Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Душевные смуты воспитанника Тёрлеса

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Музиль Роберт / Душевные смуты воспитанника Тёрлеса - Чтение (стр. 8)
Автор: Музиль Роберт
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      — Ну, так слушай. Я сейчас прикажу тебе снова раздеться.
      Базини улыбнулся.
      — Лечь ничком на землю передо мной. Не смейся! Я действительно приказываю это тебе! Слышишь?! Если ты сейчас же не повинуешься, увидишь, что с тобой будет, когда вернется Райтинг!.. Так. Видишь, теперь ты лежишь голый передо мной на земле. Ты даже дрожишь. Тебе холодно? Я мог бы сейчас плюнуть на твое голое тело, если бы захотел. Прижмись плотней головой к земле. Не странно ли выглядит пыль на полу? Как пейзаж с облаками и скалами высотой с дом? Я мог бы колоть тебя иголками. Там, в нише, возле фонаря, есть еще несколько. Ты же чувствуешь их кожей?.. Но я не хочу… я мог бы заставить тебя лаять, как это делает Байнеберг, жрать пыль, как свинья, мог бы заставить тебя делать движения — сам знаешь, — и ты должен был бы в лад им стонать: о моя мамоч… — Тёрлес, однако, резко оборвал эти поношения. Но я не хочу, не хочу, понимаешь?! Базини заплакал:
      — Ты мучишь меня…
      — Да, я мучу тебя. Но не это мне нужно. Я только одно хочу знать. Когда я все это вонзаю в тебя, как нож, что происходит в тебе? Что творится в тебе? В тебе что-то разбивается? Скажи! Стремительно, как стекло, которое вдруг разлетается на тысячи осколков, прежде чем на нем покажется трещина? Твой образ, который сложился у тебя, — не гаснет ли он, словно от одного дуновения? Не выскакивает ли на его место другой, как выскакивают из темноты картины волшебного фонаря? Неужели ты совсем не понимаешь меня? Точнее я это не могу тебе объяснить. Ты должен сам мне сказать!..
      Базини плакал, не переставая. Его девические плечи дрожали; он твердил только одно и то же:
      — Я не знаю, чего ты хочешь! Я не могу тебе ничего объяснить. Это происходит сейчас. Это и тогда не может происходить иначе. Ты поступил бы так же, как я.
      Тёрлес молчал. Изнуренный, он неподвижно стоял, прислонясь к стене, и смотрел прямо перед собой в пустоту.
      «Окажись ты в моем положении, ты поступил бы так же», — сказал Базини. Случившееся принималось им как простая неизбежность, спокойно и искаженно.
      Тёрлесовское чувство собственного достоинства с великим презрением бунтовало даже против самого такого допущения. И все же этот бунт всего его естества не казался ему достаточной гарантией. «…Да, у меня характер оказался бы тверже, чем у него, я бы таких допущений не потерпел — но разве это важно? Разве важно то, что я по своей твердости, по своей порядочности, сплошь по причинам, которые сейчас для меня совсем несущественны, поступил бы иначе? Нет, дело не в том, как я поступил бы, а в том, что если бы я действительно поступил, как Базини, я бы, как и он, не усматривал в этом ничего чрезвычайного. Вот в чем суть: мое самоощущение было бы точно таким же простым и далеким от всего сомнительного, как самоощущение Базини…»
      Эта мысль — она думалась отрывочными, захлестывавшими друг друга, все снова и снова начинавшимися сначала фразами, — мысль эта, дополнявшая презрение к Базини какой-то очень интимной, тихой, но гораздо глубже, чем то смогла бы мораль, затрагивающей душевное равновесие болью, мысль эта пришла от памяти об одном только что испытанном ощущении, которое не отпускало Тёрлеса. Когда он узнал от Базини об опасности, грозившей ему, возможно, со стороны Райтинга и Байнеберга, он просто испугался. Просто испугался, как при нападении, и мгновенно, не размышляя, стал искать защиты и укрытий. Было это, значит, в момент действительной опасности; и ощущение, испытанное при этом, возбуждало его. Эти быстрые, бездумные импульсы. Он тщетно пытался снова вызвать их в себе. Но он знал, что они мгновенно лишили опасность всякой странности и двусмысленности.
      И все-таки это была бы та же опасность, которую он не далее как несколько недель назад почувствовал на этом же месте. Тогда, когда он пришел в такой странный испуг из-за каморки, которая, как забытое средневековье, таилась вдали от теплой и светлой жизни, учебных залов, и из-за Байнеберга и Райтинга, потому что те из людей, которыми они там были, вдруг стали, казалось, чем-то другим, чем-то мрачным, кровожадным, лицами совсем из другой жизни. Тогда это было для Тёрлеса метаморфозой, прыжком, словно картина его окружения вдруг предстала другим, проснувшимся от столетнего сна глазам.
      И все-таки это была та же опасность… Он непрестанно повторял себе это. И снова пытался сравнить друг с другом воспоминания об этих двух разных ощущениях…
      Базини тем временем давно поднялся; он заметил осоловелый, отсутствующий взгляд своего спутника, тихо собрал свою одежду и улизнул.
      Терлее видел это — как сквозь туман, — но не сказал ни слова.
      Внимание его было целиком поглощено стремлением снова отыскать в себе ту точку, где вдруг произошла та перемена внутренней перспективы.
      Но как только он приближался к ней, с ним происходило то, что происходит при сравнении близкого с далеким: он никак не мог поймать запомнившиеся образы своих чувств одновременно, каждый раз словно бы каким-то тихим щелчком вторгалось чувство, которое в физическом мире соответствует примерно едва заметным мышечным ощущениям, сопровождающим настройку взгляда. И каждый раз это в решающий миг отвлекало все внимание на себя, работа сравнения заслоняла собою предмет сравнения, происходил едва ощутимый толчок — и все останавливалось.
      И снова, и снова Тёрлес начинал все сначала.
      Этот механически однообразный процесс усыпил его, привел в ледяное оцепенение полусна, который долго держал его в неподвижности. Неопределенно долго.
      Разбудила Тёрлеса одна мысль — как тихое прикосновение теплой руки. Такая с виду естественная мысль, что Тёрлес удивился, что давно не напал на нее.
      Мысль, которая всего-навсего регистрировала только что узнанное: простым, неискаженным, в естественных, обыденных пропорциях приходит всегда то, что издали кажется таким большим и таинственным. Словно вокруг человека проведена невидимая граница. То, что готовится вне его и приближается издалека, — оно как туманное море, полное исполинских, меняющихся обличий; то, что подступает к нему, становится действием, сталкивается с его жизнью, — оно ясно и мало, имеет человеческие измерения и человеческие очертания. А между жизнью, которой живешь, и жизнью, которую чувствуешь, предчувствуешь, видишь издалека, встает, как узкая дверь, где образы событий должны сжаться, чтобы войти в человека, эта невидимая граница.
      И все же, хотя это как нельзя более соответствовало его опыту, Тёрлес задумчиво склонил голову. «Странная мысль…», — почувствовал он.
      Наконец он лежал в своей постели. Он уже ни о чем больше не думал, ибо это давалось с таким трудом и было так бесплодно. То, что он узнал о тайнах своих друзей, хоть и мелькало в его уме, но так же безразлично и безжизненно, как новость, прочитанная в какой-то чужой газете.
      От Базини уже нечего было ждать. Однако сама проблема!.. Но она была так запутана, а он так устал и так разбит. Может быть, все это — иллюзия.
      Только зрелище Базини, его светящейся наготы, благоухало, как куст сирени, в сумраке ощущений, который предшествовал сну. Даже всякое нравственное отвращенье ушло. Наконец Тёрлес уснул.
      Никакие сны не нарушали его покоя. Но бесконечно приятное тепло расстилало мягкие ковры под его телом. В конце концов он проснулся из-за этого. И чуть не вскрикнул. У его кровати сидел Базини! И с бешеным проворством тот в следующее мгновенье снял рубашку, подлез под одеяло и прижал к Тёрлесу свое голое, дрожащее тело.
      Едва придя в себя от этого нападения, Тёрлес оттолкнул от себя Базини.
      — Ты что?..
      Но Базини взмолился.
      — О, не будь снова таким! Таких, как ты, больше нет. Они презирают меня не так, как ты. Они делают это только для вида, чтобы самим казаться совсем другими. Но ты? Именно ты?! Ты даже младше меня, хотя и сильнее… мы оба младше, чем другие… ты не такой грубый, не такой хвастливый, как они… ты ласковый, ялюблютебя!
      — Что — что ты говоришь? Что мне с тобой делать? Ступай — сейчас же ступай отсюда!
      И Тёрлес страдальчески уперся рукой в шею Базини. Но горячая близость мягкой чужой кожи преследовала его, охватывала, душила. И Базини скороговоркой зашептал:
      — Да… да… пожалуйста… о, мне было бы наслажденьем тебе услужить…
      Тёрлес не находил ответа. Пока Базини говорил, в эти секунды сомнения и размышления его органы чувств опять как бы затопило густо-зеленое море. Лишь быстрые слова Базини вспыхивали в нем, как сверканье серебряных рыбок.
      Он все еще упирался руками в туловище Базини. Но их обволакивало как бы влажным, тяжелым теплом, их мускулы ослабели; он забыл о них… Только когда до него дошло какое-то новое из этих трепещущих слов, он очнулся, потому что почувствовал, как что-то ужасное, непостижимое, что только что — словно во сне — его руки притянули к себе Базини.
      Он хотел встрепенуться, крикнуть себе: Базини обманывает тебя, он хочет только стянуть тебя вниз к себе, чтобы ты уже не мог презирать его. Но крик этот захлебнулся. Во всем просторном доме стояла мертвая тишина; во всех коридорах, казалось, неподвижно уснули темные потоки молчания.
      Он хотел найти самого себя, но они, как черные сторожа, заградили все двери.
      Тёрлес уже не искал слов. Чувственность, которая мало-помалу прокрадывалась в него из отдельных мгновений отчаянья, проснулась теперь в полном своем объеме. Она лежала рядом с ним голая и закрывала ему голову своим мягким черным плащом. И нашептывала ему на ухо сладостные слова смирения, и отметала своими теплыми пальцами, как пустые, все вопросы и все задачи. И шептала: в одиночестве позволено все.
      Лишь в мгновенье, когда его захватило, он на миг очнулся и отчаянно уцепился за одну мысль: это не я!.. не я!.. Завтра я опять буду собой!.. Завтра…
      Во вторник вечером вернулись первые воспитанники. Другая часть прибыла лишь с ночными поездами. В доме царила суматоха.
      Тёрлес встретил своих друзей неприветливо и хмуро; он все помнил. К тому же они принесли с собой из внешнего мира какую-то свежесть и светскость. Это заставляло его, любившего теперь спертый воздух тесных комнат, испытывать чувство стыда.
      Ему теперь вообще часто бывало стыдно. Но не из-за того, в сущности, на что он дал себя совратить — ведь это в закрытых заведениях не такая уж редкость, — а потому, что он действительно не мог избавиться от какой-то нежности к Базини, а с другой стороны, острее, чем когда-либо, чувствовал, в каком презрении и унижении пребывал этот человек.
      У него часто бывали тайные встречи с ним. Он водил его во все закоулки, которые знал благодаря Байнебергу, и так как сам он не отличался ловкостью при таких тайных походах, Базини сориентировался быстрее и вскоре стал вожаком.
      А ночами ему не давала покоя ревность, с какой он следил за Байнебергом и Райтингом.
      Оба, однако, держались в стороне от Базини. Может быть, он им уже наскучил. Во всяком случае, с ними как будто произошла какая-то перемена. Байнеберг был мрачен и замкнут; когда он говорил, то это бывали обычные таинственные намеки на что-то предстоящее. Райтинг, казалось, направил свой интерес уже на что-то другое; с привычной ловкостью плел он сеть какой-то интриги, стараясь задобрить одних мелкими любезностями и запугать других тем, что с помощью тайной хитрости завладел их секретом.
      Когда они собрались втроем, оба настаивали на том, чтобы вскоре опять вызвать Базини в клетушку или на чердак.
      Тёрлес пытался под всякими предлогами отложить это, но сам страдал от такого тайного участия.
      Еще несколько недель назад он вообще не понял бы подобного состояния, будучи от природы силен, здоров и безыскусствен.
      Но и правда не следует думать, что Базини вызывал у Тёрлеса настоящее и — при всей мимолетности и сумбурности — истинное вожделение. В нем хоть и проснулось какое-то подобие страсти, но назвать это любовью можно было, конечно, лишь случайно, вскользь, и, как человек, Базини был не более чем заменительной и временной целью этой потребности. Ибо хотя Тёрлес и был с ним в близких отношениях, его, Тёрлеса, желание никогда не насыщалось им, а возрастало в новый, нецеленаправленный голод, выходивший за пределы Базини.
      Ослепила его сперва вообще только нагота стройного отроческого тела.
      Впечатление было таким же, как если бы перед ним предстали только красивые, еще далекие от всего связанного с полом формы совсем юной девушки. Потрясение. Изумление. И чистота, невольно исходившая от такого состояния, она-то и внесла в его отношение к Базини иллюзию влечения, это новое, дивно-беспокойное чувство. А все прочее имело мало общего с этим. Это остальное, входящее в вожделение, присутствовало уже давно — уже в отношениях с Боженой и еще гораздо раньше. Это была тайная, нецеленаправленная, ни к чему не относящаяся, меланхолическая чувственность созревания, подобная влажной, черной, плодородной земле весной и темным подземным водам, которым нужен только случайный повод, чтобы прорваться через свои преграды.
      Явление, пред ставшее Тёрлесу, стало таким поводом. Неожиданность, непонятность, недооцененность этого впечатления распахнула тайники, где собралось все скрытое, запретное, душное, смутное и одинокое, что было в душе Тёрлеса, и направила эти темные чувства на Базини. Ибо тут они сразу напали на что-то теплое, что дышало, благоухало, было плотью, что придавало этим туманным мечтам какие-то очертания и отдавало им часть своей красоты вместо того глумливого безобразия, которым их в одиночестве бичевала Божена. Это одним махом открыло им дверь к жизни, и все смешалось в возникшем полумраке — желания и действительность, буйные фантазии и впечатления, еще сохранявшие теплые следы жизни, ощущения, шедшие извне, и пламя, которое рвалось изнутри им навстречу и, охватив, изменяло их до неузнаваемости.
      Но для самого Тёрлеса все это было уже неразличимо, соединялось в одном-единственном, неясном, нерасчлененном чувстве, которое он в первом изумлении вполне мог принять за любовь.
      Вскоре, однако, он научился оценивать это правильнее. С этой поры его не отпускало какое-то беспокойство. Едва дотронувшись до какой-нибудь вещи, он тут же клал ее на место. При любом разговоре с товарищами он без причины умолкал или в рассеянности неоднократно менял тему. Случалось также, что среди речи его захлестывала волна стыда, отчего он краснел, начинал заикаться, отворачиваться…
      Он избегал днем Базини. Если ему случалось все же взглянуть на него, его почти всегда охватывало какое-то отрезвление. Каждое движение Базини наполняло его отвращением, расплывчатые тени его иллюзий уступали место холодной, тупой ясности, душа его, казалось, сжималась настолько, что ничего уже не оставалось, кроме воспоминания о прежнем вожделении, которое представлялось ему донельзя неразумным и отвратительным. Он топал ногой и скрючивался, только чтобы избавиться от этого мучительного стыда.
      Он спрашивал себя, что сказали бы ему другие, узнай они его тайну, родители, учителя?
      Но эта последняя мысль, как правило, прекращала его муки. Им овладевала прохладная усталость; его горячая и одрябнувшая кожа снова напрягалась в приятном ознобе. Тогда он всех тихо пропускал мимо. Но ко всем испытывал какое-то неуважение. Втайне он подозревал всех, с кем говорил, в самых скверных делах.
      А сверх того, ему недоставало в других стыда. Он не думал, что они так страдали, как это он знал о себе. Терновый венец его угрызений совести у них, казалось, отсутствовал.
      А себя он чувствовал так, словно очнулся от глубокой агонии. Так, словно его коснулись потаенные руки распада. Так, словно не мог забыть тихую мудрость долгой болезни.
      В этом состоянии он чувствовал себя счастливым, и то и дело повторялись мгновения, когда он о нем тосковал.
      Начинались они с того, что он снова мог равнодушно глядеть на Базини и с улыбкой выдерживал отвратительное и низкое. Тогда он знал, что унизится, но вкладывал в это новый смысл. Чем гнуснее и недостойнее было то, что ему предоставлял Базини, тем больше был контраст с тем чувством страдающей утонченности, которое обычно появлялось потом.
      Тёрлес удалялся в какой-нибудь уголок, откуда мог вести наблюдение, оставаясь невидимым. Когда он закрывал глаза, в нем поднималось какое-то неясное теснение, а когда он открывал их, не находил ничего, что мог бы с этим сравнить. А потом вдруг вырастала мысль о Базини и все тянула к себе. Вскоре она теряла всякую определенность. Казалось, она уже не принадлежала Тёрлесу и уже, казалось, не относилась к Базини. Вокруг нее шумели чувства, как похотливые женщины в доверху закрытых одеждах, укрытые под масками.
      Ни одного Тёрлес не знал по имени, ни об одном не знал, что скрыто за ним; но в этом-то как раз и был пьянящий соблазн. Он уже не знал себя самого; и из этогото как раз и вырастало его желание дикого, презрительного распутства, как на галантном празднике, когда вдруг погаснут огни и никто уже не знает, кого он тянет на землю и осыпает поцелуями.
      Тёрлес стал позднее, когда преодолел события своей юности, молодым человеком с очень тонким и чувствительным умом. Он принадлежал тогда к тем эстетически-интеллектуальным натурам, которым следование законам, а отчасти, пожалуй, и общественной морали дает некое успокоение, избавляя их от необходимости думать о чем-то грубом, далеком от душевных тонкостей, к натурам, которые, однако, соединяют какое-то скучающее безразличие с этой большой внешней, немного ироничной корректностью, стоит лишь потребовать от них более личного интереса к ее объектам. Ибо этот действительно захватывающий их интерес сосредоточен у них исключительно на росте души, духа или как там назвать то, что то и дело умножается в нас от какой-нибудь мысли между словами книги или перед замкнутыми устами картины; то, что подчас пробуждается, когда какая-то одинокая, своенравная мелодия дергает ту тонкую красную нить, нить нашей крови, которую она за собой тянет; но что всегда исчезает, когда мы пишем канцелярские бумаги, строим машины, ходим в цирк или занимаемся сотнями других подобных дел…
      Предметы, стало быть, взывающие лишь к их моральной корректности, этим людям в высшей степени безразличны. Поэтому в позднейшей своей жизни Тёрлес и не сожалел о том, что случилось тогда. Его потребности обладали такой односторонне эстетической сосредоточенностью, что если бы, например, ему рассказали очень похожую историю о распутстве какого-нибудь развратника, ему наверняка и в голову не пришло бы направить свое возмущение против случившегося. Он презирал бы такого человека как бы не за то, что он развратник, а потому, что он ничего лучшего не представляет собой; не за его распутство, а за то психологическое состояние, которое заставляет его распутничать; потому что он глуп или потому, что его разум не знает психологического противовеса… — во всех случаях, стало быть, только за тот грустный, ущербный, жалкий вид, в котором он предстает. И он презирал бы его одинаково независимо от того, состоял ли бы его порок в половом распутстве, или в маниакальном курении, или в алкоголизме.
      И как для всех, кто настолько сосредоточен исключительно на развитии своего ума, для него само существование душных и бурных чувств еще мало что значило. Он готов был считать, что способность наслаждаться, художественный талант, всякая утонченная духовная жизнь — это украшение, о которое легко пораниться. Он полагал, что у человека с богатой и подвижной внутренней жизнью непременно должны быть мгновения, когда ему дела нет до других, и воспоминания, которые он хранит в потайных ящиках. И требовал он от него только, чтобы тот впоследствии умел ими тонко пользоваться.
      И когда однажды кто-то, кому он поведал историю своей юности, спросил его, не стыдно ли бывает порой этого воспоминания, он с улыбкой дал следующий ответ:
      — Я, конечно, не отрицаю, что тут было унижение. А почему бы и нет? Оно прошло. Но что-то от него навсегда осталось — та малая толика яда, которая нужна, чтобы отнять у души слишком уверенное и успокоенное здоровье и дать ей взамен более тонкое, обостренное, понимающее.
      Смогли бы вы, кстати, сосчитать часы унижения, которые вообще выжигает в душе, как клеймо, каждая большая страсть? Подумайте только о часах нарочитого унижения в любви! Об этих отрешенных часах, когда любящие склоняются над некими глубокими колодцами или прикладывают ухо друг другу к сердцу — не услышат ли там, как когти больших, неспокойных кошек нетерпеливо скребутся о тюремные стены? Только чтобы почувствовать, как дрожишь! Только чтобы испугаться своего одиночества над этими темными, клеймящими безднами! Только чтобы внезапно — в стране одиночества с этими мрачными силами совсем убежать друг в друга!
      Загляните-ка в глаза молодым супружеским парам. Ты думаешь?.. — написано там, — но ты же не подозреваешь, как глубоко можем мы погрузиться! В этих глазах видна веселая насмешка над тем, кто о стольком не знает, и нежная гордость тех, кто друг с другом прошел через все круги ада.
      И как эти любящие друг с другом, так я тогда прошел через это с самим собой.
      Однако, хотя позднее Тёрлес судил так, в ту пору, когда он пребывал в буре одиноких, чувственных ощущений, в нем отнюдь не всегда была эта уверенность, убежденная в благом конце. От загадок, недавно лишь его мучивших, оставался еще смутный отголосок, различимый в глубине происходившего с ним, как глухой далекий звук. Как раз об этом ему не хотелось теперь думать.
      Но порой приходилось. И тогда им овладевала глубочайшая безнадежность, и совсем другой, усталый, безысходный стыд охватывал его при этих воспоминаниях.
      Однако и в этом стыде он тоже не отдавал себе отчета.
      Тому способствовали особые условия училища. Там, где молодые, настойчивые силы сдерживались за серыми стенами, они без разбора заполняли воображение сладострастными картинами, которые у многих отнимали рассудок.
      Известная степень распутства считалась даже чем-то мужественным, отважным, смелостью в получении запретных удовольствий. Особенно когда сравнивали себя с почтенно-хилыми по большей части учителями. Ибо тогда призыв к морали приобретал смешную связь с узкими плечами, острыми животиками на тонких ножках и глазками, которые невинными овечками паслись за стеклами своих очков, словно мир не что иное, как поле, полное цветов строгой назидательности.
      В конце концов в училище еще не знали жизни и не подозревали обо всех тех градациях от подлости и беспутства до болезни и комизма, которые наполняют взрослого прежде всего отвращением, когда он слышит о подобных вещах.
      Все эти тормоза, чью действенность мы и ценить не способны, у него отсутствовали. Он поистине наивно угодил в свои прегрешения.
      Ведь и этической сопротивляемости, этой тонкой чувствительности духа, которую он так высоко позднее ценил, у него тогда еще не было. Но она уже давала о себе знать. Тёрлес заблуждался, он видел лишь тени, падавшие от чего-то еще неведомого ему в его сознание, и принимал их ошибочно за действительность, но он должен был выполнить на самом себе некую задачу, некую задачу души, — хотя задача эта была ему еще не по силам.
      Он знал только, что последовал за чем-то еще неясным дорогой, которая вела в глубь его души, и он при этом устал. Он привык надеяться на необычайные, тайные открытия, а попал в тесные заколуки чувственности. Не от извращенности, а вследствие бесцельного в данное время состояния души.
      И именно эта измена чему-то серьезному, уже достигнутому в себе наполняла его неясным сознанием вины; никогда его полностью не покидало какое-то неопределенное, подспудное отвращение, и смутный страх преследовал его так, словно он не знал в темноте, идет ли он еще своей дорогой или где-то уже потерял ее.
      Он старался тогда вообще ни о чем не думать. Он молча и отупело влачил бездумное существование, забывая обо всех прежних вопросах. Тонкое наслаждение своими унижениями случалось все реже и реже.
      Оно еще не ушло от него, однако в конце этой поры Тёрлес уже не сопротивлялся, когда принимались дальнейшие решения о судьбе Базини.
      Это произошло через несколько дней, когда они втроем собрались в клетушке. Байнеберг был очень серьезен. Начал говорить Райтинг.
      — Байнеберг и я считаем, что дальше так быть с Базини нельзя. Он смирился с тем, что обязан нам подчиняться, и уже не страдает от этого. Он нагло фамильярен, как слуга. Пора, значит, двинуться с ним дальше. Ты согласен?
      — Я не знаю, что вы хотите с ним сделать.
      — Это нелегко и придумать. Нам нужно еще поунижать его и поприжать. Мне интересно, насколько далеко тут можно зайти. Каким образом, это, конечно, другой вопрос. У меня, впрочем, есть на этот счет несколько славных идей. Можем, например, отстегать его кнутом, а он пусть поет при этом благодарственные псалмы. Недурно бы послушать, с каким выражением он будет петь — по каждому звуку пробегали бы как бы мурашки. Можем заставить его подавать, как собаку, всякую грязную дрянь. Можем взять его к Божене, заставить там читать все письма его матери, а уж тут Божена сумеет нас позабавить. Но все это от нас не уйдет. Мы можем все спокойно обдумать, разработать и найти еще что-нибудь новое. Без соответствующих деталей это пока еще скучно. Может быть, мы вообще выдадим его классу. Это, пожалуй, самое умное. Если каждый из такого множества людей внесет свою долю, пусть маленькую, этого хватит, чтобы растерзать его на части. Мне вообще нравятся эти массовые движения. Никто не хочет особенно усердствовать, и все же волны поднимаются все выше и покрывают всех с головой, увидите, никто не пошевелится, а буря поднимется страшная. Поставить такую сцену — для меня огромное удовольствие.
      — Но что вы хотите сделать сначала?
      — Я же сказал, мне хотелось бы решить это потом, пока мне хватило бы довести его до того — угрозами и битьем, что он снова согласится на все.
      — На что? — вырвалось у Тёрлеса. Они пристально посмотрели друг другу в глаза.
      — Ах, не притворяйся, я же прекрасно знаю, что ты об этом осведомлен.
      Тёрлес промолчал. Узнал ли Райтинг что-нибудь? Или он только сказал это наугад?
      — … Еще с тех пор. Байнеберг сказал же тебе, на что идет Базини.
      Тёрлес облегченно вздохнул.
      — Ну, не делай такие большие глаза. Тогда ты тоже их вытаращил, а дело-то не такое уж страшное. Кстати, Байнеберг признался мне, что делает с Базини то же самое.
      При этом Райтинг с иронической гримасой взглянул на Байнеберга. Такова была его манера — подставлять ножку другому совершенно открыто и не стесняясь.
      Но Байнеберг ничего не ответил; он остался сидеть в своей задумчивой позе и едва приоткрыл глаза.
      — Ну, не пора ли тебе выкладывать?! У него, понимаешь, есть одна сумасшедшая идея насчет Базини, и он хочет непременно осуществить ее, прежде чем мы предпримем что-то другое. Но идея очень забавная.
      Байнеберг сохранял серьезность; он посмотрел на Тёрлеса настойчивым взглядом и сказал:
      — Помнишь, о чем мы говорили тогда за шинелями?
      — Да.
      — Я больше об этом не заговаривал, потому что от разговоров нет толку. Но я об этом думал — можешь мне поверить — часто. И то, что Райтинг сказал тебе сейчас, правда. Я делал с Базини то же, что он. Может быть, и еще кое-что. Потому что, как я уже сказал, верил, что чувственность — это, возможно, верная дверь. Это был такой опыт. Я не знал другого пути к тому, чего я ищу. Но эта непланомерность бессмысленна. Я думал — а ночами думал о том, как заменить ее чем-то систематическим. Теперь я, мне кажется, нашел — как, и мы проделаем этот опыт. Теперь ты тоже увидишь, насколько ты был тогда не прав. Все, что утверждают о мире, сомнительна но, все происходит иначе. Тогда мы узнавали это как бы только с обратной стороны, отыскивая точки, где все это естественное объяснение споткнется о собственные ноги, а теперь я надеюсь, что смогу показать нечто позитивное, нечто другое!
      Райтинг раздал чашки с чаем; при этом он с удовольствием толкнул Тёрлеса.
      — Следи хорошенько… Он очень лихо придумал. А Байнеберг быстрым движением погасил фонарь.
      В темноте только пламя спиртовки бросало неспокойные синеватые блики на три эти головы.
      — Я потушил фонарь, Тёрлес, потому что так лучше говорить о таких вещах. А ты, Райтинг, можешь и соснуть, если ты слишком глуп, чтобы понимать всякие сложности.
      Райтинг весело рассмеялся.
      — Ты, значит, помнишь еще наш разговор. Ты сам тогда выкопал эту маленькую странность в математике. Этот пример, что наша мысль лишена твердой, надежной почвы и проходит над дырами… Она закрывает глаза, она на миг перестает существовать и все же благополучно переносится на другую сторону. Нам следовало бы, в сущности, давно отчаяться, ибо во всех областях наше знание испещрено безднами, это обломки, дрейфующие в бездонном океане.
      Но мы не отчаялись, мы тем не менее чувствуем себя так же уверенно, как на твердой почве. Не будь у нас этого чувства уверенности, надежности, мы бы, отчаявшись в своем разуме, наложили на себя руки. Это чувство сопровождает нас постоянно, оно не дает нам распасться, каждое второе мгновение оно берет наш разум, как малое дитя, на руки, оно защищает его. Отдав себе в этом отчет, мы уже не можем отрицать существование души. Расчленяя свою духовную жизнь и познавая недостаточность разума, мы это поистине чувствуем. Чувствуем — понимаешь, — ибо не будь этого чувства, мы бы опали, как пустые мешки.
      Мы только разучились обращать внимание на это чувство, а оно — одно из древнейших. Уже тысячи лет назад народы, жившие в тысячах миль друг от друга, знали о нем. Однажды занявшись им, уже нельзя отрицать эти вещи. Однако я не хочу убеждать тебя словами, я скажу тебе только самое необходимое, чтобы ты не был совсем не подготовлен. Доказательство представят факты.
      Предположим, что душа существует, тогда само собой разумеется, что у нас не может быть более пылкого устремления, чем восстановить утраченный с ней контакт, снова сблизиться с ней, вновь научиться лучше пользоваться ее силами, склонить на свою сторону частицы сверхчувственных сил, дремлющих в ее глубине.
      Ибо все это возможно, это уже не раз удавалось; чудеса, святые, индийский священный трепет — это все свидетельства таких явлений.
      — Послушай, — вставил Тёрлес, — ты немного подогреваешь в себе эту веру своими речами. Для этого-то тебе и надо было погасить фонарик. Но стал бы ты так говорить, если бы мы сидели сейчас внизу, среди других, учили географию, историю, писали письма домой, а лампы ярко горели бы и мимо скамей, может быть, ходил надзиратель? Не показались бы тебе тогда твои слова немного рискованными, немного самоуверенными, словно мы на особом положении, живем в другом мире, лет на восемьсот раньше?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10