Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бледное пламя

ModernLib.Net / Отечественная проза / Набоков Владимир Владимирович / Бледное пламя - Чтение (стр. 3)
Автор: Набоков Владимир Владимирович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      690 Без "диспутов" -- и трубкой ткнул в меня.
      Тут и случилось -- транс, упадок сил,
      Иль прежний приступ. К счастью, в зале был
      Какой-то врач. К его ногам я сник.
      Казалось, сердце встало. Долгий миг
      Прошел, пока оно (без прежней прыти)
      К конечной цели поплелось.
      Внемлите!
      Я, право, сам не знаю, что сознанью
      Продиктовало: я уже за гранью,
      И все, что я любил, навеки стерто.
      700 Молчала неподвижная аорта,
      Биясь, зашло упругое светило,
      Кроваво-черное ничто взмесило
      Систему тел, спряженных в глуби тел,
      Спряженных в глуби тем, там, в темноте
      Спряженных тоже. Явственно до жути
      Передо мной ударила из мути
      Фонтана белоснежного струя.
      То был поток (мгновенно понял я)
      Не наших атомов,и смысл всей сцены
      710 Не нашим был. Ведь разум неизменно
      Распознает подлог: в осоке -- птицу,
      В кривом сучке -- личинку пяденицы,
      А в капюшоне кобры -- очерк крыл
      Ночницы. Все же то, что заместил,
      Перцептуально, белый мой фонтан,
      Мог распознать лишь обитатель стран,
      Куда забрел я на короткий миг.
      Но вот истаял он, иссякнул, сник.
      Еще в бесчувстве, я вернулся снова
      720 В земную жизнь. Рассказ мой бестолковый
      Развеселил врача: "Вы что, любезный!
      Нам, медикам, доподлинно известно,
      Что ни видений, ни галлюцинаций
      В коллапсе не бывает. Может статься,
      Потом, но уж во время -- никогда.
      "Но доктор, я ведь умер!"
      "Ерунда".
      Он улыбнулся: "То не смерти сень,
      Тень, мистер Шейд, и даже -- полутень!"
      Но я не верил и в воображеньи
      730 Прокручивал все заново: ступени
      Со сцены в зал, удушие, озноб
      И странный жар, и снова этот сноб
      Вставал, а я валился, но виной
      Тому была не трубка, -- миг такой
      Настал, чтоб ровный оборвало ход
      Хромое сердце, робот, обормот.
      Виденье правдой веяло. Сквозила
      В нем странной яви трепетная сила
      И непреложность. Времени поток
      740 Тех водных струй во мне стереть не мог.
      Наружным блеском городов и споров
      Наскучив, обращал я внутрь взоры,
      Туда, где на закраине души
      Сверкал фонтан. И в сладостной тиши
      Я узнавал покой. Но вот возник
      Однажды предо мной его двойник.
      То был журнал: статья о миссис Z.,
      Чье сердце возвратил на этот свет
      Хирург проворный крепкою рукой.
      750 В рассказе о "Стране за Пеленой"
      Сияли витражи, хрипел орган
      (Был список гимнов из Псалтыри дан),
      Мать что-то пела, ангелы порхали,
      В конце ж упоминалось: в дальней дали
      Был сад, как в легкой дымке, а за ним,
      (Цитирую) "едва-то различим,
      Вдруг поднялся, белея и клубя,
      Фонтан. А дальше я пришла в себя".
      Вот безымянный остров. Шкипер Шмидт
      760 На нем находит неизвестный вид
      Животного. Чуть позже шкипер Смит
      Привозит шкуру. Всякий заключит,
      Тот остров - не фантом. Фонтан, итак,
      Был верной метой на пути во мрак -
      Прочней кости, вещественнее зуба,
      Почти вульгарный в истинности грубой.
      Статью писал Джим Коутс. Адрес дамы
      Узнав у Джима, я пустился прямо
      На запад. Триста миль. Достиг. Узрел
      770 Волос пушистых синеватый мел,
      Веснушки на руках. Восторги. Всхлип
      Наигранный. Я понял, что я влип.
      "Ах, право, ну кому бы не польстила
      С таким поэтом встреча?" Ах, как мило,
      Что я приехал. Я все норовил
      Задать вопрос. Пустая трата сил.
      "Ах, нет, потом". Дневник и все такое
      Еще в журнале. Я махнул рукою.
      Давясь от скуки, ел ее пирог
      780 И день жалел, потраченный не впрок.
      "Неужто это вы! Я так люблю
      Тот ваш стишок из "Синего ревю" -
      Что про Монблон. Племянница моя
      На Маттерхорн взбиралась. Впрочем, я
      Не все там поняла. Ну, звук, стопа -
      Конечно, а вот смысл... Я так тупа!"
      Воистину. Я мог бы настоять,
      Я мог ее заставить описать
      Фонтан, что оба мы "за пеленой"
      790 Увидели. Но (думая я с тоской),
      То и беда, что "оба". В слово это
      Она вопьется, в нем найдя примету
      Небесного родства, святую связь,
      И души наши, трепетно слиясь,
      Как брат с сестрой, замрут на грани звездной
      Инцеста... "Жаль, уже, однако, поздно...
      Пора".
      В редакцию заехал я.
      В стенном шкапу нашлась ее статья,
      Дневник же Коутс отыскать не мог.
      800 "Все точно, сохранил я даже слог.
      Есть опечатка -- но из несерьезных:
      "Вулкан", а не "фонтан". М-да, грандиозно!"
      Жизнь вечная, построенная впрок
      На опечатке!.. Что ж, принять урок
      И не пытаться в бездну заглянуть?
      И вдруг я понял: истинная суть
      Здесь, в контрапункте, -- не в пустом виденьи
      Но в том наоборотном совпаденьи,
      Не в тексте, но в текстуре, -- в ней нависла
      810 Среди бессмыслиц -- паутина смысла.
      Да! Будет и того, что жизнь дарит
      Язя и вяза связь, как некий вид
      Соотнесенных странностей игры,
      Узор, который тешит до поры
      И нас -- и тех, кто в ту игру играет.
      Не важно, кто. К нам свет не достигает
      Их тайного жилья, но всякий час,
      В игре миров, снуют они меж нас:
      Кто продвигает пешку неизменно
      820 В единороги, в фавны из эбена?
      А кто убил балканского царя?
      Кто гасит жизнь, другую жжет зазря?
      Кто в небе глыбу льда с крыла сорвал,
      Что фермера зашибла наповал?
      Кто трубку и ключи мои ворует?
      Кто миг любой невидимо связует
      C минувшим и грядущим? Кто блюдет,
      Чтоб здесь, внизу, вещей вершился ход
      И колокол нездешний в выси бил?
      830 Я в дом влетел: "Я убежден, Сибил..."
      "Прихлопни дверь. Как съездил?" "Хорошо.
      И сверх того, я, кажется, нашел...
      Да нет, я убежден, что мне забрезжил
      Путь к некой..." "Да?" "Путь к призрачной надежде".
      ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
      Теперь за Красотой следить хочу,
      Как не следил никто. Теперь вскричу,
      Как не кричал никто. Возьмусь за то,
      С чем сладить и не пробовал никто.
      И к слову, я понять не в состояньи,
      840 Как родились два способа писанья
      В машинке этой чудной: способ А,
      Когда трудится только голова, -
      Слова плывут, поэт их судит строго
      И в третий раз все ту же мылит ногу;
      И способ Б: бумага, кабинет
      И чинно водит перышком поэт.
      Тут пальцы строчку лепят, бой абстрактный
      Конкретным претворяя: шар закатный
      Вымарывая, и в строки узду
      850 Впрягая отлученную звезду;
      И наконец выводят строчку эту
      Тропой чернильной к робкому рассвету.
      Но способ А -- агония! горит
      Висок под каской боли, а внутри
      Отбойным молотком шурует муза,
      И как ни напрягайся, сей обузы
      Избыть нельзя, а бедный автомат
      Все чистит зубы (пятый раз подряд)
      Иль на угол спешит купить журнал,
      860 Который уж три дня как прочитал.
      Так в чем же дело? В том, что без пера
      На три руки положена игра:
      Чтоб выбрать рифму, чтоб хранить в уме
      Строй прежних строк, и в этой кутерьме
      Готовую держать перед глазами?
      Иль вглубь идет процесс, коль нету с нами
      Опоры лжи и фальши, пьедестала
      Пиит -- стола? Ведь сколько раз, бывало,
      Устав черкать, я выходил из дома
      870 И скоро слово нужное, влекомо
      Ко мне немой командою, стремглав
      Слетало с ветки прямо на рукав.
      Мне утро -- час, мне лето -- лучший срок
      Однажды сам себя я подстерег
      В просонках -- так, что половина тела
      Еще спала, душа еще летела.
      Я прянул ей вослед: топаз рассвета
      Сверкал на листьях клевера; раздетый,
      Стоял средь луга Шейд в одном ботинке.
      880 Я понял: спит и эта половинка.
      Тут обе прыснули, я сел в постели,
      Скорлупку день проклюнул еле-еле,
      И на траве, блистая ей под стать,
      Стоял ботинок! Тайную печать
      Оттиснул Шейд, таинственный дикарь,
      Мираж, морока, эльфов летний царь.
      Коль мой биограф будет слишком сух
      Или несведущ, чтобы ляпнуть вслух:
      "Шейд брился в ванне", -- заявляю впрок:
      890 "Над ванною тянулась поперек
      Стальная полоса, чтоб пред собой
      Он мог поставить зеркало, -- нагой,
      Сидел он, кран крутя ступнею правой,
      Точь-в-точь король, -- и как Марат, кровавый".
      Чем я тучней, тем ненадежней кожа.
      Такие есть места! -- хоть рот, положим:
      Пространство от гримасы до улыбки, -
      Участок боли, взрезанный и хлипкий.
      Посмотрим вниз: удавка для богатых,
      900 Подбрюдок, -- весь в лохмотьях и заплатах.
      Адамов плод колюч. Скажу теперь,
      О горестях, о коих вам досель
      Не сказывал никто. Семь, восемь. Чую,
      И ста скребков не хватит, -- и вслепую
      Проткнув перстами сливки и клубнику,
      Опять наткнусь на куст щетины дикой.
      Меня смущает однорукий хват
      В рекламе, что съезжает без преград
      В единый мах от уха до ключицы
      910 И гладит кожу любящей десницей.
      А я из класса пуганых двуруких,
      И как эфеб, что в танцевальном трюке
      Рукой надежной крепко держит деву,
      Я правую придерживаю левой.
      Теперь скажу... Гораздо лучше мыла
      То ощущенье ледяного пыла,
      Которым жив поэт. Как слов стеченье,
      Внезапный образ, холод вдохновенья
      По коже трепетом тройным скользнет -
      920 Так дыбом волоски. Ты помнишь тот
      Мультфильм, где усу не давал упасть
      Наш Крем, покуда косарь резал всласть?
      Теперь скажу о зле, как посейчас
      Не говорил никто. Мне мерзки: джаз,
      Весь в белом псих, что черного казнит
      Быка в багровых брызгах, пошлый вид
      Искусств абстрактных, лживый примитив,
      В универмагах музыка в разлив,
      Фрейд, Маркс, их бред, идейный пень с кастетом,
      930 Убогий ум и дутые поэты.
      Пока, скрипя, страной моей щеки
      Тащится лезвие, грузовики
      Ревут на автостраде, и машины
      Ползут по склонам скул, и лайнер чинно
      Заходит в гавань; в солнечных очках
      Турист бредет по Бейруту, -- в полях
      Старинной Земблы между ртом и носом
      Идут стерней рабы и сено косят.
      Жизнь человека -- комментарий к темной
      940 Поэме без конца. Пойдет. Запомни.
      Брожу по дому. Рифму ль отыщу,
      Штаны ли натяну. С собой тащу
      Рожок для обуви. Иль ложку?.. Съем
      Яйцо. Ты отвезешь меня затем
      В библиотеку. А в часу седьмом
      Обедаем. И вечно за плечом
      Маячит муза, оборотень странный, -
      В машине, в кресле, в нише ресторанной.
      И всякий миг, любовь моя, ты снова
      950 Со мной, -- превыше слога, ниже слова,
      Ты ритм творишь. Как в прежние века
      Шум платья слышен был издалека,
      Так мысль твою привык я различать
      Заранее. Ты -- юность. И опять
      В твоих устах прозрачны и легки
      Тебе мной посвященные стихи.
      "Залив в тумане" -- первый сборник мой
      (Свободный стих), за ним -- "Ночной прибой"
      И "Кубок Гебы". Влажный карнавал
      960 Здесь завершился -- после издавал
      Я лишь "Стихи". (Но эта штука манит
      В себя луну. Ну, Вилли! "Бледный пламень"!)
      Проходит день под мягкий говорок
      Гармонии. Мозг высох. Летунок
      Каурый и глагол, что я приметил,
      Но в стих не взял, подсохли на цементе.
      Да, тем и люб мне Эхо робкий сын,
      Consonne d'appui{1}, что чувствую за ним
      Продуманную в тонкостях, обильно
      970 Рифмованную жизнь.
      И мне посильно
      Постигнуть бытие (не все, но часть
      Мельчайшую, мою) лишь через связь
      С моим искусством, с таинством сближений
      С восторгом прихотливых сопряжений;
      Подозреваю, мир светил, -- как мой
      Весь сочинен ямбической строкой.
      Я верую разумно: смерти нам
      Не следует бояться, -- где-то там
      Она нас ждет, как верую, что снова
      980 Я встану завтра в шесть, двадцать второго
      Июля, в пятьдесят девятый год,
      И верю, день нетягостно пройдет.
      Что ж, заведу будильник, и зевну,
      И Шейдовы стихи в их ряд верну.
      Но спать ложиться рано. Светит солнце
      У Саттона в последних два оконца.
      Ему теперь -- за восемьдесят? Старше
      Меня он вдвое был в год свадьбы нашей.
      А где же ты? В саду? Я вижу тень
      990 С пеканом рядом. Где-то, трень да брень,
      Подковы бьют (как бы хмельной повеса
      В фонарный столб). И темная ванесса
      С каймой багровой в низком солнце тает,
      Садится на песок, с чернильным краем
      И белым крепом крылья приоткрыв.
      Сквозь световой прилив, теней отлив,
      Ее не удостаивая взглядом,
      Бредет садовник (тут он где-то рядом
      Работает) -- и тачку волочет.
      КОММЕНТАРИЙ
      Строки 1-4: Я тень, я свиристель, убитый влет и т.д.
      ОБРАЗ, содержащийся в этих начальных строках, относится, очевидно, к птице, на полном лету разбившейся о внешнюю плоскость оконного стекла, где отраженное небо с его чуть более темным тоном и чуть более медлительными облаками представляет иллюзию продления пространства. Мы можем вообразить Джона Шейда в раннем отрочестве -- физически непривлекательного, но во всех прочих отношениях прекрасно развитого парнишку -- переживающим свое первое эсхатологическое потрясение, когда он неверящей рукой поднимает с травы тугое овальное тельце и глядит на сургучно-красные прожилки, украшающие серо-бурые крылья, и на изящное рулевое перо с вершинкой желтой и яркой, словно свежая краска. Когда в последний год жизни Шейда мне выпало счастье соседствовать с ним в идиллических всхолмиях Нью-Вая (смотри Предисловие), я часто видел именно этих птиц, весьма компанейски пирующих среди меловато-сизых ягод можжевеловки, выросшей об угол с его домом (смотри также строки 181-182).
      Мои сведения о садовых Aves{1} ограничивались представителями северной Европы, однако молодой нью-вайский садовник, в котором я принимал участие (смотри примечание к строке 998), помог мне отождествить немалое число силуэтов и комических арий маленьких, с виду совсем тропических чужестранцев и, натурально, макушка каждого дерева пролагала пунктиром путь к труду по орнитологии на моем столе, к которому я кидался с лужайки в номенклатурной ажитации. Как тяжело я трудился, приделывая имя "зорянка" к самозванцу из предместий, к крупной птахе в помятом тускло-красном кафтане, с отвратным пылом поглощавшей длинных, печальных, послушных червей!
      Кстати, любопытно отметить, что хохлистая птичка, называемая по-земблянски sampel ("шелковый хвостик") и очень похожая на свиристель и очерком, и окрасом, явилась моделью для одной из трех геральдических тварей (двумя другими были, соответственно, олень северный, цвета натурального, и водяной лазурный, волосистый тож) в гербе земблянского короля Карла Возлюбленного (р.1915), о славных горестях которого я так часто беседовал с моим другом.
      Поэма началась в точке мертвого равновесия года, в первые послеполуночные минуты 1 июля, я в это время играл в шахматы с юным иранцем, завербованным в наши летние классы, и я не сомневаюсь, что наш поэт понял бы одолевающее аннотатора искушение -- связать с этой датой некоторое роковое событие -- отбытие из Земблы будущего цареубийцы, человека именем Градус. На самом деле, Градус вылетел из Онгавы на Копенгаген 5 июля.
      Строка 12: в хрустальнейшей стране
      Возможно, аллюзия на Земблу, мою милую родину. За этим в разрозненном, наполовину стертом черновике следуют строки, в точности прочтения которых я не вполне уверен:
      Ах, не забыть бы рассказать о том,
      Что мне поведал друг о короле одном.
      Увы, он рассказал бы гораздо больше, когда бы домашняя антикарлистка не цензурировала всякую сообщаемую ей строку! Множество раз я шутливо корил его: "Ну, пообещайте же мне, что используете весь этот великолепный материал, гадкий вы, сивый поэт!". И мы хихикали с ним, как мальчишки. Ну а затем, после вдохновительной вечерней прогулки ему приходилось возвращаться, и угрюмая ночь разводила мосты между его неприступной твердыней и моим скромным жилищем.
      Правление этого короля (1936-1958) сохранится в памяти хотя бы немногих проницательных историков как правление мирное и элегантное. Благодаря гибкой системе обдуманных альянсов, ни разу за этот срок Марс не запятнал своего послужного списка. Народный Дом (парламент) работал себе, пока в него не прокрались коррупция, измена и экстремизм, в совершенной гармонии с Королевским Советом. Гармония воистину была девизом правления. Изящные искусства и отвлеченные науки процветали. Техникология, прикладная физика, индустриальная химия и прочее в этом роде претерпевали расцвет. Упорно подрастал в Онгаве небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла. Казалось, улучшается даже климат. Налогообложение обратилось в произведение искусства. Бедные слегка богатели, а богатые потихоньку беднели (в согласии с тем, что, может быть, станет когда-то известным в качестве "закона Кинбота"). Уход за здоровьем распространился до крайних пределов государства: все реже и реже во время его турне по стране, -- каждую осень, когда обвисали под грузом коралловых гроздьев рябины, и рябило вдоль луж мусковитом, -доброжелательного и речистого короля прерывали коклюшные "выхлопы" в толпе школяров. Стал популярен парашютизм. Словом, удовлетворены были все, даже политические смутьяны -- эти с удовлетворением смутьянничали на деньги, которые платил им удовлетворенный Shaber (гигантский земблянский сосед). Но не будем вдаваться в этот скучный предмет.
      Вернемся к королю: возьмем хотя бы вопрос личной культуры. Часто ли короли углубляются в какие-либо специальные исследования? Конхиологов между ними можно счесть по пальцам одной увечной руки. Последний же король Земблы -- частью под влиянием дяди его, Конмаля, великого переводчика Шекспира (смотри примечания к строкам 39-40 и 962) -обнаружил, и это при частых мигренях, страстную склонность к изучению литературы. В сорок лет, незадолго до падения его трона, он приобрел такую ученость, что решился внять сиплой предсмертной просьбе маститого дяди: "Учи, Карлик!". Конечно, монарху не подобало в ученой мантилье являться в университете и с лекторского налоя преподносить цветущей юности "Finnigan's Wake" в качестве чудовищного продолжения "несвязных трансакций" Ангуса Мак-Диармида и "линго-гранде" Саути ("Дорогое шлюхозадое" и т.п.) или обсуждать собранные в 1798 году Ходынским земблянские варианты "Kongs-skugg-sio" ("Зерцало короля") -- анонимного шедевра двенадцатого столетия. Поэтому лекции он читал под присвоенным именем, в густом гриме, в парике и с накладной бородой. Все буро-бородые, яблоко-ликие, лазурно-глазастые зембляне выглядывают на одно лицо, и я, не брившийся вот уже год, весьма схож с моим преображенным монархом (смотри также примечание к строке 894).
      В эту пору учительства Карл-Ксаверий взял за обычай, по примеру прочих его ученых сограждан, ночевать в pied-б-terre{1}, снятом им на Кориолановой Канаве: очаровательная студия с центральным отоплением и смежные с нею ванная и кухонька. С ностальгическим наслаждением вспоминаешь ее блекло-серый ковер и жемчужно-серые стены (одну из которых украшала одинокая копия "Chandelier, pot et casserole йmailйe"2 Пикассо), полочку с замшевыми поэтами и девическую кушетку под пледом из поддельной гималайской панды. Сколь далеки представлялись от этой ясной простоты Дворец и омерзительная Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!
      Строка 17: В ограду сини вкрадчиво-скользящей;
      строка 29: грея
      По необычайному совпадению, врожденному, быть может, контрапунктическому художеству Шейда, поэт наш, кажется, называет здесь человека, с которым ему привелось на одно роковое мгновение свидеться три недели спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не мог. Сам Иакоб Градус называл себя розно -- Джеком Дегре или Жаком де Грие, а то еще Джеймсом де Грей, -- он появляется также в полицейских досье как Равус, Равенстоун и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России советской поры, он уверял, что истинные корни его фамилии должно искать в русском слове "виноград", из коего добавленьем латинского суффикса ферментировался "Виноградус". Отец его, Мартын Градус, был протестанским пастырем в Риге, но, не считая его, да еще дяди по матери (Романа Целовальникова -- полицейского пристава и по совместительству члена партии социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался виноторговлей. Мартын Градус помер в 1920-ом году, а его вдова переехала в Страсбург, где также вскоре померла. Еще один Градус, купец из Эльзаса, который, как это ни странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял в близком партнерстве с его родней, усыновил мальчишку и вырастил его со своими детьми. Одно время юный Градус словно бы изучал фармакологию в Цюрихе, другое -- странствовал по мглистым виноградникам разъездным дегустатором вин. Затем мы находим его погруженным в различные подрывные делишки, -- он печатает сварливые брошюрки, служит связным в невнятных синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в этом же роде. Где-то в сороковых он приезжает в Земблу торговать коньяком. Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов восходят еще ко времени первых ее корявых корчей, и когда рявкнула революция, скромный организаторский дар Градуса снискал ему кое-какое признание в учреждениях разного рода. Его отъезд в Западную Европу с пакостной целью в душе и с заряженным пистолетом в кармане произошел в тот самый день, когда безобидный поэт в безобидной стране начал Песнь вторую "Бледного пламени". Мысленно мы будем неотлучно сопровождать Градуса в его пути из далекой туманной Земблы в зеленое Аппалачие на всем протяженьи поэмы, -- идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим за угол в переносе, дышащим в цезуре, машисто, будто с ветки на ветку спадающим со строки на строку, затаившимся между словами (смотри примечание к строке 596) и снова выскакивающим на горизонте новой Песни, -упорно близясь ямбической поступью, пересекая улицы, взъезжая с чемоданом в руке по эскалатору пятистопника, соступая с него, заворачивая в новый ход мысли, входя в вестибюль отеля, гася лампу, покамест Шейд вычеркивает слово, и засыпая, едва поэт отложит на ночь перо.
      Строка 27: Из Хольмса, что ли...
      Горбоносый, долговязый, довольно симпатичный частный сыщик, главный герой многочисленных рассказов Конэна Дойла. Я сейчас не имею возможности выяснить, на который из них ссылается Шейд, но подозреваю, что поэт попросту выдумал "Дело о попятных следах".
      Строка 35: Капели стылые стилеты
      Как настойчиво возвращается поэт к образам зимы в зачине поэмы, начатой им благоуханной летней ночью! Понять механику ассоциации несложно (стекло ведет к кристаллу, кристалл -- ко льду), но скрытый за нею суфлер остается неразличимым. Скромность не позволяет мне предположить, что зимний день, в который впервые встретились поэт и его будущий комментатор, как бы предъявляет здесь права на действительное время года. В прелестной строке, открывающей настоящее примечание, читателю следует приглядеться к первому слову. Мой словарь определяет его так: "Капель (капельница, капелла) -череда капель, спадающих со стрехи, -- стрехопадение". Помнится, впервые я встретил его в стихотворении Томаса Гарди. Прозрачный мороз увековечил прозрачное пенье капеллы. Стоит отметить также промельк темы "плаща и кинжала" в "стылых стилетах" и тень Леты в рифме.
      Строки 39-40: Прикрыть глаза и т.д.
      В черновиках эти строки представлены вариантом:
      39 ...................... и тащит, словно вор, сюда
      40 Луна -- листву и солнце -- брызги льда.
      Нельзя не вспомнить то место из "Тимона Афинского" (акт IV, сцена 3), где мизантроп беседует с троицей грабителей. Не имея библиотеки в этой заброшенной бревенчатой хижине, где я живу, словно Тимон в пещере, я принужден цитирования ради перевести это место прозой по земблянской поэтической версии, которая, надеюсь, довольно близка к исходному тексту или хотя бы верно передает его дух:
      Солнце -- вор: оно приманивает море
      И грабит его. Месяц -- вор
      Свой серебристый свет она стянула у солнца,
      Море -- вор: оно переплавляет месяц.
      Достойную оценку выполненных Конмалем переводов шекспировых творений смотри в примечании к строке 962.
      Строки 41-42: видеть ... мог я
      К концу мая я мог видеть очертания некоторых моих образов в той форме, которую способен был придать им его гений, к середине июня я ощутил, наконец, уверенность, что он воссоздаст в поэме ослепительную Земблу, сжигающую мой мозг. Я околдовал ею поэта, я опоил его моими видениями, с буйной щедростью пропойцы я обрушил на него все, что сам не в силах был перевести на язык и слог поэзии. Право, нелегко будет сыскать в истории литературы схожий случай, -- когда двое людей, розных происхождением, воспитанием, ассоциативным складом, интонацией духа и тональностью ума, из коих один -- космополит-ученый, а другой -- поэт-домосед, вступают в тайный союз подобного рода. Наконец я уверился, что он переполнен моей Земблой, что рифмы распирают его и готовы прыснуть по первому мановенью ресницы. При всякой возможности я понукал его отбросить привычку лености и взяться за перо. Мой карманный дневничок пестрит такими, к примеру, заметками: "Присоветовал героический размер", "вновь рассказывал о побеге", "предложил воспользоваться покойной комнатой в моем доме", "говорили о том, чтобы записать для него мой голос" и вот, датированное 3 июля: "поэма начата!".
      И хоть я слишком ясно, увы, сознаю, что результат в его конечном, прозрачном и призрачном фазисе нельзя рассматривать как прямое эхо моих рассказов (из которых, между прочим, в комментарии -- и преимущественно к Песни первой -- приводится лишь несколько отрывков), вряд ли можно усомниться и в том, что закатная роскошь этих бесед, словно каталитический агент повлияла на самый процесс сдержанной творческой фрагментации, позволившей Шейду в три недели создать поэму в 1000 строк. Сверх того, и в красках поэмы присутствует симптоматическое семейственное сходство с моими повестями. Перечитывая, не без приятности, мои комментарии и его строки, я не раз поймал себя на том, что перенимаю у этого пламенного светила -- у моего поэта -- как бы опалесцирующее свечение, подражая слогу его критических опытов. Впрочем, пускай и вдова его, и коллеги забудут о заботах и насладятся плодами всех тех советов, что давали они моему благодушному другу. О да, окончательный текст поэмы целиком принадлежит ему.
      Если мы отбросим, а я думаю, что нам следует сделать это, три мимолетных ссылки на царствующих особ (605, 821 и 894) вместе с "Земблой" Попа, встречаемой в строке 937, мы будем вправе заключить, что из окончательного текста "Бледного пламени" безжалостно и преднамеренно вынуты любые следы привнесенного мной материала, но мы заметим и то, что несмотря на надзор над поэтом, учиненный домашней цензурой и Бог его знает кем еще, он дал королю-изгнаннику прибежище под сводами сохраненных им вариантов, ибо наметки не менее, чем тринадцати стихов, превосходнейших певучих стихов (приведенных мной в примечаниях к строкам 70, 80 и 130, -- все в Песни первой, над которой он, по-видимому, работал, пользуясь большей, чем в дальнейшем, свободой творчества), несут особенный отпечаток моей темы, -- малый, но неложный ореол, звездный блик моих рассказов о Зембле и несчастном ее государе.
      Строки 47-48: лужайку и потертый домишко меж Вордсмитом и Гольдсвортом
      Первое имя относится, конечно, к Вордсмитскому университету. Второе же обозначает дом на Далвич-роуд, снятый мною у Хью Уоренна Гольдсворта, авторитета в области римского права и знаменитого судьи. Я не имел удовольствия встретиться с моим домохозяином, но почерк его мне пришлось освоить не хуже, чем почерк Шейда. Внушая нам мысль о срединном расположении между двумя этими местами, поэт наш заботится не о пространственной точности, но об остроумном обмене слогов, заставляющем вспомнить двух мастеров героического куплета, между которыми он поселил свою музу. В действительности "лужайка и потертый домишко" отстояли на пять миль к западу от Вордсмитского университета и лишь на полсотни ярдов или около того -- от моих восточных окон.
      В Предисловии к этому труду я имел уже случай сообщить нечто об удобствах моего жилища. Очаровательная и очаровательно неточная дама (смотри примечание к строке 692), которая раздобыла его для меня, заглазно, имела вне всяких сомнений лучшие из побуждений, не забудем к тому же, что вся округа почитала этот дом за его "старосветские изящество и просторность". На деле то был старый, убогий, черно-белый, деревянно-кирпичный домина, у нас такие зовутся wodnaggen, -- с резными фронтонами, стрельчатыми продувными окошками и так называемым "полупочтенным" балконом, венчающим уродливую веранду. Судья Гольдсворт обладал женой и четырьмя дочерьми. Семейные фотографии встретили меня в передней и проводили по всему дому из комнаты в комнату, и хоть я уверен, что Альфина (9), Бетти (10), Виргини (11) и Гинвер (12) скоро уже превратятся из егозливых школьниц в элегантных девиц и заботливых матерей, должен признаться, эти их кукольные личики раздражили меня до такой крайности, что я, в конце концов, одну за одной поснимал их со стенок и захоронил в клозете, под шеренгой их же повешенных до зимы одежек в целлофановых саванах. В кабинете я нашел большой портрет родителей, на котором они обменялись полами: м-с Г. смахивала на Маленкова, а м-р Г. -- на старую ведьму с шевелюрой Медузы, -- я заменил и его: репродукцией моего любимца, раннего Пикассо, -- земной мальчик, ведущий коня, как грозовую тучу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19