, явился пресловутый deus ex machina, Русская Революция, заставив меня покинуть эту незабываемую обстановку. Да собственно и тогда уже, в июле 1915-го, смутно зловещие знамения и погромыхивание закулисного грома, жаркое дыхание невиданных мятежей отзывалось в так называемой “символистской” школе русской поэзии – особенно в стихах Александра Блока. В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя “Тамара”, прокравшись, являлось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения (“Вход Воспрещается”) и во владениях моего дяди (“Вход Строжайше Воспрещается”) на противоположном берегу Оредежи. Я находил его начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или написанным карандашом на беленом заборе, или недовырезанным на деревянной спинке какой-нибудь древней скамьи, точно сама Матушка-Природа таинственными знаками предуведомляла меня о существовании Тамары. В тот притихший июльский день, когда я увидел ее, стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в березовой роще, она как бы зародилась здесь, среди настороженных деревьев, с беззвучным совершенством мифологического воплощения. Дождавшись того, чтобы сел овод, она прихлопнула его и пустилась догонять двух других, не таких красивых девушек, звавших ее. Немного позже, с удобного для наблюдения места над рекой, я увидел как они шли через мост, постукивая высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы темно-синих жакеток и, чтобы отогнать мух, то и дело встряхивая головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро я проследил Тамару до скромной дачки, которую ее семья снимала в деревне. Верхом или на велосипеде я проезжал мимо, и на том или другом услужливом повороте дороги что-то ослепительно взрывалось под ложечкой (после чего сердце еще долго пешком возвращалось на место оттуда, куда его закинуло), и я обгонял Тамару. Матушка-Природа убрала сперва одну ее подругу, потом другую, но только в августе – 9 августа 1915-го года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца, в радужно-оконной беседке, куда, как я заметил, вошла моя нарушительница, – только тогда я набрался смелости с ней заговорить. Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, но очень грациозна, благодаря гибкости стана да тонким щиколодкам. Примесью татарской или кавказской крови объяснялся, вероятно, особый разрез ее веселых глаз и рдяная смуглота щек. Ее профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Она обвиняла свои густые темно-каштановые волосы в непокорности и тиранстве и угрожала обрезать их, да собственно и обрезала год спустя, но я навсегда запомнил их такими, какими увидел впервые, – туго заплетенными в толстую косу, свернутую на затылке кольцом и стянутую широкой, черного шелка лентой. Ее очаровательная шея была всегда обнажена, даже петербургской зимой, ибо она каким-то образом добилась разрешения не носить удушающего воротничка, который полагалось носить русским гимназисткам. Сказав что-нибудь смешное или процитировав нечто из своего огромного запаса второстепенных стихов, она совершенно обворожительно раздувала ноздри и иронически всхрапывала. Зыбление ее быстрого смеха, быстрота речи, раскат картавого “р”, нежный, влажный блеск нижних век – да все ее черты казались мне упоительно чарующими, но каким-то образом, вместо того, чтобы выказывать ее личность, образовывали слепящую завесу, в которой я запутывался всякий раз что пытался узнать о ней побольше. Когда я говорил ей, что мы женимся в конце 1917-го, как только кончу гимназию, она спокойно называла меня дурачком. Я очень смутно представлял себе ее семью. У матери было имя и отчество (больше я ничего о ней не знал), отзывавшее купечеством не то духовенством. Отец, который, сколько я понял, едва-едва интересовался своей семьей, служил экономом в большом имении где-то на юге. Осень в тот год наступила рано. Уже в конце августа палая листва по щиколодку усеяла землю. Плыли перелесками бархатные, с палевой каймой траурницы. Гувернер, неусердному попечению которого мы с братом были предоставлены в то лето, пробовал спрятаться в кусты, чтобы следить за мной и Тамарой при помощи старого телескопа, найденного им на чердаке, однако был, в свой черед, выслежен дядиным багровоносым стариком-садовником Апостольским (большим, кстати, охотником до девок на выданьи), почтительно доложившим о том моей матери. Шпионства мать не терпела, да к тому же (хоть я никогда не говорил с нею о Тамаре) знала о моей любви все, что ей требовалось, из моих же стихов, которые я ей читал с достойным всяческой похвалы умыслом услышать объективное суждение, и которые она любовно переписывала в особый альбом. Отец находился в своей воинской части; он счел долгом, когда ознакомился, вернувшись с фронта месяц спустя, с моими сочинениями, задать мне несколько неудобных вопросов, – но душевная чистота матери позволяла ей, и позволила впредь, одолевать затруднения и похуже. Она только покачивала головой, с сомнением, но не без нежности, да велела буфетчику каждую ночь оставлять для меня фрукты на освещенной веранде. Я водил мою возлюбленную по всем потаенным лесным уголкам, в которых прежде так пылко грезил о том, как я встречу ее, как я ее сотворю. И в одной сосновой рощице все встало по местам, я разъял ткань вымысла и выяснил вкус реальности. Дядя в то лето отсутствовал, и мы могли привольно бродить по его густому, просторному, двухсотлетнему парку с зарастающими мхом инвалидами античности на главной аллее и лабиринтом тропинок, расходящихся от центрального фонтана. Мы шли, “болтая руками” на деревенский манер. Под далекими, благожелательными взглядами старика Приапостольского я срывал для нее георгины с цветочного бордюра, разбитого вдоль гравиевой каретной дороги. Не так безопасно чувствовали мы себя у нее дома или вблизи от него, или даже на деревенском мосту. Помню грубый рисунок на некой белой калитке, соединивший наши, странные в уменьшительно форме, имена, а чуть в стороне от этой мазни деревенского дурня – изречение “Осмотрительность – подруга страсти”, написанное щетинистым, хорошо мне знакомым почерком. Однажды на закате, близ оранжево-черной реки, молодой дачник с наездницким хлыстом в руке поклонился ей, проходя, отчего она покраснела, будто девица из романа, но сказала только, с бодрой насмешливостью, что он в жизни на лошади не сидел. А в другой раз, когда мы вышли на изгиб шоссе, две моих сестрички едва не выпали, от ярого любопытства, из семейного Торпедо, лихо свернувшего к мосту. Темными дождливыми вечерами я заряжал велосипедный фонарь магическими кусками карбида, защищал спичку от ветра и, заключив белое пламя в стекло, осторожно углублялся во мрак. Круг света выбирал влажный, выглаженный край дороги между центральной системой луж и длинными обочинными травами. Шатким призраком мой бледный луч мотался по глинистому скату у поворота и я съезжал к реке. За мостом дорога опять поднималась, на встречу с шоссе Рождествено-Луга, и у самого пересечения с ним пешая тропинка, отороченная мокрым жасмином, круто шла вверх по насыпи. Приходилось слезать с велосипеда и толкать его в гору. Наверху мертвенный свет моего фонаря мелькал по шести белым колоннам, образующим портик с задней стороны безмолвного, закрытого ставнями дядиного дома – такого же безмолвного и закрытого, каков он, быть может, и ныне, полвека спустя. Там в приютном углу под аркадой, из которого она следила за рысканьями моего всплывающего фонаря, ждала меня, присев спиною к колонне на широкий парапет, Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался к ней. Так хочется описать все это поярче, – и это, и многое другое из того, что, как вечно надеешься, сможет пережить заточение в зоологическом саду слов, – но подступившие к дому столетние липы, скрипя и шумно накипая ветром в беспокойной ночи, заглушают монолог Мнемозины. Постепенно их вздохи стихали. Из сточной трубы, сбоку от веранды, слышалось суетливое, неутомимое журчанье воды. Иногда какой-то добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее черты, как бы в легком свечении, – ныне занимающемся над горизонтом моей памяти, несмотря на обильный дождь, – но никого там не было и некого было бояться и, тихо выпустив задержанное на мгновенье дыхание, она опять закрывала глаза.
2
С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в угрюмый Петербург. Теперь мы прискорбным образом лишились нашего, ставшего привычным, деревенского убежища. Меблированные комнаты, достаточно сомнительные, чтобы приютить нас, находились вне предела наших дерзаний, а великая эра автомобильных амуров была еще далека. Негласность свиданий, столь приятная в деревне, теперь обернулась против нас, а мысль встречаться у нее или у меня на дому, под неизбежным посторонним наблюдением, обоим нам была невыносима. В итоге мы принуждены были странствовать по улицам (она в своей скромной серой шубке, я в белых гетрах и с кастетом в бархатном кармане пальто с каракулевым воротником), – и эти постоянные искания приюта порождали странное чувство безнадежности, которое, в свой черед, предвещало другие, значительно более поздние и одинокие блуждания. Мы пропускали школу: не помню, как устраивалась Тамара; я же уговаривал одного из двух шоферов ссадить меня, по пути в училище, на том или ином углу (оба были добрыми товарищами и в самом деле отказывались брать у меня золото – удобные пятирублевые монеты, приходившие из банка аппетитными увесистыми колбасками по десяти или двадцати сияющих кружочков, эстетические воспоминания о которых позволяют мне ныне утешаться мыслью, что и моя гордая эмигрантская бедность тоже осталась в прошлом). Зато никаких хлопот не имел я с нашим восхитительным, отменно продажным Устином, заведовавшим нижним телефоном, номер которого был 24-43, двадцать четыре сорок три; Устин бойко рапортовал звонившим, что у меня застужено горло. Интересно, кстати, что произойдет, если я вот сейчас произведу по аппарату, стоящему на моем столе, международный вызов? Номер не ответит? Нету такого номера? И страны такой нет? Или голос Устина произнесет “мое почтение”? Существуют же разрекламированные славяне и курды, которым перевалило за сто пятьдесят. Номер телефона в кабинете отца (584-51) в справочнике не значился и классный наставник, наводивший справки о моем пошатнувшемся здоровьи, никакого толка добиться не мог, даром что я временами пропускал три дня подряд. Мы бродили под белым кружевом запечатленных поэзией аллей общественных парков. Мы сиживали на холодных скамейках, – сняв сначала их ровную снежную попону, а затем задубевшие варежки. Мы посещали музеи. В будни по утрам там бывало дремотно и пусто, и очень тепло, по сравнению с ледяной пеленой и красным, висевшим, будто зардевшаяся луна, солнцем в восточных окнах. Здесь мы отыскивали тихие отдаленные зальца, с паллиативными мифологиями, на которые никто не приходил смотреть, офортами, медалями, палеографическими экспонатами, свидетелями истории печатного дела – и с иными бедными вещицами этого рода. Лучшей, по-моему, нашей находкой был чуланчик, где сложены были щетки и лесенки; но штабель пустых рам вдруг заскользил, опрокидываясь в темноте, и привлек любознательного поклонника искусств, и мы бежали. В Эрмитаже, этом петербургском Лувре, имелись хорошие уголки, особенно в некоторых залах первого этажа, среди стеклянных витринок со скарабеями, за саркофагом Нана, верховного жреца Птаха. В Русском музее императора Александра III две залы (тридцатая и тридцать первая, в северо-восточном углу), где хранились академические никчемности вроде полотен Шишкина (“Просека в сосновом лесу”) и Харламова (“Голова Цыганенка”), оказывали нам подобие гостеприимства за высокими стеклянными шкапами с рисунками, – пока грубый инвалид турецкой кампании не принялся грозиться полицией. Постепенно из больших музеев мы переходили в маленькие, в Музей Суворова, например, где помню совершенно тихую комнату, полную дряхлых доспехов, гобеленов и рваных шелковых знамен, в которой восковые солдаты в париках, ботфортах и зеленых мундирах держали над нами караул. Но куда бы мы ни заходили, тот или иной седовласый, с выцветшими глазками сторож на замшевых подошвах, за несколько посещений неизменно присматривался к нам, проникался подозрениями и приходилось опять переселять куда-нибудь наше украдчивое неистовство – в Педагогический Музей, в Музей придворных карет или в крохотное хранилище старинных географических карт, которого и в путеводителе-то не сыщешь, – и оттуда опять на холод, в какие-нибудь переулки или к огромным воротам и позеленевшим львам с кольцами в зубах, в стилизованный снежный пейзаж “Мира Искусства” – Добужинского, Александра Бенуа – столь любимый мною в те дни. Под вечер мы часто скрывались в последний ряд одного из двух кинематографов на Невском (Паризиана или Пикадили). Фильмовое искусство несомненно шло вперед. Морские волны, окрашенные в нездоровый синий цвет, бежали и разбивались об черную, узнаваемую скалу (Rocher de la Vierge, Биарриц, – приятно, думал я, снова увидеть берег моего международного детства), имелась специальная машина, подражавшая звуку прибоя, издавая влажное шипенье, которое почему-то никогда не могло остановиться одновременно с морской картиной, а всегда продолжалось еще две-три секунды, когда уже мигала следующая: бодренькие похороны, скажем, или оборванные военнопленные с подчеркнуто нарядными молодцами, их пленившими. Довольно часто почему-то названием главной картины служила цитата из какого-нибудь популярного стихотворения или романса, и название это могло быть предлинным, вроде “Отцвели уж давно хризантемы в саду” или “И сердцем как куклой играя, он сердце как куклу разбил”. У звезд женского пола были низкие лобики, роскошные брови, размашисто подведенные глаза. Любимцем экрана был Мозжухин. Один прославленный постановщик приобрел под Москвой дом с белыми колоннами (несколько похожий на дядин), и эта усадьба появлялась во всех его картинах. Мозжухин по снегу подъезжал к ней на лихаче и устремлял светло-стальной взгляд на горящее окно, между тем как знаменитый желвачок играл у него под тесной кожей скулы. Когда музеи и кинематографы нас подводили, а ночь только еще начиналась, мы углублялись в изучение пустынь самого сурового и загадочного города в мире. Льдистая влага на наших ресницах превращала одиночные уличные фонари в морских тварей с раскладными хребтами. При переходе просторной площади, с беззвучной внезапностью возникали перед нами разные зодческие призраки. Мы ощущали холодную дрожь, обыкновенно связуемую не с высотой, но с глубиной – с бездной, вдруг открывающейся под ногами, – когда величавые столпы из сплошного гранита, отполированные когда-то рабами (их вновь полировала луна, и они медленно вращались над нами в полированной пустоте ночи), уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора Святого Исакия. Мы останавливались как бы на самом краю грозных громад из камня и металла и, соединив руки, в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути все новые видения, – десяток лоснисто-серых атлантов дворцового портика или гигантскую порфирную урну у чугунной решетки сада, или тот огромный столп, увенчанный черным ангелом, скорей наваждением, чем украшением залитой лунным сияньем Дворцовой Площади, все возносившимся вверх, безнадежно пытаясь дотянуться до подножья пушкинского “Exegi monumentum.” Позднее, в редкие минуты уныния, она говаривала, что наша любовь не справилась с трудностями той зимы; дала трещину, говорила она. В течение всех тех месяцев я не переставал писать стихи к ней, для нее, о ней – по два-три стихотворения в неделю; весной 1916-го я напечатал сборник и пришел в ужас, когда она мне указала нечто, совсем не замеченное мной, пока я составлял книгу. Та же зловещая трещина имелась и в сборничке – банальная гулкая нота, бойкая мысль о том, что наша любовь обречена, потому что ей никогда не вернуть чуда ее первых мгновений, шороха тех лип и шуршанья дождя, сочувственного соучастия сельской глуши. Спешу добавить, что стихи мои были попросту юношеским вздором, – чего оба мы тогда не понимали, – лишенным каких-либо достоинств, и никогда бы не следовало их издавать. Книгу (экземпляр которой еще существует, увы, в “закрытом хранилище” Ленинской Библиотеки в Москве) по заслугам немедленно растерзали в своих тусклых журнальчиках те немногие рецензенты, которые заметили ее. Владимир Гиппиус, мой преподаватель русского языка в Тенишевском Училище, первоклассный, хоть и сложноватый поэт, перед которым я преклонялся (по-моему, он превосходил талантом свою значительно более знаменитую кузину Зинаиду Гиппиус), принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и к упоительной радости моих одноклассников обрушил безжалостные сарказмы (он был большой хищник, этот рыжеволосый господин) на самые романтичные мои строки. Его знаменитая кузина, встретившись на заседании Литературного Фонда с моим отцом, его председателем, просила передать мне, пожалуйста, что я никогда, никогда писателем не буду. Благожелательный, нуждающийся и безграмотный журналист, у которого имелись причины испытывать благодарность к моему отцу, написал обо мне невозможно восторженную статью, строк пятьсот, сочившихся приторными похвалами; отец успел во время перехватить ее, и я живо помню, как мы читали манускрипт и производили звуки – смесь зубовного скрежета и стона – которыми у нас в семье полагалось реагировать на безвкусицу или gaffe. Эта история навсегда излечила меня от всякого интереса к литературной славе и была вероятно причиной того почти патологического и не всегда справедливого безразличия к “рецензиям”, которое в дальнейшем лишило меня переживаний, свойственных, говорят, большинству авторских натур. Из всех петербургских весен та весна 16-го года представляется мне самой типической, когда вспоминаю такие образы, как: Тамара в незнакомой мне белой шляпе среди зрителей футбольного состязания между школами, во время которого, в то воскресенье, редкая удача помогала мне раз за разом спасать ворота от гола; бабочку-траурницу – ровесницу нашей любви – греющую в луче солнца на спинке скамьи в Александровском Саду свои поцарапанные черные крылья с выцветшим за время спячки кантом; гудение колоколов в пряном воздухе, над темно-синей рябью Невы, сладостно свободной ото льда; пеструю от конфетти ярмарочную слякоть Конно-Гвардейского Бульвара на вербной неделе, писк, хлопанье, деревянные игрушки, горластых разносчиков восточных сладостей, картезианских чертиков, называемых “американскими жителями”, – крохотных бесенят из стекла, поднимающихся и опускающихся в стеклянных трубках, наполненных розоватым или сиреневым спиртом, вроде как настоящие американцы (хоть эпитет означал всего лишь “иноземные”) в лифтовых шахтах прозрачных небоскребов, когда гаснут в зеленеющем небе огни контор. Уличная суматоха насылала опьяняющее желание опять увидеть лес и поле. Тамара и я особенно мечтали об этом возвращении к нашим прежним блужданиям, но мать ее весь апрель колебалась, не зная на что решиться – снять ли опять ту же самую дачку или остаться из экономии в городе. Наконец, поставив дочери одно условие (которое Тамара приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки), она сняла дачу, и немедленно нас обволокло упоительное лето, и вот – вижу ее, мою счастливую Тамару, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу ветку черемухи со сморщенными ягодами, и весь мир и его деревья играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья под ее поднятой рукой. Мы забирались очень далеко в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви на венках из цветов, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в город, чтобы поступить на службу (это и было условие, поставленное ей матерью), а затем несколько месяцев я не видел ее вовсе, будучи поглощен разнообразными похождениями, которых, я считал, элегантный littйrareur должен искать для приобретения опыта. Я уже вступил в судорожную фазу чувств и чувственности, которой предстояло продлиться десять, примерно, лет. Глядя на нее с башни моего настоящего, вижу себя, как целую сотню молодых людей, все они гонятся за переменчивой девой в череде одновременных или наслаивающихся любовных связей, порой очаровательных, порой омерзительных, простирающихся от приключения длиною в одну ночь до отношений длительных, запутанных и притворных, приносивших весьма посредственные художественные плоды. Весь этот опыт и тени всех этих очаровательных женщин, сейчас, при восстановлении прошлого, мне не только ни к чему, но еще создают какое-то досадное смещение фокуса, и как не тереблю винтов наставленной памяти, не могу припомнить как и где мы с Тамарой расстались. Возможно, для помутнения есть и другая причина: мы слишком часто расставались до этого. В то последнее лето в деревне мы расставались навеки после каждого тайного свидания, когда в текучей ночной тьме, на старом деревянном мосту, между туманным месяцем и мглистой рекой, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго въезжал вверх, по крутой горе, виляя во тьме, вжимая педали в чудовищно крепкий, упругий мрак, не желавший, чтобы его растоптали. Помню, впрочем, с раздирающей душу яркостью, один летний вечер 1917-го года, когда после зимы необъяснимой разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре качающегося, грохочущего вагона, я – в состоянии острого смятения, мучительного сожаления; она же ела шоколад, аккуратно отламывая от плитки маленькие, твердые дольки, и рассказывала про контору, где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом, темный дым горящего торфа смешивался с дотлевающими развалинами широкого, янтарного заката. Думаю, можно доказать ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в этот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти небесные развалины. Позже был в моей жизни период, когда я почувствовал себя вправе связать это с моим последним воспоминанием о Тамаре, обернувшейся на ступенях вагона, чтобы взглянуть на меня перед тем, как сойти в жасмином насыщенную, обезумевшую от кузнечиков тьму; но ныне никакие посторонние маргиналии не могут замутить чистоту страдания.
3
Когда в конце года Ленин взял верх, большевики немедленно подчинили все и вся своему стремлению удержать власть; тогда-то и начал набирать силу режим кровопролития, концентрационных лагерей и заложничества. В то время многие верили в возможность борьбы с ленинской бандой и спасения достижений Мартовской революции. Отец, избранный в Учредительное Собрание, которое поначалу еще пыталось противостоять посягательствам Советов, решил до последней возможности оставаться в Петербурге, однако большую семью свою отправил в Крым, в ту пору еще свободный (этой свободе предстояло прожить лишь на несколько недель дольше). Мы поехали двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех младших детей.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|