Вопреки моим ожиданиям великий магистр выслушал предложение Иннокентия VIII не только без восторга, а даже хмуро.
– Мессир, – пытался я убедить его, – это превосходит все, о чем мы мечтали. Цена Джема с каждым часом растет.
– Именно, – процедил сквозь зубы Д'Обюссон. – Именно это и бесит меня, непрестанно напоминая, какие еще я получил бы выгоды, принадлежи Джем мне.
– Помилуйте, ваше преосвященство, Джем и принадлежит нам! Разве не приняли мы все меры к тому…
– Какие меры! – Я увидел, что и брат Д'Обюссон способен на чисто человеческую злость. – Джем находится на французской земле. Не думаете ли вы, что король позволит беспрепятственно похитить из его владений такое сокровище? Господи, мы сваляли дурака, но зачем надеяться, что есть еще дураки на свете!
– Ваше преосвященство, у нас не было выбора! Если Джем вправду стоит того золота, какое платят за него, то здесь, на Родосе, он, безусловно, был бы похищен. И кроме того, нам останется хотя бы доля от тех доходов, что приносит Джем.
– Доля! – с лютой злобой повторил Д'Обюссон. Он походил в эту минуту на разорившегося ростовщика. – Неужто не понимаете вы, брат Кендал, какая жестокая пытка владеть долей, когда ты владел всем? И потом вам еще не все известно, Кендал. Пока вы отсутствовали, Баязид вторгся в Сирию; Баязид покарал смертью Касим-бега, вождя караманов, за его соучастие в борьбе Джема; приближается черед Каитбая. Месяц назад Баязид потребовал, чтобы он выдал мать и жену Джема, Каитбай отказался. Еще до наступления нового года начнется война в Средиземном море. Коль скоро бои на суше уже начались, мне не так просто заставить Баязида не выходить из Проливов. Теперь Баязид ответит, что он воюет с Египтом и флот ему там необходим. А когда они окажутся в наших водах, что помешает им наставить пушки на Родос? Я вас спрашиваю, Кендал!
– Как что, мессир? Христианство. Я имею в виду решимость папы Иннокентия, стремление ряда мирских властителей завладеть Джемом и выступить в поход. Нападение на Родос и станет началом борьбы Креста и Полумесяца!
– Меня радуют ваши радужные пророчества, брат Кендал! – процедил магистр. – Лично я вижу только одного искреннего союзника – султана Каитбая. Все остальные, – голос его звенел от ненависти, – предпочтут гибель Родоса. Чтобы присвоить ту долю, которая все еще достается Д'Обюссону. Вот так-то.
Меня бросило в дрожь. Хуже всего, что магистр, по-видимому, был прав. Весь наш опыт говорил об этом. Я собрался спросить что он думает предпринять, чтобы события не застигли нас врасплох, но Д'Обюссон опередил меня:
– Что бы ни произошло, мы можем положиться только на Иннокентия; он единственный, кто проявит некоторую щепетильность. Вы снова отправитесь в Рим. брат Кендал, отвезете мое согласие. Мы предоставим Джема Папству в обмен на все то, что было перечислено. Пусть Иннокентий сам позаботится о том, как получить Джема – это уже вне наших возможностей. И не будем вконец отчаиваться. Договор о выплате содержания Джему подписан между мной и Баязидом; возможно, Баязид не пожелает подписывать новый договор – с папой, например. Тогда золотой поток по-прежнему будет течь через Родос, так ведь?
Д'Обюссон рассмеялся вымученным смехом, как человек, только что превозмогший приступ отчаяния. Потом смех его затих, сменившись неожиданным заключением:
– Как знать! Быть может, все к лучшему. Узнав о том, что Джем переселяется в Италию, Баязид поверит в возможность крестового похода. И вряд ли будет особенно предприимчивым в Средиземном море.
Одиннадцатые показания поэта Саади о событиях с октября 1483 по июнь 1484 года
Помнится, мой предыдущий рассказ закончился замком Рюмилли, Савойским командорством Ордена. Я отзывался о Рюмилли с неприязнью, но, оборачиваясь назад, обозревая все наше изгнание, я уже не нахожу его столь отвратительным. В Рюмилли мы все еще сохраняли надежду.
Осенью 1483 года наше пребывание там неожиданно закончилось. Сразу же после болезни Джема, вернее, еще прежде, чем мой господин полностью оправился.
Я уже упоминал, что первый припадок случился с Джемом после того, как он был разлучен со своей свитой. В тот вечер я с трудом дотащил его до постели, укрыл; он лежал смертельно бледный; даже потеряв сознание, он сохранял на лице выражение страдания и боли. «Джем, дорогой друг мой, – думал я, – куда девались те времена, когда ты утром ожидал пас, еще не остыв от бешеной скачки, раскрасневшийся, загорелый, быстрый, беспричинно веселый? Ты словно сам был тогда встающим днем! Как изумительно, как прекрасно встречали мы с тобой наступающий день!..»
Я смачивал ему виски, расстегнул на груди одежду. Позвать кого-нибудь из рыцарей я боялся, хотя нездоровье Джема, вероятно, не осталось ими не замеченным. Я боялся той чаши, какую они могли поднести своему гостю. Ничего своего не было уже у нас в стенах Рюмилли, мы обречены были брести далее вдвоем, опираясь Друг о друга, как слепец и глухой из старой притчи.
Помню, целую неделю я не сомкнул глаз. Проводил ночи в какой-то полудреме. Сквозь сумрак мерещилось мне, будто за занавесями кто-то шевелится, в завывании ветра слышалось чье-то дыхание. Все вокруг дышало всепроникающей враждебностью, а мы были совершенно одиноки, совершенно беззащитны перед ней.
Как я ни старайся, вам не под силу себе это представить: где-то вдали от родины двое житейски не искушенных юношей, два восточных поэта жили заточенными меж незнакомых стен и непостижимых воителей совсем чуждого им мира.
Нет, вы снова не так понимаете нашу трагедию! Вы склонны жалеть нас из-за того, что собственная доверчивость ввергла нас в заточение. А главное не в этом. Более всего угнетало нас и, должно быть, явилось причиною болезни Джема столкновение между двумя глубоко отличными образами не жизни даже, а мышления.
Ваши сегодняшние представления рисуют человека Востока в неверном свете – вы судите о нем по гораздо более позднему его образу. Для меня, восточного мыслителя XV века, этот образ оскорбителен. Ибо в пору позднего средневековья Восток являл собой нечто великое. Он не знал государств, состоящих только из одной народности; в его бескрайних империях люди говорили на десятке языков, исповедовали две-три религии и еще большее число ересей; античное наследие там не было истреблено; там рядовые воины становились императорами, а многие императоры окончили жизнь в изгнании; на Востоке – это самое важное – никто и никогда не сумел до конца сломить природу человека, – рожденного с правом на счастье, ищущего и действующего.
С Востока на протяжении всего средневековья исходил свет, и мы не без оснований считали европейца варваром. Он недавно, каких-нибудь десять веков назад, осел на своей земле; он сразу уступил свою свободу целому рою мелких властителей, а свою мысль и совесть – одной-единственной церкви. За десять столетий европеец не выучился даже мыться, предоставив сотням построенных Римом великолепных бань медленно разрушаться, – пришельцы не ведали, для чего служат бани.
На протяжении тех же десяти столетий мы продавали Западу благовония, шелк, приправы, книги и ереси, пока наконец, где-то ближе к моему времени, не научили его и мыслить. Именно тогда, после гибели Византии, европеец присвоил наше наследство. Как всякий выскочка, он забылся: натворил такого, до чего никто бы не Додумался. Я говорю не о деле Джема, оно было лишь звеном в самоутверждении и растущей самоуверенности Запада.
Мы же были воспитаны по-иному. Не веру свою ил народность защищаю я – поверьте, уроженец Востока в мое время прежде всего был гражданином мира, он был приучен воспринимать землю как целое и человека как венец ее.
Прочтите наши стихи – ислам отвергал их, однако ни один наш поэт не был брошен в огонь или заточен из-за стихотворения. Наша религия мирилась даже с тем, что человек имеет право на земное счастье, что это счастье есть самоцель и все высшие соображения перед ним отступают.
Я не напрасно занимаю вас этими рассуждениями – мне хочется объяснить противоположность двух образов мышления, особенно ярко проявившуюся в деле Джема. И по сей день – погрузитесь ли вы в сочинения нескольких поколений монахов, описавших эту историю и нашедших ей оправдание, или же в бесчисленные слащавые романы о Зизиме, наводнившие Запад в XVII столетии, – для вас останется неясным, отчего и зачем должен был Джем испытать то, что выпало на его долю. Останется необъясненным его легкомыслие, доверчивость его выглядит ребяческой, а страдания – чуть ли не добровольными. Меж тем все это явилось неизбежным следствием нашего образа мышления, всего нашего представлении о мире. Оно не вмещало в себя ни брата Д'Обюссона, ни черных рыцарей, не было в нем места для полутюрем и полуискренних посланий. Оно исключало возможность так составить смертный приговор, чтобы под ним стояла собственная подпись приговоренного, не позволяло лишить осужденного последнего его достояния – тридцати обезоруженных друзей.
Вот это столкновение Джема с Западом и было главной причиной его болезни.
Есть нечто целесообразное в устройстве человеческого мозга. Когда следующее мгновение грозит привести его к чистому безумию, он выключается сам собой, между ним и действительностью опускается плотная завеса, он продолжает жить своей собственной жизнью, не пытаясь найти для себя пищу в окружающем мире.
Именно это и произошло с Джемом. С того рокового дня Джем порвал с примитивной логикой, удалился в собственный мир, полный безумных помыслов о бегстве, беспочвенных надежд на неведомую помощь и воспоминаний, великого множества воспоминаний. Джем стал грезить о крестовых походах, возглавляемых принцем-мусульманином, о жестокой мести, которой подвергнут черных братьев победители над Баязидом. Хоть и составленные из подлинных лиц и событий, фантазии Джема огорошивали меня – они не желали знать о действительности, они вообще были вне действительности.
Не считайте Джема помешанным, ничего подобного. Он двигался, говорил и рассуждал, как все люди, но его сознание было отгорожено от мира завесой, о которой я уже говорил. Я не приподымал ее, не доказывал Джему, что он грезит. Зачем? Я знал, что только благодаря этому может он уцелеть. Хотя бы телом.
Джем пролежал тогда без чувств долгие дни и ночи, и я опасался за его жизнь. Погруженный в забытье, он десять дней не прикасался к пище. Каждое утро я видел, что он становится все прозрачнее, все худее, черты его лица терялись в зарослях золотистой бороды – мне мерещилось, что она так быстро растет, становится такой густой и жесткой, как у покойников.
Позже забытье сменилось лихорадочным метанием, бредом. Джем говорил прерывисто, то неистово громко, то заговорщицким шепотом; Джем звал Франка – чаще всего Франка, – а также Мехмеда, Хайдара либо же Хусейн-бега; Джем приказывал идти в бой или обращаться в бегство, дерзко препирался с Д'Обюссоном, вел переговоры с Матиашем Корвином. А в иные дни рыдал над трупом Завоевателя или трогательно жаловался матери; Джем клялся маленькому герцогу в вечной дружбе, пел свои стихи о ночах в Карамании и, потешно подыскивая простые слова, разговаривал со своим сыном. Ни разу Джем не вспомнил обо мне, не позвал меня. Словно даже в сновидениях своих чувствовал, что только я один остался рядом и буду рядом всегда, – я стал для Джема частью его самого.
Потянулись страшные для меня дни и ночи. В особенности ночи. Высокая, скудно освещенная свечой сводчатая комната, где за занавесом во мраке крались враги, а пол скрипел, источенный мышами и древесными жучками, заполнялась людьми: через нее проходили все те, кого Джем называл во сне. Легкой поступью входили наши поэты – толпа юных, расточительно-веселых, сияющих красотой юношей, оставленных нами в Конье; проходили караманы с Касим-бегом во главе, суровые и верные, с пятнами крови на холщовых рубахах, – их мы оставили в Сирин, Ликии и Киликии; появлялся маленький герцог, порой верхом, ночные тени делали его старше. Где-то он теперь, маленький герцог? И почти каждую ночь являлся Д'Обюссон – он не проходил, не входил – он просто был тут, вместе с притаившейся в углах тьмой и дыханием ветра…
Удивительно, как я не лишился рассудка, запертый наедине с больным, мечущимся в жестоком бреду, оставленный с глазу на глаз со всем тем, от чего Джем спасительно укрылся в болезни. Вероятно, меня уберегли заботы – я заботился о Джеме тщетно и нелепо, но как утопающий за соломинку цеплялся за ту цель, какую сам поставил себе.
Я не вел счета дням, но однажды под вечер – Джем долго спал спокойным сном, без припадков, я тоже задремал, тихие часы были для меня редкостью, – вдруг услышал:
– Саади, день сейчас или ночь?
Джем произнес это голосом, не оставлявшим сомнений: он возвращался к жизни. Я наклонился над ним, над лицом его, ставшим почти неузнаваемым. Джем тоже изучал себя: провел исхудалой, очень бледной рукой от лба к вискам и оттуда – к подбородку.
– Я оброс, точно дервиш, Саади, – сказал он. – Долго ли я хворал?
Я прижал его к себе, мне не хотелось, чтобы он видел мои слезы. Он исхудал и в то же время был удивительно тяжел. Мне казалось, что море кинуло ко мне в объятия утопленника, которого я долго искал.
– Джем, – сказал я, – мы преодолели и это, Джем…
Однако это не означало, что нам не предстояло новых испытаний. Неделей позже братья уведомили нас, что мы уезжаем. Мы уже не спрашивали о причине, ответ был бы прежний: «Того требует безопасность вашего высочества». Лишь позже узнали мы, что этот переезд был связан с кончиной Людовика и теми опасениями, которые внушал Ордену Карл Савойский.
Когда мы вышли из ворот Рюмилли и к нам подвели коней, я насторожился. Да, предстоящее путешествие не походило на прежние. Не было яркой свиты в расшитых золотом одеждах; Джем поедет не среди своей стражи, под ее возгласы, под игру музыкантов. Несколько месяцев назад эти процессии собирали дворянство всей Савойи – каждый шаг Джема тогда вызывал к жизни песий и стихи.
А в то осеннее утро из Рюмилли двинулся печальный кортеж. Двое чужеземцев в ярких одеяниях молча сели на колей. Выглядели они так, словно оба лишь недавно оправились от тяжкого недуга, болезненно морщились от солнечного света и неуверенно сидели в седле. А вокpуг них – спереди, сзади, сбоку – черные братья. За весь трехдневный путь Джем не проронил ни слова. Мы ехали через всю Савойю, и при мысли, что мы покидаем ее, сердце мое сжималось. Я уже стал привыкать к ее белым скалам и низким колючим кустарникам, к ее редким, истерзанным мистралем рощицам, к ее чистому небу. Здесь мы все же были до какой-то степени своими – вдыхали запах Средиземного моря, а противоположный его берег был уже нашим домом… Здешние холмы немного напоминали местность возле Бруссы – то же самое солнце согревало их. Меня мучило, что мы держим путь все время на северо-запад, неумолимо удаляясь от родных краев…
Путешествие длилось три дня. Нигде не встречали нас, нигде не провожали. Очевидно, братья переправляли нас тайно. В конце третьего дня мы подъехали к какому то замку; спустя две-три недели он сменился другим, затем третьим. Я изучил Дофине так, словно мне предстояло составить его карту. Я шучу – разумеется, не мог бы я ее составить: в памяти от того времени остались не дороги, не замки, не леса и долины. А только лицо, на котором чередовались нетерпеливая ярость, примиренная досада, недолгое просветление и отчаянная, отчаянная мука, – лицо Джема. Вероятно, я выглядел не лучше, но некому было описать меня: Джем всегда был поглощен собой, а дворянство Дофине не уделяло особого внимания какому-то султанову слуге.
Орден повсюду предлагал нам все те же развлечения: охоту, трубадуров, неумеренную еду и возлияния. По собственному почину мы с Джемом разнообразили свою жизнь беседами – по ночам, вполголоса, ибо страх перед братьями стал частью нашей повседневности. По ночам мы погружались в догадки (доходившие до нас известий были более чем скудными, а возможно, и искаженными). Мы строили предположения: что делает сейчас Баязид и каковы намерения Корвина, какие шаги предпримет его святейшество, куда были увезены тридцать наших товарищей, – эти и бесчисленное множество других домыслов разжигали наше нетерпение.
Не спрашивайте, отчего именно нетерпение мучили нас всего более. Это ясно и так. Мы уже отдавали себе отчет в том, что нас обманывают, одурманивая празднествами и пирами. Поначалу, в Ницце, это выглядело естественно: во Францию прибыл турецкий властитель, его встречают, чествуют – прекрасно. Но еще никого не чествовали столь долго, любой чужестранный владетель за это время удостоился бы хоть одной высочайшей аудиенции, подписал бы хоть какой-нибудь документ – договор, соглашение, обязательство. А за семь прожитых во Франции лет Джем не был принят ни одной особой со сколько-нибудь высоким титулом; местные дворянчики ни о чем более существенном, чем вино или охота, с ним не заговаривали; он не получал писем – никаких, ни одного письма!
Раз в году, в апреле, нас, где бы мы ни находились, посещал посол Баязида. Тот же, кто доставлял на Родос годовое содержание Джема. С согласия Ордена он удостоверялся, жив ли еще шехзаде Джем. Эти дни бывали для нас черными днями, мы предчувствовали их приближение за несколько недель; к тому же Баязид стал взыскателен: его посланец не довольствовался – как некогда Хусейн-бег – тем, чтобы издали увидеть Джема. От нас требовали предстать перед ним на расстоянии двух шагов.
В те годы Джем еще глубоко переживал такие часы. Как-никак посланец Баязида был единственным турком, который видел нас, – единственным из будущих подданных Джема. Джем словно бы старался поразить его, подчинить уже своим видом (он ни разу не обратился к нему ни с единым словом). Перед каждым приемом Джем заставлял меня долго и тщательно одевать его; обычно небрежный к своей внешности, тут он взыскательно выбирал украшения, по нескольку раз менял их, пока не находил наиболее подходящие; щурясь, смотрелся в зеркало, удостоверяясь, все ли хорошо сочетается, верно ли подобраны цвета, оттенки и материя, не потеряна ли художественная мера, – в такие часы Джем, казалось, готовился предстать перед живописцем, а не перед каким-то слугой султана.
Вслед за тем мой господин оценивающим взглядом окидывал и меня – разодетого так, словно я был визирем. Под конец – то были странные минуты, и я не могу умолчать о них – Джем приступал к самому трудному: к тому, чтобы привести в должный, по его мнению, вид свое лицо, стереть с него всякое человеческое чувство, повести до полнейшего, величественного бесстрастия. Он казался поистине идолом, а не человеком в эти каждый год повторявшиеся часы.
Обычно монахи раздражали его, но в такие дни Джем требовал их присутствия. Они выстраивались двумя шеренгами на всем его пути, в полном облачении и тоже с застывшими лицами.
Мы шли между этими шеренгами. Лестницы замка часто бывали узкими, никто ведь не мог предвидеть, что они когда-либо послужат для столь парадных приемов, – наши расшитые халаты терлись о рыцарские кольчуги; пол местами бывал покороблен, так что Джем не выступал, а словно подпрыгивал; двери так называемой приемной тоже нередко бывали слишком узкими, чтобы в них могла пройти строем стража султана Джема, и она неловко проталкивалась, издавая металлический звон. Но сам Джем в этих провинциальных замках неизменно являл собой великолепное зрелище.
Я со смиреннейшим видом шел позади него, как и подобает султанову визирю, шел словно вслед за солнцем. Поднявшись на несколько ступеней, Джем останавливался перед наскоро сооруженным троном. Он не садился. Короткое время стоял, бесстрастный и невообразимо красивый в своем невообразимо пышном убранстве. Живой образ владетельной мощи представал перед подданным, ошибившимся в выборе повелителя.
Забавно было наблюдать за этим подданным – впрочем, они каждый год бывали разными. Я видел, как Джем мгновенно ослепляет его и, безусловно, поверг бы ниц, не держись посланец настороже. Не только потому, что Джем был легендой; все еще не померкло прославленное обаяние Джема, оно продолжало пленять и властвовать, несмотря на то, что почти не находило пищи в этих чужих замках, населенных псарями, оруженосцами и в лучшем случае мелкими дворянами, несмотря на одиночество и туманное будущее. Мне кажется, что самой Долговечной чертой Джема было именно его обаяние.
Несколько мгновений мой повелитель как бы купался в восхищении своего пока единственного в этом году подданного. Он уносил это восхищение с собой, по лестницам, переходам и покоям замка; он прятал его у себя под подушкой, чтобы ночами порадоваться на него; захватывал с собой на охоту и прогулки. Когда во время такой прогулки Джем вдруг отставал с мечтательной улыбкой па устах, я был совершенно убежден, что он предается воспоминаниям о том преклонении, упивается мыслью с своих еще не померкших чарах.
Слабое утешение, говорите вы. Справедливо. Но знаете ли вы, что значит неутоленное тщеславие для двадцатипятилетнего баловня судьбы, полного энергии и здоровья? Оно сильнее любого неудовлетворенного чувства, несравнимо ни с жаждой в пустыне, ни с неразделенной страстью, даже со смертью от голода. Сжигающее и всеобъемлющее, оно превращало Джема в факел нетерпения. «Когда же? – восклицала, а порой и неистово вопила каждая клеточка его существа. – Когда же я наконец возглавлю поход, одержу победу и султаном войду в Топкапу! Когда?»
О, как я понимал его! Я, которому свобода не подарила бы ни победы, ни престола, который стремился к свободе как простой смертный и не видел в ней ничего, кроме свободы. Одного этого стремления хватало, чтобы заполнить все мои помыслы, мечты и сновидения. Оно, пожалуй, даже изменило мои жесты, походку настолько, что я от каждого ожидал вопроса: «Ты еще здесь, Саади? А как же свобода обходится без тебя?»
Она обходилась… Где-то (везде, кроме Рюмилли, Монтрей-ле-Виконта, Рошшинара и прочих замков Дофине) мои ровесники жили как мужчины – вели войны, торговали, строили дома, делали долги и детей, а я катался верхом в окружении предупредительных тюремщиков и прибывших по приказу дворян, стрелял зайцев, вечерами слушал пошлые песни о прельщенных девах и наказанных богом злодеях и попивал разбавленное французское винцо. Каких размеров была та бочка, что за столько лет не была осушена, что не иссякла та подкрашенная водица, какой поили меня, любителя кипрского и ширазского вина, густого, как кровь умершего от жажды бедуина!
Ах да, я опять отклонился в сторону. Какими событиями отметить те дни, минувшие для нас без всяких событий? Как описать всех тех дьяволов во плоти, что набросились на нас, дергали в разные стороны и принудили к поступкам, которые вы назовете бессмысленными, а может быть, и смешными?
Итак, мы были в Рошшинаре. Избавлю вас от описания этого замка, к чему описывать все наши пристанища – они были остановками на нашем жизненном пути, поскольку в каждом из них мы оставляли что-то от себя, пока не оказались такими, какими нас произвела на свет мать, – нагими не телом, но духом. Рошшинар был ничем не хуже других – замок средней руки. Владельцем его был командор Авиньона – ведь мы продолжали скитаться от одного иоаннита к другому.
В Рошшинаре нас, естественно, стали одолевать посещениями, устраивать в нашу честь зрелища – я уже не представлял себе дня, не заполненного чем-либо подобным, и начал подумывать, что счел бы благодеянием, если бы однажды поутру меня принялись колотить и колотили до вечера – по крайней мере разнообразие! Тщетно задавал я дворянам Дофине все те же вопросы – спрашивал, как всегда, о Карле. Ответы звучали неопределенно: он пребывал то ли в Шамбери, то ли в Лионе, у родных.
Я чувствовал, что эти ответы растравляют нетерпение Джема, так же как соль – открытую рану. Две надежды еще жили в нас: Карл и Корвин. Карлу за весь год ничего не удалось предпринять. А Матиаш? Отчего все наши посланцы в Венгрию, тайные и явные, словно проваливались сквозь землю, отчего Орден в своих посланиях никогда не упоминал о Корвине?
«Пусть это неосторожно, но следует выспросить о нем, Саади, – решил Джем. – Братья нам солгут, я знаю. Но не побеседовать ли тебе с кем-нибудь из этих дворянчиков или их оруженосцев?»
В Рошшинаре Джемом овладело новое настроение: Джем счел, что пришла пора действовать. Чересчур долго уповали мы на мировые силы. От этого решения, разжигаемого нетерпеливостью, Джема просто лихорадило. Но это все же было терпимее, чем прежние сетования или приступы болезненного отчаяния. Теперь Джем Днем и ночью – чаще всего ночью – изобретал несбыточные планы и подробнейшим образом излагал их мне. Возможно, что они были следствием его болезни (я уже более не считал его вполне здоровым) либо же естественным ответом на все то, что выпало нам на долю или вырисовывалось в будущем. Так или иначе, Джемом завладела мысль о побеге.
– Только бы нам добраться к Карлу, в Шамбери! – шептал мне Джем ночью, когда все кругом, казалось, было погружено в сон, но мы знали, что нас подслушивают. – Карл снабдит нас охраной до границ Венгрии. В этом нет ничего невозможного, Саади!
– Это совершенно невозможно. У магистра и короля самое малое десяток соглядатаев в Шамбери. Через два дня оба узнают, что ты находишься там. Поверь, в их силах принудить Карла! Бегство в Савойю не выход.
– Тогда нам остается добираться в Венгрию самим. Не разубеждай меня, Саади! Что, если завтра у нас отнимут и эту возможность? Отчего не попытаться, Саади? Что потеряем мы? Их доверие?
– Видимость свободы, какой располагаем ныне, Джем. Ты недостаточно ценишь ее. Мы можем навлечь на себя заточение. В самую обычную тюрьму. Без всякой надежды. Сейчас у нас хоть есть надежда…
– Нет и нет! – Джем вспыхивал так, что я пугался, как бы он не заговорил во весь голос. – Время уходит. Быть может, через несколько месяцев Корвин откажется от войны с Баязидом. Минуты дороги, Саади! Нам следует завтра же…
По-разному завершались наши разговоры. Джем приказывал мне либо изучить дороги между Дофине и Венгрией, либо узнать, чем сейчас занят Корвин, как относится французский король к Карлу и прочее.
Я еще ночью обдумывал, о чем буду заводить разговор в течение дня. Хорошо, что я одновременно и сочинитель и певец – привык держаться перед слушателями и мгновенно исправлять любую оплошность. Ехал ли я верхом или прогуливался в обществе местных сеньоров, я не выпускал из рук нитей игры. Чаще всего рыбка ловилась на простейшую наживку: я притворялся пьяным (принято ведь считать, что поэты редко бывают трезвыми) и обрушивал на собеседника поток слов, по-видимому не всегда правильно произнесенных, потому что надо мной посмеивались. Я раскрывал свою душу, мечтания и таким образом вызывал в ответ скудную, случайную откровенность.
Никогда не расспрашивал я о дороге в Венгрию, это было бы чересчур очевидно. Я надеялся, что, если побег удастся – впрочем, мне никогда не верилось в это, – мы отыщем путь по звездам. Но зато я по крупицам собирал вести о событиях в Европе.
Каждую из них Джем встречал восклицанием: «Вот видишь, медлить нельзя! Мы ничем не рискуем: Д'Обюссон не убьет меня, потому что я приношу ему золото. Придумай, сделай что-нибудь, Саади!»
Последовательно я начал действовать весной 1483 года. К этому времени мы уже стали в Рошшинаре своими, у нас постоянно гостили окрестные дворяне, мы познакомились с их свитами и певцами.
Я остановил свой выбор на одном из этих певцов, проникшись к нему доверием, вероятно, оттого, что оба мы служили одному и тому же божеству. Он был молод, но уже прославлен, его песнь о заточенном в темницу Ричарде Львиное Сердце положительно была лучше всего, что мне довелось слышать. Привел его к нам владелец Монтрей-ле-Виконта, брат магистра Д'Обюссона.
Едва певец запел, как мне пришел на память наш Хайдар, поэт-селянин. Сразу было видно, что этот юноша рожден не среди знати, даже не среди приближенных, – у него не было благородных манер, но в песне его было нечто подлинное: вдохновение. Неловкий, смущенный, пока его представляли нам, Ренье (так звали певца), стоило ему запеть, не только избавился от смущения, а словно забыл обо всем. Я видел, что он не замечает нас, весь отдавшись своему творению, и чувствовал, как он совершенствует его во время пения, и эти маленькие, неожиданные находки – слова, новые образы – возносят его еще выше над миром, который был ему чужд.
Я смотрел на Ренье – уже не слушал, а только смотрел, погрузившись в горестные воспоминания: некогда, до того как Джем открыл меня, я тоже так пел. Некогда я впервые запел так перед Джемом, чем и заставил его предпочесть меня всем когда-либо слышанным певцам. И это предпочтение – назовите его любовью, если угодно. – убило во мне певца. Я понял это в тот час, когда слушал Ренье. Моя мысль и душа уже не могли воспарить, долгие годы не испытывал я того великого мукой и блаженством мгновения, того напряжения и легкости одновременно, которые и есть вдохновение. Я был прикован к земле, ибо на земле жил и страдал человек, любимый мной. Я был его собственностью.
Да, я смотрел на Ренье и видел, как он завладевает нашими тупицами из Дофине. «Искусство не нужно понимать, – размышлял я, – лишь немногие поднимаются до него. Но искренность воспринимается каким-то неназванным чувством, и, если ты сумеешь его затронуть, ты победил!»
И вообразите, до чего я дошел – я, поэт Саади: когда Ренье кончил петь и удалился, я последовал за ним, но не заговорил на общем для нас обоих языке, не излил свою боль оттого, что поэт во мне умер, а с пошлостью, присущей тому, в кого я превратился – незадачливого политика, – сразу же попытался пробудить в нем сострадание к Джему.
– Своей песней, Ренье, вы вызвали у меня слезы, – пошло сказал я, и поэт во мне действительно рыдал от стыда.
Певец взглянул на меня, прикидывая, чего я стою.
– Я рад, – сказал он. – Очень рад, что вызвал у вас слезы.
Это не смутило государственного мужа, каким я стал.
– Возможно, у вас (насколько я понял, ваше вдохновение ищет героических узников) сложена песня и о Джеме. Отчего вы не исполните ее перед нами?
– Оттого, что у меня нет такой песни. Вероятно, я первый трубадур, певший перед Джемом не о Джеме. Знаете, – вы ведь Саади, не так ли? – я считаю, что поэт должен избегать близости с тем, кого он воспевает. Так для него лучше.