Лолита
ModernLib.Net / Классическая проза / Набоков Владимир Владимирович / Лолита - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
С другой стороны, в Америке, а именно в Массачусетсе; термин «уэйуард чайльд» (непутёвое дитя) относится технически к девочке между семью и семнадцатью годами, которая «общается с порочными и безнравственными лицами». Хью Броутон, полемический писатель времён Джемса Первого, доказал, что Рахаб была блудницей в десять лет. Всё это крайне интересно, и я допускаю, что вы уже видите, как у меня пенится рот перед припадком — но нет, ничего не пенится, я просто пускаю выщелком разноцветные блошки счастливых мыслей в соответствующую чашечку. Вот ещё картинки. Вот Виргилий, который (цитирую старого английского поэта) «нимфетку в тоне пел одном», хотя по всей вероятности предпочитал перитон мальчика. Вот две из ещё несозревших дочек короля Ахнатена и его королевы Нефертити, у которых было шесть таких — нильских, бритоголовых, голеньких (ничего, кроме множества рядов бус), с мягкими коричневыми щенячьими брюшками, с длинными эбеновыми глазами, спокойно расположившиеся на подушках и совершенно целые после трёх тысяч лет. Вот ряд десятилетних невест, которых принуждают сесть на фасциний — кол из слоновой кости в храмах классического образования. Брак и сожительство с детьми встречаются ещё довольно часто в некоторых областях Индии. Так, восьмидесятилетние старики-лепчанцы сочетаются с восьмилетними девочками, и кому какое дело. В конце концов Данте безумно влюбился в свою Беатриче, когда минуло только девять лет ей, такой искрящейся, крашеной, прелестной, в пунцовом платье с дорогими каменьями, а было это в 1274-ом году, во Флоренции, на частном пиру, в весёлом мае месяце. Когда же Петрарка безумно влюбился в свою Лаурину, она была белокурой нимфеткой двенадцати лет, бежавшей на ветру, сквозь пыль и цветень, сама как летящий цветок, среди прекрасной равнины, видимой с Воклюзских холмов.
Но давайте будем чопорными и культурными. Гумберт Гумберт усердно старался быть хорошим. Ей-Богу, старался. Он относился крайне бережно к обыкновенным детям, к их чистоте, открытой обидам, и ни при каких обстоятельствах не посягнул бы на невинность ребёнка, если была хотя бы отдалённейшая возможность скандала. Но как билось у бедняги сердце, когда среди невинной детской толпы он замечал ребёнка-демона, «enfant charmante et fourbe»[13] — глаза с поволокой, яркие губы, десять лет каторги, коли покажешь ей, что глядишь на неё. Так шла жизнь. Гумберт был вполне способен иметь сношения с Евой, но Лилит была той, о ком он мечтал. Почкообразная стадия в развитии грудей рано (в 10 7/10 лет) наступает в череде соматических изменений, сопровождающих приближение половой зрелости. А следующий известный нам признак — это первое появление (в 11 2/10 лет) пигментированных волосков. Моя чашечка полным-полна блошек.
Кораблекрушение. Коралловый остров. Я один с озябшей дочкой утонувшего пассажира. Душенька, ведь это только игра! Какие чудесные приключения я, бывало, воображал, сидя на твёрдой скамье в городском парке и притворяясь погружённым в мреющую книгу. Вокруг мирного эрудита свободно резвились нимфетки, как если бы он был приглядевшейся парковой статуей или частью светотени под старым деревом. Как-то раз совершенная красотка в шотландской юбочке с грохотом поставила тяжеловооружённую ногу подле меня на скамейку, дабы окунуть в меня свои голые руки и затянуть ремень роликового конька — и я растворился в солнечных пятнах, заменяя книжкой фиговый лист, между тем как её русые локоны падали ей на поцарапанное колено, и древесная тень, которую я с нею делил, пульсировала и таяла на её икре, сиявшей так близко от моей хамелеоновой щеки. Другой раз рыжеволосая школьница повисла надо мною в вагоне метро, и оранжевый пушок у неё под мышкой был откровением, оставшимся на много недель у меня в крови. Я бы мог пересказать немало такого рода односторонних миниатюрных романов. Окончание некоторых из них бывало приправлено адовым снадобием. Бывало, например, я замечал с балкона ночью, в освещённом окне через улицу, нимфетку, раздевающуюся перед услужливым зеркалом. В этой обособленности, в этом отдалении видение приобретало невероятно пряную прелесть, которая заставляла меня, балконного зрителя, нестись во весь опор к своему одинокому утолению. Но с бесовской внезапностью нежный узор наготы, уже принявший от меня дар поклонения, превращался в озарённый лампой отвратительно голый локоть мужчины в исподнем белье, читающего газету у отворённого окна в жаркой, влажной, безнадёжной летней ночи.
Скакание через верёвочку. Скакание на одной ноге по размеченной мелом панели. Незабвенная старуха в чёрном, которая сидела рядом со мной на парковой скамье, на пыточной скамье моего блаженства (нимфетка подо мной старалась нащупать укатившийся стеклянный шарик), и которая спросила меня — наглая ведьма — не болит ли у меня живот. Ах, оставьте меня в моём зацветающем парке, в моём мшистом саду. Пусть играют они вокруг меня вечно, никогда не взрослея.
6
Кстати: я часто спрашивал себя, что случалось с ними потом, с этими нимфетками. В нашем чугунно-решётчатом мире причин и следствий, не могло ли содрогание, мною выкраденное у них, отразиться на их будущем? Вот, была моей — и никогда не узнает. Хорошо. Но не скажется ли это впоследствии, не напортил ли я ей как-нибудь в её дальнейшей судьбе тем, что вовлёк её образ в своё тайное сладострастие? О, это было и будет предметом великих и ужасных сомнений!
Я выяснил, однако, во что они превращаются, эти обаятельные, сумасводящие нимфетки, когда подрастают. Помнится, брёл я как-то под вечер по оживлённой улице, весною, в центре Парижа. Тоненькая девушка небольшого роста прошла мимо меня скорым тропотком на высоких каблучках; мы одновременно оглянулись; она остановилась, и я подошёл к ней. Голова её едва доходила до моей нагрудной шерсти; личико было круглое, с ямочками, какое часто встречается у молодых француженок. Мне понравились её длинные ресницы и жемчужно-серый tailleur[14], облегавший её юное тело, которое ещё хранило (вот это-то и было нимфическим эхом, холодком наслаждения, взмывом в чреслах) что-то детское, примешивавшееся к профессиональному fr[15] её маленького ловкого зада. Я осведомился о её цене, и она немедленно ответила с музыкальной серебряной точностью (птица — сущая птица!): «Cent»[16]. Я попробовал поторговаться, но она оценила дикое глухое желание у меня в глазах, устремлённых с такой высоты на её круглый лобик и зачаточную шляпу (букетик да бант): «Tant pis»[17], — произнесла она, перемигнув, и сделала вид, что уходит. Я подумал: ведь всего три года тому назад я мог видеть, как она возвращается домой из школы! Эта картина решила дело. Она повела меня вверх по обычной крутой лестнице с обычным сигналом звонка, уведомлямщим господина, не желающего встретить другого господина, что путь свободен или несвободен — унылый путь к гнусной комнатке, состоящей из кровати и биде. Как обычно, она прежде всего потребовала свой petit cadeau[18], и, как обычно, я спросил её имя (Monique) и возраст (восемнадцать). Я был отлично знаком с банальными ухватками проституток: ото всех них слышишь это dixhuit[19] — чёткое чирикание с ноткой мечтательного обмана, которое они издают, бедняжки, до десяти раз в сутки. Но в данном случае было ясно, что Моника скорее прибавляет, чем убавляет себе годика два. Это я вывел из многих подробностей её компактного, как бы точёного и до странности неразвитого тела. Поразительно быстро раздевшись, она постояла с минуту у окна, наполовину завернувшись в мутную кисею занавески, слушая с детским удовольствием (что в книге было бы халтурой) шарманщика, игравшего в уже налитом сумерками дворе. Когда я осмотрел её ручки и обратил её внимание на грязные ногти, она проговорила, простодушно нахмурясь: «Oui, ce n'est pas bien»[20], — и пошла было к рукомойнику, но я сказал, что это неважно, совершенно неважно. Со своими подстриженными тёмными волосами, светло-серым взором и бледной кожей она была исключительно очаровательна. Бёдра у неё были не шире, чем у присевшего на корточки мальчика. Более того, я без колебания могу утверждать (и вот, собственно, почему я так благодарно длю это пребывание с маленькой Моникой в кисейно-серой келье воспоминания), что из тех восьмидесяти или девяноста шлюх, которые в разное время по моей просьбе мною занимались, она была единственной, давшей мне укол истинного наслаждения. «Il »[21], любезно заметила она и вернулась в одетое состояние с той же высокого стиля быстротой, с которой из него вышла.
Я спросил, не даст ли она мне ещё одно, более основательное, свидание в тот же вечер, и она обещала встретить меня около углового кафе, прибавив, что в течение всей своей маленькой жизни никогда ещё никого не надула. Мы возвратились в ту же комнату. Я не мог удержаться, чтобы не сказать ей, какая она хорошенькая, на что она ответила скромно: «Tu es bien gentil de dire »[22], — а потом, заметив то, что я заметил сам в зеркале, отражавшем наш тесный Эдем, а именно: ужасную гримасу нежности, искривившую мне рот, исполнительная Моника (о, она несомненно была в своё время нимфеткой!) захотела узнать, не стереть ли ей, avant qu'on se couche[23], слой краски с губ на случай, если захочу поцеловать её. Конечно, захочу. С нею я дал себе волю в большей степени, чем с какой-либо другой молодой гетерой, и в ту ночь моё последнее впечатление от Моники и её длинных ресниц отзывает чем-то весёлым, чего нет в других воспоминаниях, связанных с моей унизительной, убогой и угрюмой половой жизнью. Вид у неё был необыкновенно довольный, когда я дал ей пятьдесят франков сверх уговора, после чего она засеменила в ночную апрельскую морось с тяжёлым Гумбертом, валившим следом за её узкой спиной. Остановившись перед витриной, она произнесла с большим смаком: «Je vais m'acheter des bas!»[24] — и не дай мне Бог когда-либо забыть маленький лопающийся звук детских губ этой парижаночки на слове «bas», произнесённом ею так сочно, что «а» чуть не превратилось в краткое бойкое «о».
Следующее наше свидание состоялось на другой день, в два пятнадцать пополудни у меня на квартире, но оно оказалось менее удовлетворительным: за ночь она как бы повзрослела, перешла в старший класс и к тому же была сильно простужена. Заразившись от неё насморком, я отменил четвёртую встречу — да, впрочем, и рад был прервать рост чувства, угрожавшего обременить меня душераздирающими грёзами и вялым разочарованием. Так пускай же она останется гладкой тонкой Моникой — такой, какою она была в продолжение тех двух-трёх минут, когда беспризорная нимфетка просвечивала сквозь деловитую молодую проститутку.
Моё недолгое с нею знакомство навело меня на ряд мыслей, которые верно покажутся довольно очевидными читателю, знающему толк в этих делах. По объявлению в непристойном журнальчике я очутился, в один предприимчивый день, в конторе некоей Mlle Edith[25], которая начала с того, что предложила мне выбрать себе спутницу жизни из собрания довольно формальных фотографий в довольно засаленном альбоме («Regardez-moi cette belle brune?»[26] — уже в подвенечном платье). Когда же я оттолкнул альбом и неловко, с усилием, высказал свою преступную мечту, она посмотрела на меня, будто собираясь меня прогнать. Однако, поинтересовавшись, сколько я готов выложить, она соизволила обещать познакомить меня с лицом, которое «могло бы устроить дело». На другой день астматическая женщина, размалёванная, говорливая, пропитанная чесноком, с почти фарсовым провансальским выговором и чёрными усами над лиловой губой, повела меня в своё собственное, по-видимому, обиталище и там, предварительно наделив звучным лобзанием собранные пучком кончики толстых пальцев, дабы подчеркнуть качество своего лакомого, как розанчик, товара, театрально отпахнула занавеску, за которой обнаружилась половина, служившая по всем признакам спальней большому и нетребовательному семейству; но на сцене сейчас никого не было, кроме чудовищно упитанной, смуглой, отталкивающе некрасивой девушки, лет по крайней мере пятнадцати, с малиновыми лентами в тяжёлых чёрных косах, которая сидела на стуле и нарочито няньчила лысую куклу. Когда я отрицательно покачал головой и попытался выбраться из ловушки, сводня, учащённо лопоча, начала стягивать грязно-серую фуфайку с бюста молодой великанши, а затем, убедившись в моём решении уйти, потребовала «son argent»[27]. Дверь в глубине комнаты отворилась, и двое мужчин, выйдя из кухни, где они обедали, присоединились к спору. Были они какого-то кривого сложения, с голыми шеями, чернявые; один из них был в тёмных очках. Маленький мальчик и замызганный, колченогий младенец замаячили где-то за ними. С наглой логичностью, присущей кошмарам, разъярённая сводня, указав на мужчину в очках, заявила, что он прежде служил в полиции — так что лучше, мол, раскошелиться. Я подошёл к Марии (ибо таково было её звёздное имя), которая к тому времени преспокойно переправила свои грузные ляжки со стула в спальне на табурет за кухонным столом, чтобы там снова приняться за суп, а младенец между тем поднял с полу ему принадлежавшую куклу. В порыве жалости, сообщавшей некий драматизм моему идиотскому жесту, я сунул деньги в её равнодушную руку. Она сдала мой дар экс-сыщику, и мне было разрешено удалиться.
7
Я не знаю, был ли альбом свахи добавочным звеном в ромашковой гирлянде судьбы — но, как бы то ни было, вскоре после этого я решил жениться. Мне пришло в голову, что ровная жизнь, домашний стол, все условности брачного быта, профилактическая однообразность постельной деятельности и — как знать — будущий рост некоторых нравственных ценностей, некоторых чисто духовных эрзацев, могли бы помочь мне — если не отделаться от порочных и опасных позывов, то по крайней мере мирно с ними справляться. Небольшое имущество, доставшееся мне после кончины отца (ничего особенного — «Мирану» он давно продал) в придачу к моей поразительной, хоть и несколько брутальной, мужской красоте, позволило мне со спокойной уверенностью пуститься на соответствующие поиски. Хорошенько осмотревшись, я остановил свой выбор на дочери польского доктора: добряк лечил меня от сердечных перебоев и припадков головокружения. Иногда мы с ним играли в шахматы; его дочь смотрела на меня из-за мольберта и мной одолженные ей глаза или костяшки рук вставляла в ту кубистическую чепуху, которую тогдашние образованные барышни писали вместо персиков и овечек. Позволю себе повторить тихо, но внушительно: я был, и ещё остался, невзирая на свои бедствия, исключительным красавцем, со сдержанными движениями, с мягкими тёмными волосами и как бы пасмурной, но тем более привлекательной осанкой большого тела. При такой мужественности часто случается, что в удобопоказуемых чертах субъекта отражается что-то хмурое и воспалённое, относящееся до того, что ему приходится скрывать. Так было и со мной. Увы, я отлично знал, что мне стоит только прищёлкнуть пальцами, чтобы получить любую взрослую особу, избранную мной; я даже привык оказывать женщинам не слишком много внимания, боясь именно того, что та или другая плюхнется, как налитой соком плод, ко мне на холодное лоно. Если бы я был, что называется, «средним французом», охочим до разряженных дам, я легко бы нашёл между обезумелыми красавицами, плескавшими в мою угрюмую скалу, существо значительно более пленительное, чем моя Валерия. Но в этом выборе я руководился соображениями, которые по существу сводились — как я слишком поздно понял — к жалкому компромису. И всё это только показывает, как ужасно глуп был бедный Гумберт в любовных делах.
8
Хоть я говорил себе, что мне всего лишь нужно сублимированное pot-au-feu[28] и живые ножны, однако то, что мне нравилось в Валерии, это была её имперсонация маленькой девочки. Она прикидывалась малюткой не потому, что раскусила мою тайну: таков был просто её собственный стиль — и я попался. На самом деле этой девочке было по крайней мере под тридцать (никогда я не мог установить её точный возраст, ибо даже её паспорт лгал), и она давно уже рассталась со своей девственностью при обстоятельствах, менявшихся по настроению её памяти. Я же, со своей стороны, был наивен, как только может быть наивен человек с сексуальным изъяном. Она казалась какой-то пушистой и резвой, одевалась [29], щедро показывала гладкие ноги, умела подчеркнуть белизну подъёма ступни чёрным бархатом туфельки, и надувала губки, и переливалась ямочками, и кружилась в тирольской юбке, и встряхивала короткими белокурыми волосами самым что ни на есть трафаретным образом.
После краткого обряда в ратуше я привёз её на новую квартиру и несколько удивил её тем, что до начала каких-либо нежностей заставил её переодеться в простую детскую ночную сорочку, которую мне удалось украсть из платяного шкафа в сиротском доме. Брачная ночь выдалась довольно забавная, и моими стараньями дура моя к утру была в истерике. Но действительность скоро взяла верх. Обелокуренный локон выявил свой чернявый корешок; пушок превратился в колючки на бритой голени; подвижный влажный рот, как я его ни набивал любовью, обнаружил своё мизерное сходство с соответствующей частью на заветном портрете её жабоподобной покойной матушки; и вскоре, вместо бледного уличного подростка, у Гумберта Гумберта оказалась на руках большая, дебелая, коротконогая, грудастая и совершенно безмозглая баба.
Это положение длилось с 1935-го года по 1939-ый. Единственным достоинством Валерии была кротость, и как ни странно, от этого было уютно в нашей убогой квартирке: две комнатки, дымный вид в одном окне, кирпичная стена в другом, крохотная кухня, башмачной формы ванна, в которой я чувствовал себя Маратом, даром что не было белошеей девочки, чтобы меня заколоть. Мы провели с женой немало безмятежных вечеров — она, углубившись в свой «Paris Soir»[30], я, работая за валким столиком. Мы посещали кино, велодром, боксовые состязания. К её пресной плоти я обращался лишь изредка, только в минуты крайней нужды, крайнего отчаяния. У бакалейщика по ту сторону улицы была маленькая дочка, тень которой сводила меня с ума; впрочем, с помощью Валерии, я всё же находил некоторые законные исходы из моей фантастической беды. Что же касается домашнего стола, то мы без слов отставили pot-au-feu и питались главным образом в узком ресторанчике с одним длинным столом на rue Bonaparte[31], где общая скатерть была в винных пятнах и преобладал иностранный говор. А в доме рядом антиквар выставил в загромождённой витрине великолепный, цветистый — зелёный, красный, золотой и чернильно-синий — старинный американский эстамп, на котором был паровоз с гигантской трубой, большими причудливыми фонарями и огромным скотосбрасывателем, увлекающий свои фиолетовые вагоны в грозовую степную ночь и примешивающий обильный, чёрный, искрами поблёскивающий дым к косматым её тучам.
В них что-то блеснуло. Летом 1939-го года умер мой американский дядюшка, оставив мне ежегодный доход в несколько тысяч долларов с условием, что перееду в Соединённые Штаты и займусь делами его фирмы. Эта перспектива пришлась мне чрезвычайно по сердцу. Я чувствовал, что моя жизнь нуждается в встряске. И было ещё кое-что: молевые проединки появились в плюше супружеского уюта. Последнее время я замечал, что моя толстая Валерия как-то изменилась — выказывает странное беспокойство, иногда даже нечто вроде раздражения, а это шло вразрез с установленным характером персонажа, которого ей полагалось у меня играть. Когда я её уведомил, что мы скоро поплывём в Нью-Йорк, она приуныла и задумалась. Была докучная возня с её документами. У неё оказался дурацкий Нансенский паспорт, и получению визы почему-то никак не способствовало швейцарское гражданство мужа. Я объяснял необходимостью стояния в хвостах в префектуре и всякими другими неприятностями её вялое и неотзывчивое настроение, на которое никак не действовали мои описания Америки, страны розовых детей и громадных деревьев, где жизнь будет настолько лучше, чем в скучном, сером Париже.
Однажды утром (её бумаги были уже почти приведены в порядок) мы выходили из какого-то оффициального здания, как вдруг вижу, что переваливающаяся со мной рядом Валерия начинает энергично и безмолвно трясти своей болоночной головой. Сначала я на это не обращал никакого внимания, но затем спросил, почему ей, собственно, кажется, что там внутри что-то есть? Она ответила (перевожу с её французского перевода какой-то славянской плоскости): «В моей жизни есть другой человек».
Незачем говорить, что мужу не могут особенно понравиться такие слова. Меня, признаюсь, они ошеломили. Прибить её тут же на улице — как поступил бы честный мещанин — было нельзя. Годы затаённых страданий меня научили самообладанию сверхчеловеческому. Итак, я поскорее сел с ней в таксомотор, который уже некоторое время пригласительно полз вдоль панели, и в этом сравнительном уединении спокойно предложил ей объяснить свои дикие слова. Меня душило растущее бешенство — о, не потому чтоб я испытывал какие-либо нежные чувства к балаганной фигуре, именуемой мадам Гумберт, но потому что никому, кроме меня, не полагалось разрешать проблемы законных и незаконных совокуплений, а тут Валерия, моя фарсовая супруга, нахально собралась располагать по своему усмотрению и моими удобствами и моею судьбой. Я потребовал, чтоб она мне назвала любовника. Я повторил вопрос; но она не прерывала своей клоунской болтовни, продолжая тараторить о том, как она несчастна со мной и что хочет немедленно со мной разводиться. «Mais qui est-ce?»[32] заорал я наконец, кулаком хватив её по колену, и она, даже не поморщившись, уставилась на меня, точно ответ был так прост, что объяснений не требовалось. Затем быстро пожала плечом и указала пальцем на мясистый затылок шофёра. Тот затормозил у небольшого кафе и представился. Не могу вспомнить его смехотворную фамилию, но после стольких лет он мне видится ещё совсем ясно — коренастый русак, бывший полковник Белой Армии, пышноусый, остриженный ёжиком. (Таких, как он, не одна тысяча занималась этим дурацким промыслом в Париже.) Мы сели за столик, белогвардеец заказал вина, а Валерия, приложив к колену намоченную салфетку, продолжала говорить — в меня, скорее, чем со мной: в сей величественный сосуд она всыпала слова с безудержностью, которой я и не подозревал в ней, причём то и дело разражалась залпом польских или русских фраз в направлении своего невозмутимого любовника. Положение получалось абсурдное, и оно сделалось ещё абсурднее, когда таксомоторный полковник, с хозяйской улыбкой остановив Валерию, начал развивать собственные домыслы и замыслы. Выражаясь на отвратительном французском языке, он наметил тот мир любви и труда, в который собирался вступить рука об руку с малюткой женой. Она же теперь занялась своей внешностью, сидючи между ним и мной: подкрашивала выпученные губки, поправляла клевками пальцев (при этом утраивая подбородок) передок блузки и так далее, а он между тем говорил о ней, не только как если бы её не было с нами, но так, как если бы она была сироткой, которую как раз переводили ради её же блага от одного мудрого опекуна к другому, мудрейшему; и хотя испытываемый мною беспомощный гнев преувеличивал и коверкал, может быть, все впечатления, я могу поклясться, что полковник преспокойно советовался со мной по поводу таких вещей, как её диета, регулы, гардероб и книжки, которые она уже читала или должна была бы прочитать. «Мне кажется», говорил он, «ей понравится Жан Кристоф[33] — как вы думаете?» О, он был сущий литературовед, этот господин Таксович.
Я положил конец его жужжанию тем, что предложил Валерии уложить свои жалкие пожитки немедленно, на что пошляк полковник галантно заявил, что охотно сам перенесёт их в свою машину. Вернувшись к исправлению должности, он повёз Гумбертов, мосье и мадам, домой, и во весь путь Валерия говорила, а Гумберт Грозный внутренне обсуждал с Гумбертом Кротким, кого именно убьёт Гумберт Гумберт — её, или её возлюбленного, или обоих, или никого. Помнится, я однажды имел в руках пистолет, принадлежавший студенту-однокашнику, в ту пору моей жизни (я, кажется, об этой поре не упомянул, но это неважно), когда я лелеял мысль насладиться его маленькой сестрой (необыкновенно лучистой нимфеткой, с большим чёрным бантом) и потом застрелиться. Теперь же я спрашивал себя, стоила ли Валечка (как её называл полковник) того, чтобы быть пристреленной, задушенной или утопленной. У неё были очень чувствительные руки и ноги, и я решил ограничиться тем, что сделаю ей ужасно больно, как только мы останемся наедине.
Но этого не суждено было. Валечка — уже к этому времени проливавшая потоки слёз, окрашенные размазанной радугой её косметики — принялась набивать вещами кое-как сундук, два чемодана, лопавшуюся картонку, — и желание надеть горные сапоги и с разбега пнуть её в круп было, конечно, неосуществимо, покамест проклятый полковник возился поблизости. Не то, чтобы он вёл себя нагло или что-нибудь в этом роде: напротив, он проявлял (как бы на боковой сцене того театра, в который меня залучили) деликатную старосветскую учтивость, причём сопровождал всякое своё движение неправильно произносимыми извинениями (же деманд пардон… эске же пуи…[34]) и с большим тактом отворачивался, пока Валечка сдирала свои розовые штанишки с верёвки над ванной; но мерзавец находился, казалось, одновременно всюду, приспособляя состав свой к анатомии квартиры, читая мою газету в моём же кресле, развязывая узлы на верёвке, сворачивая себе папиросу, считая чайные ложечки, посещая уборную, помогая своей девке завернуть электрическую сушилку для волос (подарок её отца) и вынося на улицу её рухлядь. Я сидел, сложив руки, одним бедром на подоконнике, погибая от скуки и ненависти. Наконец оба они вышли из дрожавшей квартиры — вибрация двери, захлопнутой мною, долго отзывалась у меня в каждом нерве, что было слабой заменой той заслуженной оплеухи наотмашь по скуле, которую она бы получила на экране по всем правилам теперешних кинокартин. Неуклюже играя свою роль, я прошествовал в ванную, дабы проверить, не увезли ли они моего английского одеколона; нет, не увезли; но я заметил с судорогой злобного отвращения, что бывший советник царя, основательно опорожнив мочевой пузырь, не спустил воду. Эта торжественная лужа захожей урины с разлезающимся в ней вымокшим тёмно-жёлтым окурком показалась мне высшим оскорблением, и я дико огляделся, ища оружия. На самом деле, вероятно, ничто иное, как русская мещанская вежливость (с примесью пожалуй чего-то азиатского) подвигнуло доброго полковника (Максимовича! — его фамилия вдруг прикатила обратно ко мне), очень чопорного человека, как все русские, на то, чтобы отправить интимную нужду с приличной беззвучностью, не подчеркнув малую площадь чужой квартиры путём низвержения громогласного водопада поверх собственной приглушённой струйки. Но это не пришло мне на ум в ту минуту, когда, мыча от ярости, я рыскал по кухне в поисках чего-нибудь повнушительнее метлы. Вдруг, бросив это, я ринулся из дома с героическим намерением напасть на него, полагаясь на одни кулаки. Несмотря на природную мою силу, я однако вовсе не боксёр, меж тем как низкорослый, но широкоплечий Максимович казался вылитым из чугуна. Пустота улицы, где отъезд моей жены не был ничем отпразднован, кроме как в грязи горевшей стразовой пуговицей (обронённой после того, что она хранила её три никому не нужных года в сломанной шкатулке), вероятно, спасла меня от разбитого в кровь носа. Но всё равно: в должный срок я был отомщён. Человек из Пасадены сказал мне как-то, что миссис Максимович, рождённая Зборовская, умерла от родов в 1945-ом году. Она с мужем каким-то образом попала из Франции в Калифорнию; там, в продолжение целого года, за отличный оклад, они служили объектами опыта, производившегося известным американским этнологом. Опыт имел целью установить человеческие (индивидуальные и расовые) реакции на питание одними бананами и финиками при постоянном пребывании на четвереньках. Мой осведомитель, по профессии доктор, клялся мне, что видел своими глазами обоих — тучную Валечку и её полковника, к тому времени поседевшего и тоже сильно потолстевшего, — прилежно ползающими по полированным полам, через ряд ярко освещённых помещений (в одном были фрукты, в другом вода, в третьем подстилки и т. д.), в обществе нескольких других наёмных четвероногих, набранных из бедствующих и беззащитных слоёв. Я тогда же пробовал отыскать в антропологическом журнале результаты этих испытаний, но по-видимому они ещё не были опубликованы. Разумеется, этим научным плодам нужно время для полного созревания. Надеюсь, что отчёт будет иллюстрирован хорошими фотографиями, когда он появится, хотя не очень вероятно, чтобы тюремные библиотеки получали такого рода учёные труды. Та, которой я принуждён ныне пользоваться, служит отличным примером нелепого эклектизма, руководящего выбором книг в учреждениях этого рода. Туг есть Библия, конечно, и есть Диккенс (старое многотомное издание Дилингама, Нью-Йорк, MDCCCLXXXVII); есть и «Детская Энциклопедия» (в которой попадаются довольно милые фотографии солнечноволосых гэрль-скаутов в трусиках), есть и детективный роман Агаты Кристи «Объявлено Убийство»; но, кроме того, есть такие пустячки, как «Бродяга в Италии» Перси Эльфинстона, автора «Снова Венеция», Бостон, 1868, и сравнительно недавний (1946) «Who's Who in the Limelight»[35] — перечень актёров, режиссёров, драматургов и снимки статических сцен. Просматривая вчера последнюю из упомянутых книг, я был награждён одним из тех ослепительных совпадений, которых логик не терпит, а поэт обожает. Переписываю большую часть страницы:
Пим, Роланд. Родился в Лунди, Массачусетс, 1922. Получил сценическое образование в Эльсинорском Театре, Дерби, Нью-Йорк. Дебютировал в «Прорвавшемся Солнце». Среди множества других пьес, в которых он играл, были: «В Соседнем Квартале», «Девушка в Зелёном», «Перетасованные Мужья», «Странный Гриб», «На волоске», «Джон Ловли», «Ты Снилась Мне».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|