Военный оркестр (Германия была в те годы страной музыки), управляемый необычайно пружинистым дирижером, оживал каждые десять, примерно, минут, но не мог заглушить неумолкаемой, стремительной воркотни роликов.
Существовала в России, да и сейчас без сомнения существует, особая порода мальчиков, которые, вовсе не обязательно отличаясь атлетической внешностью или обширным умом, собственно говоря, зачастую весьма вяло проявляя себя в школе, обладая тощим сложением и быть может даже предрасположением к чахотке, тем не менее феноменально преуспевали в футболе и шахматах и с невероятной легкостью и грацией научались всякому новому спорту (Боря Шик, Костя Букетов, прославленные братья Шарабановы, – где все они ныне, мои соратники и соперники?). Я хорошо катался на коньках, поэтому перейти на ролики мне было не труднее, чем мужчине заменить обычную бритву на безопасную. Очень скоро я научился исполнять на этом паркетном ринке два-три заковыристых роликовых шага и скоро уже танцевал с пылом и мастерством, каких не дождалась от меня ни одна бальная зала (мы, Шики и Букетовы, на балах, как правило, не блещем). Было там несколько инструкторов в красной форме, средней между мундиром гусара и ливреей гостиничного казачка. Все они говорили на той или иной разновидности английского языка. Среди постоянных посетителей я вскоре заприметил группу молодых американок. Сначала все они сливались для меня в общее кружение яркой, экзотической красоты. Дифференциация началась, когда во время одного из моих сольных танцев (за несколько секунд до худшего падения, которые мне когда-либо пришлось претерпеть) кто-то что-то сказал обо мне, я стремительно повернулся, и чудесный, струнно звенящий женский голос откликнулся: “Да, такой ловкий!”
До сих пор вижу ее, высокую, в небесно-синем, по мерке сшитом костюме, в большой бархатной шляпе, пронзенной сверкающей булавкой. По очевидным причинам я решил, что ее зовут Луизой. По ночам я не спал, воображая ее в разного рода романтических положениях, думая о ее стройном стане и белой шее, и удивляясь странному неудобству, которое я до той поры связывал только с натирающими рейтузами. Как-то под вечер я увидел ее в вестибюле ринка с самым лихим из инструкторов, и этот гладко причесанный наглец типа Калхуна держал ее за кисть и что-то выспрашивал с кривой ухмылкой, а она глядела в сторону и по-детски вертела так и сяк плененной рукой, и в ближайшую ночь я застрелил его, заарканил, зарыл живым в землю, опять застрелил, задушил, язвительно оскорбил, холодно взял на мушку, пощадил и оставил влачить жизнь в вечном позоре.
Высоко нравственному и несколько наивному Ленскому, впервые попавшему за границу, не всегда удавалось легко согласовать свой интерес к туристским приманкам с педагогическим долгом. Мы с братом этим пользовались и заводили его в места, куда родители нас бы может быть и не пустили. Так, например, он легко поддался приманчивости Винтергартена, и вот однажды мы очутились с ним сидящими в одной из передних лож и потягивающими “айсшоколаде”. Программа была обычная: жонглер во фраке; певица, которая вспыхивала поддельными каменьями на груди, заливаясь концертными ариями в переменных лучах зеленого и красного света; затем комик на роликах. Между ним и велосипедным номером (о котором скажу в свое время) было в программе объявлено: “The Gala Girls”, – и с потрясающей и постыдной внезапностью, напомнившей мне мое падение на ринке, я узнал моих американских красавиц в гирлянде бесстыжих, горластых “герльз”, которые, рука об руку, переливались справа налево и потом обратно, ритмически вскидывая десяток одинаковых ног из-под десятка воланистых венчиков. Я нашел лицо моей Луизы и понял, что все кончено, что я потерял ее, что никогда не прощу ей слишком громкого пения, улыбки слишком красного рта, смехотворного переодевания, столь не схожего с очаровательными повадками не только “гордой креолки”, но и “сеньорит сомнительного звания”. Сразу перестать думать о ней я, конечно, не мог, но испытанное потрясение, видимо, послужило толчком для индуктивного процесса, ибо вскоре я заметил, что теперь уже любой женский образ возбуждает знакомое мне, все еще загадочное неудобство. Я спросил о нем у родителей (вернувшихся в Берлин посмотреть, как подвигаются наши дела), и отец деловито зашуршал немецкой газетой, только что им развернутой, и ответил по-английски (с интонацией “мнимой цитаты”, при помощи которой он любил разгоняться в речах): “Это, мой друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе – вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся щеки, горе и красные глаза, shame and blushes, grief and red eyes… Tolstoy vient de mourir”, внезапно прибавил он другим, ошеломленным голосом, обращаясь к моей матери.
“Да что ты!” – удрученно воскликнула она, соединив руки, и затем прибавила: “Пора домой”, – точно смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических бед.
4
Вернемся теперь к велосипедному номеру – по крайней мере, в моей версии. Летом следующего года Юрик не приезжал в Выру, и я остался наедине с моими романтическими волнениями. В дождливые дни, сидя на корточках перед редко навещаемой книжной полкой, в полумраке, как бы умышленно мешающем мне в моих тайных исследованиях, я разыскивал значение всяких темных, темно соблазнительных и раздражительных терминов в русском восьмидесяти-двух-томном издании Брокгаузовской энциклопедии, где, в видах экономии, заглавное слово той или этой статьи замещалось на протяжении подробного изложения темы его начальной буквой, так что колонки плотной, набранной миньоном печати не только требовали усиленного внимания, но и приобретали мишурное сходство с маскарадом, на котором сокращение малоизвестного слова играло с алчным взглядом в прятки: “Моисей безуспешно боролся с П. … В новейшие времена семейная П. была сильно развита в Австрии, в царствование Марии-Терезы … Во многих местах в Германии доход от П. поступал в пользу духовенства … Только в 1843 г. П. была объявлена терпимою и в СПб … Изнасилованная хозяином, детьми его или кем либо из прислуги в самом раннем возрасте 91012 лет, такая сирота почти всегда оканчивает профессиональной П.” – и так далее и все это скорее облекало в тайну намеки на разврат, которые я встретил, впервые принявшись за Чехова и Андреева, чем проливало на них трезвый истолковательный свет. Ловлею бабочек и всякими видами спорта заполнялись солнечные часы, но никакое физическое утомление не могло унять беспокойство, ежевечерне высылавшее меня в смутное путешествие. После верховых прогулок, которым посвящалась большая часть предвечернего времени, велосипедная езда в цветных сумерках вселяла в меня удивительно мягкое чувство едва ли не бесплотности. В соответствии с моими представлениями о гоночных моделях, рулевые рога моего Энфильда я перевернул так, что их концы были ниже уровня седла. Я летел по парковым аллеям, следуя вчерашнему оттиску моих же дунлоповых шин; тщательно объезжал кряжи древесных корней; намечал издали палую веточку и с легким треском надламывал ее чуткой передней шиной; ловко лавировал между двумя плоскими листочками или между камушком и ямкой в земле, из которой его выбило накануне; наслаждался краткой гладью мостка над ручьем; проскакивал проволочную ограду теннисной площадки; толчком колеса отпахивал беленую калитку в конце парка; и затем, в упоении воли и грусти, разгонялся вдоль спекшейся, приятно липкой обочины долгих полевых дорог.
В то лето я каждый вечер проезжал мимо золотой от заката избы, на пороге которой стояла Поленька, однолетка моя, дочка нашего старшего кучера Захара, – стояла, опершись о косяк, мягко и свободно, как водится в сельской России, сложив на груди руки. Она следила за моим приближением с удивительно приятным сиянием на лице, но по мере того, как я подъезжал, сияние сокращалось до полуулыбки, затем до слабого отсвета в уголках ее сжатых губ, а там и он, наконец, выцветал, так что поравнявшись с ней, я не находил никакого выражения на ее прелестном круглом лице. Но как только я проезжал и оглядывался на нее, перед тем, как взмыть в гору, уже опять намечалась впадинка, опять лучились таинственным светом ее дорогие черты. Я никогда не сказал с ней ни слова, но долго после того как я перестал ездить вечерами по той дороге, наше сводившееся к обмену взглядами знакомство время от времени еще возобновлялось в течение двух-трех лет. Она появлялась откуда ни возьмись, и всегда стояла немного в сторонке, всегда босая, потирая подъем одной ноги об икру другой, или почесывая четвертым пальцем пробор в светлорусых волосах, и всегда прислонялась к чему-нибудь – к двери конюшни, пока седлают мне лошадь, или к стволу дерева в резко-яркое сентябрьское утро, когда всей оравой деревенская прислуга собиралась провожать нас на зиму в город. С каждым разом ее грудь казалась мне мягче, а голые руки крепче, и раз-другой, незадолго до того как она пропала из виду (выданная в шестнадцать лет за кузнеца из далекого села), я заметил блеск нежной насмешки в ее широко расставленных, светло-карих глазах. Странно сказать, но в моей жизни она была первой, имевшей колдовскую способность прожигать мой сон насквозь (а достигала она этого просто тем, что не давала погаснуть улыбке) и вытряхивать меня в липко-влажное бодрствование всякий раз что снилась мне, а между тем в сознательной жизни я даже пуще боялся испытать отвращение от запекшейся грязи на ее ногах и затхлого запаха крестьянского платья, чем оскорбить ее тривиальным псевдо-господским ухаживанием.
5
Прежде чем расстаться с ее навязчивым образом, мне хотелось бы задержать перед глазами две особенно живых картины. Первая долго жила во мне совершенно отдельно от Поленьки, связуемой мною с дверьми и закатами, как если бы я подсмотрел русалочье воплощение ее жалостной красоты, которое лучше оставить в покое. Дело было в июне того года, когда нам обоим минуло по тринадцать лет; я пробирался по берегу Оредежи, преследуя так называемых “парнасцев” – Parnassius mnemosyne, говоря точнее, – диковинных, древнего происхождения бабочек с полупрозрачными, глянцевитыми, шуршащими крыльями и пушистыми вербными брюшками. Погоня завела меня в заросль млечно-белых черемух и ольх у самого края холодной синей реки, как вдруг донеслись крики и всплески, и я увидел из-за благоухающего куста Поленьку и трех-четырех других подростков, полоскавшихся нагишом у развалин старой купальни, в нескольких футах от меня. Мокрая, задыхающаяся, с соплей под курносым носом, с детскими ребрами, выгнутыми под бледной пупырчатой от холода кожей, с забрызганными черной грязью икрами, с круглым гребешком, горевшим в темных от влаги волосах, она спасалась от бритоголовой, тугопузой девочки и бесстыдно возбужденного мальчишки с тесемкой вокруг чресел, применяемой в этих местах против сглазу, которые, хлеща и шлепая по воде вырванными стеблями водяных лилий, обратили ее в торопливое бегство; и секунду-другую – прежде чем уползти в тусклом тумане отвращения и желания – я смотрел, как чужая Поленька дрожит, присев на досках полуразломанного причала, скрещенными руками прикрывая от восточного ветра груди и показывая преследователям кончик языка.
Второй образ относится к святкам 1916-го года. Стоя в тишине на устланной снегом платформе станции Сиверской, что на Варшавской линии (самой близкой к нашему сельскому дому), я смотрел на дальнюю серебряную рощу, постепенно становившуюся свинцовой под вечереющим небом, и ждал, чтобы появился из-за нее тускло-фиолетовый дым поезда, который должен был доставить меня обратно в Петербург после дня лыжного спорта. Дым послушно появился, и в эту же минуту она прошла мимо меня с другою девушкой, – обе были в толстых платках, в больших валенках, в ужасных бесформенных стеганных кофтах с ватой, торчавшей из прорванной черной материи, и проходя, Поленька, с синяком под глазом и вспухнувшей губой (муж, что ли, бил ее по праздникам?), заметила, ни к кому не обращаясь, задумчиво и мелодично: “А барчук-то меня не признал”, – только этот один раз и довелось мне услышать ее голос.
6
Этим голосом говорят со мною ныне те летние вечера, когда отроком я, бывало, катил мимо ее избы. В том месте, где полевая дорога вливалась в пустынное шоссе, я слезал с велосипеда и прислонял его к телеграфному столбу. На целиком раскрывшемся небе медлил грозный в своем великолепии закат. Среди его незаметно меняющихся нагромождений взгляд различал ярко-пятнистые структурные детали небесных организмов, и червонные трещины в черных массивах, и гладкие эфирные берега, похожие на миражи пустынных островов. Я тогда еще не знал (теперь отлично знаю), что мне делать с такими вещами – как избавляться от них, переплавлять их в нечто такое, что можно в печатном виде отдать читателю, пускай он справляется с блаженной дрожью; и это незнание усугубляло томление. Исполинская тень начинала заливать равнину, и в тишине ровно гудели столбы, и питающиеся по ночам существа начинали всползать по стеблям своих кормовых растений. Хруп, хруп, хруп – прелестный полосатый червь, не изображенный у Спулера, вцепившись в ствол колокольчика, работал челюстями по краю ближайшего листка, выедая в нем сверху вниз неторопливый полукруг, разгибая шею и снова понемногу сгибая ее, чтобы углубить аккуратную лунку. Машинально я переводил едока вместе с его растеньицем в спичечный коробок, чтобы свезти домой, где на следующий год он породит для меня Дивный Сюрприз, но мои мысли были далеко: Зина и Колетт, мои пляжные подружки; танцовщица Луиза; все те раскрасневшиеся, душисто-волосые, в низко повязанных поясах девочки на детских праздниках; томная графиня Г., пассия моего двоюродного брата, Поленька, улыбающаяся в агонии моих новых снов; все это сливалось в один образ, мне неизвестный, но который мне скоро предстояло узнать.
Помню один такой вечер. Блеск его рдел на моем велосипедном звонке. Над черной музыкой телеграфных струн веерообразно застыли густо-лиловые тучи на фламингово-розовой подкладке; это было как чудовищная овация с заменой звуков красками и формами! Овация стихала, и с нею гасло все; но над самым горизонтом, в светозарном бирюзовом просвете под слоями почерневших туч, глазу представлялась даль, которую только очень глупый читатель мог бы принять за запасные части того или любого иного заката. Она занимала совсем небольшую долю огромного неба, и была в ней та особая отчетливость, которая свойственна предметам, если смотреть не с того конца в телескоп. Там, в миниатюрном виде, расположилось, поджидая, семейство ведряных облаков, скопление светлых завоев, анахронизм млечных красок; нечто очень далекое, но разработанное до последних подробностей; фантастически уменьшенный, но безупречно сформированный, совсем уже готовый для сдачи мне, мой завтрашний сказочный день.
Девятнадцатилетний автор с братьями и сестрами в Ялте, ноябрь 1918-го года. Кириллу семь; Сергею (к сожалению изуродованному изъянами фотографии), он в пенсне и форме Ялтинской гимназии, восемнадцать; Ольге пятнадцать; Елене (крепко держащей Бокса Второго) двенадцать лет.
Глава одиннадцатая
1
Чтобы восстановить лето 1914-го года, в которое мной овладело цепенящее неистовство стихосложения, мне только нужно живо вообразить некий “павильон”, а вернее беседку. Долговязый пятнадцатилетний подросток, каким я был тогда, спрятался в ней от грозы, которых необычайное множество пролилось тем июлем. Беседка моя снится мне самое малое дважды в год. Появляется она, как правило, совершенно независимо от содержания сна, каковым, разумеется, может быть все что угодно, от Авалона до явнобрачия. Она, так сказать, мреет где-то рядом, словно скромная подпись художника. Я нахожу ее приставшей в уголку живописного полотна сновидения или затейливо внизанной в какую-нибудь декоративную часть картины. Однако временами она как бы замирает поодаль, немного барочная и все же не спорящая со статью деревьев – темной ели, белой березы, побег которой однажды пробился через ее дощатый пол. Винно-красные, бутылочно-зеленые и темно-синие ромбы цветных стекол беседки сообщают нечто часовенное ее решетчатым оконцам. Она осталась такой же, какой была в мою отроческую пору, – старая, крепкая деревянная постройка над папоротниковым оврагом в старой, приречной части нашего вырского парка. Осталась такой же или, может быть, чуть получшела. В той, настоящей, не хватало нескольких стекол и ветер заметал вовнутрь крошащуюся листву. Узкий мосток над яругой в самой глуши парка и беседка, встающая в середине его, будто сгущенная радуга, становились после недолгого дождика скользкими, словно натертыми темной и, пожалуй, волшебной мазью. Этимологически “pavilion” и “papilio” – близкие родственники. Мебели внутри не было никакой, лишь откидной, на ржавых петлях, столик под восточным окном, сквозь два-три опустевших или прозрачных ромба которого проглядывал между синих расплывов и пьяных краснот отблеск реки. На полу у моих ног лежал на спине мертвый слепень, рядышком с бурыми останками березовой сережки. А на уцелевших пятнах побелки снутри двери забредавшие сюда чужаки оставляли надписи вроде “Здесь были Даша, Тамара и Лена” или “Долой Австрию!”.
Гроза миновала быстро. Ливень, масса рушащейся воды, под которой корчились и перекатывались деревья, вдруг сразу выродился в косые линии безмолвного золота, разбитые на короткие и длинные прочерки, выступающие из фона, образованного стихающим волнением листвы. Бездны сладостной синевы расползались между огромными облаками – груда на груде, ослепительно белые, лиловато-пепельные, лепота, пловучие легенды, гуашь и гуано, – и в линиях их различался то тайный намек на женскую грудь, то посмертная маска поэта.
Теннисный корт обратился в край великих озер.
За парком, над дымящимися полями, вставала радуга; поля обрывались зубчатой темной границей далекого ельника; радуга частью шла поперек него и этот кусок леса совершенно волшебно мерцал сквозь бледную зелень и розовость натянутой перед ним многоцветной вуали – нежность и озаренность его обращала в бедных родственников ромбовидные цветные отражения, отброшенные возвратившимся солнцем на дверь беседки.
Следующий миг стал началом моего первого стихотворения. Что подтолкнуло его? Кажется, знаю. Без единого дуновения ветерка, один только вес дождевой капли, сияющей в паразитической роскоши на душистом сердцевидном листке, заставляет его кончик кануть вниз, и подобие ртутной капли внезапно соскальзывает по его срединной прожилке, и лист, обронив яркий груз, взлетает вверх. Лист, душист, благоухает, роняет – мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом сердца, сразу вернувшимся в перестуке ритма: говорю “в перестуке”, потому что когда и впрямь налетел ветер, деревья принялись все разом бодро стряхивать капли, настолько же приблизительно подражая недавнему ливню, насколько строфа, которую я уже проборматывал, походила на потрясенье от чуда, испытанное мною в миг, когда сердце и лист были одно.
2
Под жадным послеполуденным жаром скамьи, мостки и пни (в сущности, все кроме корта) сохло с невероятной быстротой и вскоре от моего начального вдохновения почти ничего не осталось. Но хоть яркая щелка закрылась, я продолжал упорствовать в сочинительстве. Посредником моим оказался русский язык, однако с тем же успехом им мог стать украинский, “бейсик инглиш” или воляпюк. Стихи, производенный мною в те дни, были, пожалуй, не более чем знаком того, что я жив, что мною владеют, владели или, уповательно, будут владеть некие сильные чувства. То было проявление скорее способности ориентироваться, чем искусства, схожее, стало быть, с полосками краски на валуне при дороге или колонкой из уложенных друг на друга камней, метящей горную тропу.
Впрочем, с другой стороны, вся поэзия относительна: старания выразить свое отношение ко вселенной, объятой сознанием, это позыв незапамятный. Длани сознания тянутся, ощупывают, и чем они длиннее, тем лучше. Щупальца, а не крылья, вот прирожденные органы Аполлона. Вивиан Дабл-Морок, мой философический друг, в позднейшие годы говаривал, что если ученый видит все, что происходит в одной точке пространства, то поэт ощущает все, происходящее в одной точке времени. Задумавшись, он постукивает себя по колену карандашом, смахивающим на волшебную палочку, и в этот же самый миг автомобиль (с нью-йоркским номером) пролетает дорогой, ребенок стучится в сетчатую дверь соседской веранды, старик в Туркестане зевает посреди мглистого сада, венерианский ветер катит крупицу пепельного песка, доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных же пустяков, – создающих, все вместе, мгновенный, просвечивающий организм событий, сердцевиной которого служит поэт (сидящий в садовом кресле, в Итаке, штат Нью-Йорк).
В то лето я был слишком юн для выработки сколько-нибудь основательной теории “космического синхронизма” (процитируем вновь моего философа). Но я хотя бы открыл, что человек, который надеется стать поэтом, должен обладать способностью думать о нескольких вещах зараз. Во время неторопливых блужданий, сопровождавших сочинение первого из моих стихотворений, я столкнулся с нашим сельским учителем, рьяным социалистом, человеком достойным, всей душой преданным моему отцу (я рад вновь поприветствовать этот образ), вечно улыбающимся, вечно потеющим, вечно с тугим букетиком полевых цветов. Чинно беседуя с ним о внезапном отъезде отца в город, я одновременно и с равной ясностью регистрировал не только его увядающие цветы, цветастый галстук, угрей на мясистых закрутках ноздрей, но и долетавший издалека унылый голосок кукушки, и блестку опускающейся на дорогу полевой перламутровки, и запомнившиеся мне картинки (увеличенные изображения сельскохозяйственных вредителей и портреты бородатых русских писателей) в просторных классах деревенской школы, которую я навещал раза два; и – продолжая перечисление, вряд ли способное передать призрачную простоту процесса в целом, – трепет какого-то вполне постороннего воспоминания (о потерянном мной педометре), выпущенного из соседней клетки мозга; и вкус травинки, которую я жевал, смешивался с кукованием и со взлетом бабочки, и во все это время я полно и безмятежно сознавал многослойность моего сознания.
Он улыбнулся, поклонился (преувеличенным поклоном русского радикала), пятясь, отступил на несколько шагов, повернулся и бодро пошел своей дорогой, а я вновь обратился к моим стихам. За то краткое время, на которое я их покинул, что-то, казалось, произошло со словами, которые я уже успел соединить: они выглядели теперь не такими светозарными, как до заминки. Подозрение мелькнуло у меня в уме – да настоящие ли это слова? По счастью, холодный проблеск критической проницательности скоро угас. Пыл, который я покушался выразить, вернулся, снова вдохнув в посредника иллюзорную жизнь. Шеренги выстроенных для смотра слов, снова жарко сияли – выпяченные грудки, опрятные мундирчики, – и я приписал игре воображения некоторую, краем глаза замеченную мной мешковатость.
3
Помимо вполне понятной неопытности, молодому русскому версификатору приходилось одолевать еще одно, особое препятствие. В отличие от стихов сатирических или повествовательных, с их богатым словарем, русская элегия страдала сильно запущенным словесным худосочием. Только очень умелым рукам удавалось заставить ее оторваться от ее скромных корней – пустенькой французской поэзии восемнадцатого столетия. Правда, уже в мои дни новая школа деятельно разламывала старые размеры, однако должно было пройти время, чтобы консервативный новичок обратился к ней в поисках нейтрального инструмента, – быть может, оттого, что ему не хотелось, уйдя от простого выражения простых эмоций, окунаться в рискованные приключения с формой. Форма, однако же, за себя мстила. Русские поэты девятнадцатого века гнули податливую элегию, гнули, и получили в итоге нечто однообразное, раз за разом сопрягающее определенные слова или типы слов (вроде русских аналогов fol amour и langoureux et rкvant), которых позднейшие лирики не могли стряхнуть целое столетие.
В особенно неотвязной конструкции, свойственной четырех-шестистопному ямбу, длинное, раскоряченное прилагательное занимало первые четыре-пять слогов последних трех стоп строки. Хороший четырехстопный пример – “тер-пи бес-чис-лен-ны-е му-ки” (en-dure in-cal-cu-la-ble tor-ments). Молодой русский поэт имел склонность соскальзывать в приманчивую пропасть слогов, для показа которой я выбрал “бесчисленные” лишь потому, что это прилагательное легко переводится; истинными фаворитами были такие типические элементы элегии как “задумчивые” (pensive), “утраченные” (lost), “мучительные” (anguished) и так далее, все с ударением на втором слоге. При всей его великой длине слово этого рода содержит всего одно собственное ударение, вследствие чего предпоследний метрический акцент строки приходится на безударный обычно слог (“ны” в русском примере, “la” в английском). Это порождает приятное ощущение стремительного движения, которое, впрочем, представляет собой эффект слишком приевшийся, чтобы искупать скудость содержания.
Наивный новичок, я попадался во все ловушки, расставляемые певучим эпитетом. Не то чтобы я не боролся. Собственно говоря, я тяжко трудился над моими элегиями, бесконечно возясь с каждой строкой, выбирая и отвергая слова, испытывая их на вкус с остекленелой самозабвенностью чайного дегустатора, и все же слова жестоко мне изменяли. Рама формировала картину, кожура – мякоть плода. Тривиальное расположение слов (короткий глагол или существительное – длинное прилагательное – короткое существительное) рождало тривиальную беспорядочность мысли, и такие строки как “поэта горестные грезы” (или в переводе “the poet's melancholy daydreams”) роковым образом тянули за собой рифмующуюся строку с окончанием “розы” или “березы” или “грозы”, отчего определенные чувства связывались с определенной обстановкой не свободным усилием твоей воли, но полинялой лентой традиции. И все же, чем ближе подбиралось мое стихотворение к завершению, тем большую обретал я уверенность, что видимое мной будет увидено и другими. Вглядываясь в имевшую очертания человечьей почки клумбу (и замечая розовый лепесток, одиноко лежащий на суглинке, и крохотного муравья, исследующего его обмахрившийся краешек) или разглядывая смуглую талию березового ствола с ободранной каким-то бездельником бумажной пестрядью бересты, я действительно верил, что все это будет воспринято читателем сквозь волшебную вуаль моих слов, таких как “утраченные розы” или “задумчивые березы”. Мне и в голову не приходило, что бедные эти слова никакой вуали образовать не могут, ибо настолько непроницаемы для света, что воздвигают стену, в которой только и можно различить, что затасканные обрывки из поэтов, покрупней и помельче, которым я подражал. Годы спустя, на убогой окраине иноземного города, я, помнится, увидел забор, доски для которого привезли из какого-то другого места, где они, видимо, ограждали стоянку бродячего цирка. Зверей намалевал на нем некий разносторонне одаренный зазывала, но тот, кто разбирал прежнюю ограду и сколачивал эту, был не то слеп, не то слабоумен, так что теперь на заборе виднелись лишь разрозненные составные части зверей (некоторые, к тому же, вверх ногами) – смуглый круп, голова зебры, слоновья нога.
4
В плане телесном мои усиленные труды отмечало множество невразумительных действий и поз – хождение, сидение, лежание. Каждое из них в свой черед разделялось на фрагменты, не имеющие особого пространственного значения: к примеру, в процессе хождения я мог в какой-то миг блуждать по парковой глуши, а в другой – мерить шагами комнату. Или возьмем сидячую стадию, я вдруг осознавал, что тарелка с чем-то, чего я, возможно, так и не попробовал, уже убрана, и что моя мать, сидящая во главе длинного стола, чуть дергая левой щекой, – знак охватившей ее тревоги – внимательно вглядывается в меня в попытках понять причину моего капризного уныния и отсутствия у меня аппетита. Я поднимал голову, чтобы объясниться, – но и стола уже не было, я одиноко сидел на придорожном пеньке, а ручка моего сачка размеренно двигаясь, прочерчивала дугу за дугой на буром песке: наземные радуги, в которых глубина каждой бороздки отвечала своему, особому цвету.
Окончательно решившись досочинить стихотворение или умереть, я впал в наиболее гипнотическое из череды этих состояний. Без особого удивления я обнаружил, что лежу на кожаной кушетке в холодной, мглистой, редко навещаемой комнате, бывшей некогда кабинетом деда. Я лежал на этой кушетке навзничь, в своего рода рептильном оцепенении, одна рука свисала, касаясь костяшками цветочного узора на ковре. Когда я в следующий раз вышел из транса, зеленоватая флора была на том же месте и рука свисала все также, только сам я лежал на краешке шаткого причала, а купавы, которых касалась рука, были настоящими, и волнистые пухлые тени ольховой листвы на воде – апофеоз клякс, небывало разросшиеся амебы – ритмично пульсировали, выдвигая и втягивая темные ложноножки, которые, сжимаясь, разламывались по скругленным граням, образуя ускользающие, текучие макулы, а те вновь смыкались, заново преобразуясь в оконечные щупики. Я же снова погрузился в мой личный туман, и когда снова вынырнул из него, мое распростертое тело уже лелеяла низкая парковая скамья, и оживленная тень, в которую окуналась моя ладонь, скользила теперь по земле, среди фиалковых тонов, сменивших черноту и зелень воды. В таком состоянии обычные мерки существования значат так мало, что я не удивился бы, выйдя из этого туннеля прямиком в парк Версаля или Тиргартена или в Национальный парк “Секвойя”; и наоборот, когда я ныне впадаю в этот давний транс, я совершенно готов, очнувшись, очутиться высоко на некоем дереве, над крапчатой скамейкой моего отрочества, прижимаясь животом к толстой, удобной ветке и покачивая рукой среди листьев, по которым ходят тени других листьев.
В различных положениях меня настигали различные звуки. То мог быть обеденный гонг, или нечто не столь привычное, к примеру, подлое пенье шарманки. Где-нибудь у конюшен старый бродяга вертел ее ручку и, понукаемый иными впечатлениями, впитанными в более ранние годы, я мысленно видел его с места, на котором сидел. На передней доске инструмента изображались балканские селяне, пляшущие под пальмовидными ивами.