Память, говори (пер. С. Ильин)
ModernLib.Net / Набоков Владимир Владимирович / Память, говори (пер. С. Ильин) - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Набоков Владимир Владимирович |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью
(525 Кб)
- Скачать в формате fb2
(244 Кб)
- Скачать в формате doc
(245 Кб)
- Скачать в формате txt
(242 Кб)
- Скачать в формате html
(245 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
где у него имелась толстая жена и близнецы – гимназист моего возраста и томящая воображение, неопрятная маленькая Аврора с голубой косиной и медными локонами; но повидимому нудная возня с карандашами сильно озлобила бедного старого Устина, – ибо я готов ему посочувствовать, я, пишущий только очень острым карандашом, держащий целые букетики “В 3” в расставленных вкруг меня вазочках и по сту раз на дню крутящий ручку снаряда (прикрученного к краю стола), в маленьком ящичке которого так быстро скапливается такое множество смуглых древесных волокон. Впоследствии выяснилось, что он давным-давно поступил на службу в царскую тайную полицию, – безобидную, конечно, в сравнении с людьми Дзержинского и Ягоды, но все же изрядно надоедливую. Уже в 1906-ом году, например, полиция, подозревая, что отец проводит в Выре тайные совещания, прибегла к услугам Устина, который под каким-то предлогом, мне не запомнившимся, но с тайной целью выведать, что там в действительности происходит, упросил отца взять его с собою на лето в качестве дополнительного лакея (он был когда-то помощником буфетчика в хозяйстве Рукавишниковых); и именно он, вездесущий Устин, зимою 1917-18 героически провел представителей победивших Советов в кабинет отца на втором этаже, а оттуда, через музыкальную и будуар матери, в угловую юго-восточную комнату, в которой я родился, и к нише в стене, к тиарам цветного огня, вполне вознаградившим его за махаона, когда-то пойманного им для меня. Около восьми вечера вестибюль наполнялся многочисленными галошами и шубами. В комитетской рядом с библиотекой, за длинным, в сукне, столом (на котором были разложены прекрасно отточенные карандаши) отец с коллегами обсуждал некоторые тонкости их противодействия царю. В темном углу высокие часы разражались над бубнением голосов вестминстерским звоном; а за комитетской были сложные глубины – чуланы, витые лестницы, подобие буфетной – где мы с двоюродным братом Юрой обычно задерживались, держа наготове пистолеты, на нашем пути в Техас, и там однажды полиция поместила толстого, подслеповатого агента, который, будучи обнаружен, неторопливо и тяжело опустился на колени перед нашей библиотекаршей, Людмилой Борисовной Гринберг. Интересно, как бы я мог делиться всем этим с моими школьными учителями?
5
Реакционная печать беспрестанно нападала на партию отца, так что я более или менее привык к появлявшимся в ней время от времени вульгарным карикатурам – отец и Милюков преподносят Мировому Еврейству матушку-Россию на блюде и прочее в этом роде. Но однажды, вероятно, зимой 1911-го года, самая влиятельная из правых газет наняла сомнительного журналиста и тот состряпал оскорбительную статью, содержавшую инсинуации, которых отец оставить без внимания не мог. Поскольку широко известная низость истинного автора статьи делала его “недуэлеспособным” (как это называется в русском дуэльном кодексе), отец послал вызов редактору напечатавшей статью газеты, человеку вероятно несколько более приемлемому в этом смысле. Русская дуэль была делом куда более серьезным, нежели ее привычная парижская разновидность. Редактору потребовалось несколько дней, чтобы решить примет он вызов или не примет. В последний из этих дней, в понедельник, я, как обычно, отправился в училище. Поскольку газет я не читал, то и оставался в полном неведении относительно всей этой истории. К середине занятий я заметил, что какой-то открытый на определенной странице журнальчик ходит по рукам и вызывает смешки. Улучив время, я перехватил его: журнальчик оказался последним номером площадного еженедельника, в гаерских тонах расписавшим вызов отца, с добавлением идиотских комментариев по части предоставленного им противнику права выбора оружия. Содержались в нем и шпильки в адрес отца, обратившегося к феодальному обычаю, который он порицал в своих статьях. Немало было также сказано о числе его слуг и костюмов. Между прочим я узнал, что в секунданты отец пригласил своего зятя, адмирала Коломейцева, героя японской войны. В Цусимском сражении этот мой дядя, имевший тогда чин капитана, сумел пришвартовать свой эсминец к горящему флагманскому броненосцу и снять с него начальника эскадры. По окончании урока я установил, что журнальчик принадлежит одному из моих лучших друзей. Я обвинил его в предательстве и издевке. В последующей драке он, упав навзничь на парту, зацепился ногой обо что-то и сломал щиколодку. Он пролежал в постели месяц, при чем благородно скрыл и от семьи и от школьных учителей мое участие в деле. Больно было смотреть, как его несут вниз по лестнице, но эта боль потонула в общем ощущении несчастья. По какой-то причине автомобиль за мной в тот день не приехал, пришлось взять извозчика, и во время невероятно медленного унылого и холодного путешествия домой я многое успел передумать. Я теперь понимал, почему накануне мать провела со мной так мало времени и не спустилась к обеду. Я понимал, что за специальные уроки давал в последние дни моему отцу Тернан, еще лучший, чем Лустало maоtre d'armes. Какое оружие выберет противник, спрашивал я себя – клинок или пулю? Или выбор уже сделан? Мое воображение осторожно брало столь любимую, столь жарко дышащую жизнью фигуру фехтующего отца и переносило ее, за вычетом маски и защитной байки, в какой-нибудь сарай или манеж, где дрались на дуэлях. Я уже видел отца и его противника, в черных штанах, с обнаженными торсами, яростно бьющимися, – видел даже и тот оттенок странной неуклюжести, которой элегантнейший фехтовальщик не может избежать в настоящем поединке. Этот образ был так отвратителен, так живо представлял я себе спелую наготу бешено пульсирующего сердца, которое вот-вот проткнет шпага, что мне на мгновение захотелось, чтобы выбор пал на более отвлеченное оружие. Но скоро мое отчаяние еще усилилось. Пока сани ползли по Невскому, где в густеющих сумерках уже зажглись расплывчатые огни, я думал об увесистом черном браунинге, который отец держал в правом верхнем ящике письменного стола. Этот пистолет был так же знаком мне, как остальные, более очевидные, украшения кабинета: модные в те дни objets d'art из хрусталя или жилковатого камня; мерцающие семейные фотографии; огромный, мягко освещенный Перуджино; небольшие, отливающие медвяным блеском, голландские полотна; розовато-дымчатый пастельный портрет моей матери работы Бакста – художник написал ее вполоборота, изумительно передав нежные черты, высокий зачес пепельных волос (поседевших еще до того, как ей исполнилось тридцать), чистую округлость лба, сизую голубизну глаз, изящную линию шеи. Когда я просил похожего на тряпичную куклу возницу ехать быстрее, он лишь клонился на бок, привычным полувзмахом руки обманывая лошадь, показывая будто собирается вытащить короткий кнут из голенища правого валенка, а косматая маленькая кляча столь же расплывчато, как возница с кнутишком, притворялась, что ускоряет трусцу. Я же в снежном оцепенении, в которое меня привела эта тихая езда, переживал все знаменитые дуэли, столь хорошо знакомые русскому мальчику. Я видел Пушкина, смертельно раненного первым выстрелом, угрюмо садящегося, чтобы разрядить пистолет в Дантеса. Я видел Лермонтова, улыбающегося Мартынову. Я видел, как дородный Собинов в роли Ленского рушится на сцену и отбрасывает свое оружие в оркестр. Нет ни одного сколько-нибудь почтенного русского писателя, который не описал бы этого une rencontre, разумеется всегда в классическом стиле а volontй (а не в прославленном фильмами и карикатурами “спина-к-спине-шагом-марш-развернулись-бах-бах”). В годы, более-менее недавние, представители нескольких приметных семей трагически гибли на дуэлях. И покамест мой дремотный ванька медленно катил по Морской, туманные силуэты дуэлянтов медленно сходились, поднимая пистолеты и спуская курки – на заре, на сырых полянах старинных поместий, на холодных воинских плацах или в поземке меж двух рядов елей. И как бы за всем этим оставалась еще особая эмоциональная пропасть, ее я отчаянно старался перескочить, чтобы не разрыдаться, – нежная дружба, на которой зиждилось мое уважение к отцу; обаяние полноты нашего совершенного согласия; уимблдонские матчи, за которыми мы следили по лондонским газетам; шахматные задачи, которые мы вместе решали; пушкинские ямбы, триумфально слетавшие с его языка всякий раз, что я упоминал кого-нибудь из мелких современных поэтов. Наши отношения окрашивал повседневный обмен домодельными нелепицами, комично искаженными словечками, имитациями традиционных интонаций, всеми теми скрытыми от других семейными шутками, которые составляют тайный шифр счастливых семей. Он был до крайности строг в вопросах поведения и склонен к резкостям, когда отчитывал кого-либо из детей или слуг, но врожденная человечность его была слишком велика, чтобы, выговаривая Осипу, приготовившему не ту рубашку, по-настоящему обидеть его, и точно так же не по чужим рассказам составленное представление о том, что такое отроческая гордость, смягчало резкость упреков и порождало неожиданное прощение. И оттого я был скорее озадачен, чем обрадован, когда однажды, узнав, что я нарочно рассек себе бритвой ногу повыше колена (шрам сохранился и поныне), чтобы уклониться от чтения в классе стихов, которых я не выучил, он, похоже, не смог по-настоящему на меня рассердиться; а последующее его признание в собственном отроческом проступке того же рода наградило меня за то, что я не скрыл от него правды. Я вспомнил летний день (уже и в ту пору казавшийся давним-давним, хоть прошло не больше четырех-пяти лет), когда он ворвался ко мне в комнату, схватил сачок, стремглав пронесся по ступеням веранды – и вот уже возвращается, держа двумя пальцами редкую, великолепную самочку русской тополевой ленточницы, которую он углядел с балкона своего кабинета греющейся на листе осины. Я вспомнил наши долгие велосипедные прогулки по ровному Лужскому шоссе, вспомнил ухватистость, с которой он – с мощными икрами, в гольфных шароварах, твидовой куртке, клетчатой кепке, – взбирался на высокое седло своего Дукса, которого слуга подводил, будто коня, прямо к крыльцу. Проверив, хорошо ли он вычищен, отец стягивал замшевую перчатку и, под встревоженным взглядом Осипа, испытывал, довольно ли туго накачаны шины. Затем он брался за руль, упирался левой ступней в металлический колышек, торчащий из задней части рамы, отталкивался правой ногой, поместив ее по другую сторону заднего колеса, и, после трех-четырех таких подпихиваний (велосипед уже катил) неторопливо утверждал правую ногу на педали, взмахивал левой и оседал в седло. Наконец, я добрался до дома и, едва войдя в парадную, услышал громкие веселые голоса. Словно во сне с его нарочитой своевременностью событий, мой дядя-адмирал спускался по лестнице. С устланной красным ковром площадки второго этажа, где безрукая мраморная гречанка высилась над малахитовой чашей для визитных карточек, мои родители еще говорили с ним, и он, спускаясь, со смехом оглядывался на них и хлопал перчаткой по балюстраде. Я сразу понял, что дуэли не будет, что противник извинился, что все хорошо. Минуя дядю, я бросился вверх на площадку. Я увидел спокойное всегдашнее лицо матери, но взглянуть на отца я не мог. Тут оно и случилось: сердце мое поднялось, как на зыби поднялся “Буйный”, когда капитан подвел его вплотную к горящему “Суворову”, и у меня не было носового платка, и предстояло пройти еще десяти годам до той ночи в 1922-ом году, когда в берлинском лекционном зале мой отец заслонил докладчика (своего старого друга Милюкова) от пуль двух русских фашистов и, пока боксовым ударом сбивал с ног одного из них, был смертельно ранен другим. Но ни тени от этого будущего не падало на нарядную лестницу петербургского дома, спокойна была большая прохладная ладонь, легшая мне на голову, и несколько линий игры в сложной шахматной композиции еще не слились на доске.
Автор в 1915 году в Петербурге.
Глава десятая
1
Книги капитана Майн-Рида (1818-1883) о Диком Западе, в упрощенном переводе, были в начале века излюбленным чтением русских мальчиков и после того, как увяла его американская слава. Владея английским, я мог наслаждаться “Безглавым Всадником” в несокращенном оригинале. Двое друзей обмениваются одеждами, шляпами, конями, и злодей ошибается жертвой, – вот главный завиток сложной фабулы. Бывшее у меня издание (вероятно, английское) осталось стоять на полке памяти в виде пухлой книги в красном переплете, с водянисто-серой заглавной картинкой, глянец которой сначала, когда книга была нова, предохранял лист папиросной бумаги. Я помню постепенную гибель этого листка, который сперва начал складываться неправильно, а затем изорвался; сам же фронтиспис, на котором, верно, изображался несчастный брат Луизы Пойндекстер (и возможно, два-три койота, если только сюда не припутывается “Смертельный Выстрел”, еще один роман Майн-Рида), так долго озарялся жарким светом моего воображения, что выгорел совершенно (однако чудесным образом заменился настоящим ландшафтом, как я отметил, переводя эту главу на русский язык в 1953-ем году, а именно, видом в окне ранчи, которую мы с тобой снимали в тот год: пустыня с кактусами и юккой, утренним жалобным криком куропаточки – по-моему, Гамбелевой, – преисполняющими меня чувством каких-то небывалых свершений и наград). Теперь нам предстоит встреча с моим двоюродным братом Юриком, худеньким, смуглолицым мальчиком с круглой коротко остриженной головой и лучезарными серыми глазами. Сын разведшихся родителей, за которым не приглядывал никакой гувернер, городской мальчик без сельского поместья, он во многих отношениях отличался от меня. Зимы он проводил в Варшаве, где его отец, барон Евгений Рауш фон Траубенберг, был генерал-губернатором, а летом приезжал гостить в Батово или Выру, если только его мать, моя эксцентричная тетя Нина, не увозила его за границу, на скучные воды Центральной Европы, где она отправлялась на долгие одинокие прогулки, оставляя его на попечении гостиничных казачков и горничных. В деревне Юрик вставал поздно, так что я не виделся с ним до моего возвращения к завтраку после четырех-пятичасовой охоты на бабочек. С самого раннего детства он был абсолютно бесстрашен, но брезглив, недоверчив по части “естественной истории”, не мог заставить себя прикоснуться ни к единой извивающейся твари, не переносил забавной щекотки пойманного в кулак лягушонка, тычущегося там, точно маленький человечек, или деликатной, приятно прохладной, ритмично волнообразной ласки гусеницы, всползающей по голой голени. Он коллекционировал раскрашенных оловянных солдатиков – я ничего в них не понимал, но он знал их мундиры так же хорошо, как я бабочек. Он не играл ни в какие игры с мячом, не умел толком бросить камень, не умел даже плавать и скрыл это от меня, и однажды – мы в тот раз пытались переправиться через реку у лесопилки, переступая с одного плавучего бревна на другое, – он едва не утонул, когда особенно скользкий сосновый ствол, хлюпая, завертелся у него под ногами. Мы познакомились под Рождество 1904-го года (мне было пять с половиной, ему семь), в Висбадене: помню, он вышел из сувенирной лавки и побежал ко мне с брелоком, дюймовым серебряным пистолетиком, который ему не терпелось мне показать, – и вдруг растянулся на тротуаре, но, поднимаясь, не заплакал, не обращая внимания на разбитое в кровь колено и продолжая сжимать крохотное оружие. Летом 1909-го или 1910-го года он восторженно развернул предо мной драматические возможности книг Майн-Рида. Он читал их по-русски (будучи во всем, кроме фамилии, человеком куда более русским, чем я) и, подыскивая подходящую для игры фабулу, склонен был соединять их с Фенимором Купером и с собственными темпераментными выдумками. Я относился к этим играм с большей отрешенностью и старался придерживаться сценария. Декорацией нам служил обычно батовский парк, с тропинками еще более извилистыми и коварными, чем в Выре. Для наших лесных поединков мы пользовались пружинными пистолетами, стреляющими с порядочной силой палочками длиной с карандаш, при чем мы сдирали с медного кончика резиновую присоску. Позднее мы перешли на духовые ружья разнообразных систем, которые били восковыми шариками или маленькими оперенными стрелами – с несмертельными, но весьма чувствительными последствиями. В 1912-ом году Юрик появился у нас с внушительным, украшенным перламутровыми накладками револьвером, который мой учитель Ленский преспокойно отобрал у него и запер, впрочем, мы успели разнести из него крышку от обувной коробки (прежде чем взяться за настоящую мишень – за туза), которую мы по очереди держали над головой, стоя на джентльменском расстоянии один от другого в зеленой аллее, где, по слухам, много туманных лет назад произошла дуэль. Следующее лето он провел в Швейцарии, с матерью – и вскоре после его смерти (в 1919-ом) она, вновь посетив тот же самый отель и получив тот же номер, который они занимали тогда, в июле, сунула руку в складку кресла в поисках выпавшей заколки для волос и извлекла на свет крохотного кирасира, спешенного, но все сжимающего кривыми ножками бока незримого скакуна. На неделю приехав к нам в 1914-ом (шестнадцати с половиной лет против моих пятнадцати, разница уже начала сказываться), он первым делом, едва мы оказались вдвоем в саду, небрежно извлек “амбровую” папироску из маленького серебряного портсигара, пригласив меня полюбоваться формулой 3 Х 4 = 12, которую он выгравировал на внутренней позолоте крышки в память о трех ночах, проведенных им, наконец-то, с графиней Г. Ныне он был влюблен в молодую жену старика-генерала из Гельсингфорса и в капитанскую дочку из Гатчины. С чувством близким к отчаянию я встречал каждое новое проявление его, обличавшего светскую опытность, стиля. ”Откуда здесь можно сделать несколько довольно приватных звонков?” – спросил он. И я повел его мимо пяти тополей и старого сухого колодца (из которого нас, всего года два назад, вытянули на веревке трое перепуганных садовников), к коридорчику в крыле для прислуги, где на опечатанной солнцем стене висел самый дальний и древний из телефонов имения, глыбоподобный ящик с ручкой, которую приходилось с металлическим лязгом накручивать, чтобы вызволить из него тоненький голос телефонистки. Сидя на придвинутом к стене сосновом столе и болтая длинными ногами, он непринужденно беседовал о том о сем со слугами (чего от меня никто не ждал, да я и не знал бы – как) – престарелым лакеем с густыми бакенбардами, которого я никогда прежде не видел улыбающимся, или с бойкой посудомойкой, чью голую шею и откровенный взгляд я только тут и приметил. После того как Юрик завершил третий иногородний разговор (я со смесью облегчения и досады обнаружил, что французский его из рук вон плох), мы отправились с ним в деревенскую бакалейную лавку, куда я иначе и не помыслил бы заглянуть, не говоря уж о том, чтобы купить в ней три фунта черно-белых подсолнечных семечек. На обратном пути мы, окруженные бабочками раннего вечера, ищущими мест для ночлега, жевали и сплевывали, и он показал мне, как поставить этот процесс на конвейер: расщепить семечко правосторонними зубами, вылущить ядрышко языком, выплюнуть половинки лузги, переместить гладкое ядрышко к левым коренным зубам и жевать, тем временем разгрызая справа новое семечко, которое ждет та же участь. Кстати насчет правых – Юрик признался, что он твердый “монархист” (скорей романтического, чем политического толка), и с большим неодобрением отозвался о моем якобы “демократизме”. Он прочитал мне несколько образчиков своей гладкой, альбомной поэзии и с гордостью сообщил, что Диланов-Томский, модный поэт (обожавший итальянские эпиграфы и распределение стихов по разделам с заглавиями вроде “Песни утраченной любви”, “Ночные урны” и тому подобные), похвалил его за эффектную, “длинную” рифму “внемлю музе я” и “любовная контузия”, которую я парировал лучшей моей (еще не использованной) находкой: “заповедь” – “посапывать”. Юрик гневался на Толстого за отрицание им воинского искусства и пылко обожал князя Андрея Волконского – ибо только что открыл для себя “Войну и Мир”, которую я прочел одиннадцатилетним (в Берлине, на турецкой софе нашей сумрачно рококошной квартиры на Приватштрассе, выходившей на темный, сырой парк за домом, с лиственницами и гномами, так и застрявшими в этой книге навек, будто почтовая открытка). Вдруг вижу себя в юнкерской форме: мы снова направляемся в деревню, стоит уже 1916-й год и мы (подобно Морису Джеральду и обреченному Генри Пойндекстеру) поменялись одеждой – на Юрике мой костюм из белой фланели и полосатый галстук. За недолгую неделю, что он тогда прогостил у нас, мы изобрели развлечение, описания которого я нигде пока не встречал. В нижней части нашего сада, на окруженной жасминами маленькой круглой площадке для игр стояли качели. Мы подтягивали их веревки так, чтобы зеленая доска качелей пролетала над самым носом и лбом того, кто навзничь лежал под ней на песке. В начале забавы один из нас вставал на доску и раскачивал ее, другому же полагалось утвердить затылок на отмеченном месте и смотреть, как с огромной, казалось, высоты, доска проскальзывает над его запрокинутым лицом. А через три года, он, офицер деникинской кавалерии, пал, сражаясь с красными в северном Крыму. Я видел его, мертвого, в Ялте: весь перед черепа был сдвинут назад силой нескольких пуль, ударивших его, словно железная доска чудовищных качелей, когда он, обогнав свой отряд, безрассудно поскакал один на красный пулемет. Так утолил он пожизненную жажду боевого бесстрашия, последнего доблестного броска с револьвером или обнаженной саблей в руке. И если бы я был вправе сочинить ему эпитафию, я мог бы в виде итога сказать – словами, более пышными, чем те, что я сумел подобрать здесь, – что всеми чувствами, всеми помыслами правил в Юрике один дар: чувство чести, равное, в нравственном смысле, абсолютному слуху.
2
Недавно я перечел “The Headless Horseman” (в непривлекательном издании без всяких иллюстраций). В нем есть проблески таланта. Возьмем для примера тот бар в бревенчатом техасском отеле, в лето Господне (как выражается капитан) 1850-ое, с барманом без сюртука, большим франтом – на нем рубашка с рюшами “из самого лучшего полотна и кружев”. Цветные графины (среди которых “антикварно тикают” голландские часы) “кажутся радугой за его плечами и как бы венчиком окружают его надушенную голову”. Из стекла в стекло переходят и лед и вино, и моногахила. Запах мускуса, абсента и лимонной корки наполняет таверну. Резкий свет канфиновых ламп подчеркивает темные астериски, произведенные “экспекторацией” на белом песке, которым усыпан пол. В другое лето Господне, а именно 1941-ое я поймал несколько очень хороших ночниц у неоновых огней газолиновой станции между Далласом и Форт-Уортом. В бар входит злодей, “рабо-секущий миссиссипец”, бывший капитан волонтеров, красивый, нарядный и озлобленный Кассий Калхун. Он провозглашает тост – “Америка для американцев, а иностранных проныр долой, особенно п-х [уклончивость, сильно меня озадачившая, когда я об нее впервые споткнулся: покойных? противных?] ирландцев!”, при чем нарочно толкает Мориса Мустангера (пунцовый шарф, бархатные панталоны с разрезами, горячая ирландская кровь), молодого коноторговца, а на самом деле баронета, сэра Мориса Джеральда, как выясняется под конец книги к сугубому восхищению его невесты. Быть может, неуместные восхищения вроде этого и были причиной того, что столь быстренько закатилась слава нашего романиста-ирландца на второй его родине. Немедленно после толчка Морис совершает ряд действий в следующем порядке: ставит свой стакан на стойку; вынимает из кармана шелковый платок; отирает им с вышитой груди рубашки “осквернившее ее виски”; перекладывает платок из правой руки в левую; берет со стойки полупустой стакан; выхлестывает остаток его содержимого в лицо Калхуну; спокойно ставит стакан опять на стойку. Эту серию действий я все еще помню наизусть, так часто мы разыгрывали ее с двоюродным братом. Дуэль на шестизарядных кольтах состоялась тут же в опустевшей таверне. Несмотря на интерес, возбуждаемый поединком (“оба были ранены… кровь прыскала на песок пола”), что-то неудержимо побуждало меня покинуть в мечтах таверну и смешаться с затихшей перед отелем толпой, чтобы поближе рассмотреть (“в душистом сумраке”) неких “сеньорит сомнительного звания”. Еще с большим волнением читал я о Луизе Пойндекстер, белокурой кузине Калхуна, дочке сахарного плантатора, “самого высокого и кичливого из подобных ему” (хотя почему старый сахарный заводчик должен быть непременно высок и кичлив для меня оставалось загадкой). Она является перед нами томимая муками ревности (хорошо известной мне по детским балам, когда Мара Ржевуская, бледная девочка с белым бантом в черных волосах внезапно и необъяснимо начинала не замечать меня), стоящей на краю своей “azotea”, опершись белой рукой о каменный парапет, “еще влажный от ночных рос”, и опускается в быстром, судорожном дыхании, позвольте перечесть, чета ее грудей поднимается и опускается, а лорнет направлен… Этот лорнет я впоследствии нашел в руках мадам Бовари, а потом его держала Анна Каренина, от которой он перешел к чеховской Даме с Собачкой и был ею потерян на ялтинском молу. Луизой он был направлен в пятнистую тень под мескитами, где любимый ею всадник вел невинную беседу с дочкой богатого “haciendado”, донной Айсидорой Коваруббио де Лос Ланос (чьи “волосы на голове спорили пышностью с хвостом дикого коня”). “Мне как-то случилось, – объяснил впоследствии Морис Луизе на одной из конных прогулок, – оказать донне Айсидоре небольшую услугу, а именно избавить ее от шайки дерзких индейцев”. “Небольшую услугу, говорите вы! – воскликнула молодая креолка. – Да знаете ли вы, что кабы мужчина оказал мне такую услугу…” “Чем бы вы наградили его”, – спросил Морис с нетерпением. “Pardieu! Я бы его полюбила!” “В таком случае, я отдал бы полжизни, чтобы вы попали в лапы Дикого Кота и его пьяных товарищей, а другую, чтобы вас спасти”. И тут наш галантный автор вкрапливает странное признание: “Сладчайшее в моей жизни лобзание было то, которое имел я силючи в седле, когда женщина – прекрасное создание, в отъезжем поле, – перегнулась ко мне со своего коня и меня, конного, поцеловала”. Это “сидючи” придает, признаем, и плотность и продолжительность лобзанию, которое капитан с таким удобством “имел”, но даже в одиннадцать лет мне было ясно, что такая кентаврская любовь поневоле несколько ограничена. К тому же Юрик и я знали одного мальчика, который это испробовал, но лошадь девочки спихнула его лошадь в канаву с водой. Истомленные приключениями в чаппарале, мы ложились на траву и говорили о женщинах. Невинность наша кажется мне теперь почти чудовищной при свете разных “любовных исповедей” (которые можно найти у Хавелока Эллиса и где угодно), где речь идет о спаривающихся, будто безумные, малютках. Трущобы любви были незнакомы нам. Доведись нам услышать о двух нормальных пареньках, идиотски онанирующих в обществе друг друга (как о том столь сочувственно, с описанием всех запахов, повествуется в современных американских романах), нам даже мысль о подобном деянии показалась бы столь же комичной и невозможной, как любовная связь с родившимся без рук, без ног существом. Нашим идеалом была королева Гвиневера, Изольда, не лишенная жалости belle dame, жена другого, гордая и покорная, светская и нестрогая, с тонкими щиколками и узкими руками. Девочки в аккуратных чулочках и туфельках, с которыми мы и другие мальчики встречались на танцевальных уроках и рождественских балах, вмещали все волшебство, всю сладость, все звезды елки, сохраненной в их райках вместе с пунктирами пламени, и они дразнили нас, оглядываясь через плечо, упоительно участвуя в наших смутно праздничных снах, но они, эти нимфетки, принадлежали к иному классу существ, чем юные красавицы и хищницы в огромных шляпах, к которым на самом деле тянулись наши сердца. Заставив меня кровью подписать клятву молчания, Юрик поведал мне о замужней даме в Варшаве, к которой он, двенадцати-тринадцатилетний, питал тайную страсть и любовником которой стал года два спустя. Боюсь, рассказ о моих пляжных подружках выглядел бы, в сравнении, скудновато; не помню, какую подмену – под стать его роману – я им выдумал. Впрочем, в том самом году нечто вроде романтического приключения мне все-таки довелось испытать. Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальтомортале с “вализским” перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины.
3
Август 1910-го года брат и я провели в Бад Киссингене с нашими родителями и гувернером (Ленским); затем отец и мать отправились в Мюнхен и в Париж, оттуда вернулись в Петербург, а из Петербурга приехали в Берлин, где мы, мальчики, прожили с Ленским осень и начало зимы, выправляя зубы. Американский дантист – Лоуэлл либо Лоуэн, точного имени его я не помню, – выкорчевал некоторые из наших зубов, а оставшиеся перекрутил тесемками перед тем, как обезобразить нас проволоками. Даже ужаснее резиновой груши, накачивавшей в дупло жгучую боль, были ватные тампоны, – я не выносил сухости их прикосновений и взвизгов, – которые накладывались пациенту между деснами и языком для удобства хирурга; и была еще льнувшая к беспомощным глазам картинка в оконном стекле, какой-нибудь пасмурный морской вид или серый виноград, встряхиваемый унылыми содроганиями далеких трамваев под унылыми небесами. “Ин ден Цельтен ахтцен А” – адрес, хореически приплясывая, возвращается ко мне, а следом за ним и шепотливый ход кремового электрического таксомотора, привозившего нас туда. Мы считали, что нам полагается много развлечений в награду за эти адские утра. Брат любил музей восковых фигур, расположенный в аркадах близ Унтер ден Линден, – гренадеры Фридриха, Бонапарт, интимно беседующий с мумией, молодой Лист, сочинивший во сне рапсодию, и убитый Марат; а для меня (еще не знавшего тогда, что Марат был завзятым лепидоптеристом) имелся, на углу тех же аркад знаменитый магазин Грубера, торговавший бабочками, – пропахший камфорой рай наверху узкой, крутой лестницы, по которой я взбирался чуть ли не каждый второй день, чтобы осведомиться доставили ли наконец заказанную мной теклу Чапмана или недавно вновь открытую белянку Манна. Мы испробовали теннис на публичных кортах, но зимний ветер нес поперек площадки сухие листья, да кроме того и Ленский играть толком не умел, хоть и настаивал, чтобы мы играли втроем, при чем не снимал пальто. Вследствие этого мы стали почти ежедневно посещать скетинг ринк на Курфюрстендаме. Помню, ролики неизменно прикатывали Ленского к колонне, которую он все пытался обнять, но с ужасным лязгом рушился; немного поупорствовав, он удовольствовался тем, что сидел в одной из лож за плюшевым парапетом, поедая клин чуть подсоленного торта мокка со взбитыми сливками, между тем как я раз за разом самодовольно обгонял отважно ковыляющего Сергея – один из тех саднящих кратеньких фильмов, что имеют обыкновение постоянно прокручиваться в мозгу.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|