Даже удачливость в делах, красивый дом и внешнее гостеприимство не помогли отцу завоевать расположение кругов, к каким он с давних пор тянулся. Там к нему относились как к выскочке, настороженно, с плохо скрытым недоброжелательством. Отец это чувствовал, хандрил и со свойственной ему несдержанностью открыто поносил своих мнимых врагов. Он называл их дураками, что было несправедливо, и ничтожествами, что было ближе к истине, хотя самые пороки этих людей, составлявшие их ничтожество, вызывали в нем тайную зависть. Ко всему тому он был упрям и непоследователен: с демократами вел себя как республиканец, в спорах с республиканцами становился демократом. Охотно обличая чужие предрассудки, он великодушно разрешал их себе, причем большие, постепенно развивая в себе какую-то ожесточенную мнительность. Будучи эгоцентриком, отец, однако, не был эгоистом, и по природе своей не чужд был человеколюбия, но этот своеобразный альтруизм при столкновении с людьми и явлениями, которых он не понимал или отказывался понимать, оборачивался скептицизмом, а со временем – мизантропией. Поэтому даже его завидное острословие, не украшенное благодушием, частенько отдавало воркотней.
Все это, естественно, не содействовало его популярности, и дом, как я уже заметил, пустовал.
Теперь к этому прибавилось другое. Между мною и Салли установилась непривычная недоговоренность, стеснявшая обоих. По-видимому, слить воедино счастье с несчастьем – такая же непосильная задача, как смешать огонь с водой; из такого эксперимента только и может произойти «пуф!» – облачко пара, наподобие того, что выходит из клокочущего чайника. Как ни жалел я мою маленькую подругу, как ни старался ее утешить, я постоянно ловил себя на том, что выходит это у меня неестественно, с потугами. Иногда, стряхнув ощущение отчужденности, я пытался заговорить с Салли запросто, но на второй фразе спотыкался; меня тут же пугала мысль, что искренность вынудит меня на объяснения, сейчас неуместные. Теперь я окончательно понял, что отношение Салли ко мне всегда оставалось для меня загадкой. Было ли это настоящее чувство или… жалость?…
По-прежнему, дважды в неделю, мы вместе навещали отца в больнице. Он был плох, и, несмотря на заверения врача, во мне укреплялось предчувствие близкой развязки.
И все-таки, когда однажды Салли позвонила мне на службу и срывающимся голосом начала: «Алекс!… Алекс!…» – я хоть и сразу сообразил, в чем дело, но растерялся от неожиданности. Дело в том, что за последние дни в состоянии отца наступило улучшение. Он выглядел бодро, шутил и раз даже съел, правда морщась, тарелку супа и пюре. Салли кормила его с ложки и, довольная, поминутно хвалила, как капризного ребенка, что ему, повидимому, нравилось.
А вчера он впервые принял Кестлера. Не знаю, о чем они толковали – мы с Салли нарочно вышли, – но, вернувшись, я был поражен видом отца. Что-то мягкое и смущенное проступало у него в лице. Кестлер сидел молча, понурившись. Увидев меня, отец улыбнулся и, показывая глазами на гостя, принялся шутить:
– Послушай, что он говорит! По его мнению, не будь либералов, мы ходили бы без штанов.
Кестлер поднял голову и рассмеялся:
– Я этого не сказал, Жорж. Я только заметил…
– Ладно, – не унимался больной, – все вы одним миром мазаны. Ну, а скажите-ка, кто придумал обезьяну?
Кестлер развел руками.
– Либералы – вот кто! – сам же ответил отец и, довольный своей остротой, мелко засмеялся…
Так обстояло вчера, а сегодня…
– Алекс!… – Салли продолжала глотать воздух.
– Что случилось? – И так как она не отвечала, а я все понял, я быстро закончил: – Сейчас приеду! Возьми себя в руки, слышишь?!
***
Отца не стало. Первые дни я не отходил от Салли. Теперь я поражался, как глубоко она любила покойного. И это же открытие приводило меня в недоумение: я вспоминал всегдашнее беспокойство отца. Как мало знали они друг друга!
В доме поселилась серая пустота, усугублявшаяся странной невесомостью вещей, какая обычно наступает, когда нарушен закон взаимного притяжения – между обитателями и окружающими предметами.
Как-то, утомленный установившейся неподвижностью, я вышел в сад. Стоял яркий солнечный день, и белки, ничего не подозревая о происшедшем, неугомонно носились по траве и деревьям.
Розы были наводнены жучками. Я срезал с дюжину цветков и, вытряхнув непрощеных гостей, понес букет в гостиную.
Увидя цветы, Салли расплакалась.
– Это его любимые… – начала она, но остановилась. Маленький бронзовик вылез из цветка и, расправив крылья, полетел к окну.
***
С кладбища мы поехали домой. Нас было в машине пятеро: Салли пригласила к обеду падре Томаса, а также Кестлера и Ветольди, старого знакомого отца, хотя и редкого у нас гостя. Браунов не ждали – они были в отъезде.
Ветольди был пожилой джентльмен, приятный и умный, хотя и несколько противоречиво устроенный. Отца он любил, Салли жалел, а ко мне относился покровительственно. Никто хорошенько не знал, чем он занимается, потому что службу и специальность он менял множество раз: служил в банках, был страховым агентом, пытал счастья в биржевых операциях. Ничто не приносило ему удачи, да и сама удача не доверяла его постоянству. Это отнюдь не мешало ему верить в свою звезду; он не падал духом и охотно поучал других, как добиваться жизненных успехов. Полный, с гладким моложавым лицом и пышными актерскими бровями, он умел вызвать доверие у людей, плохо его знавших, особенно когда обращался к ним с привычной фразой:
– Вы же человек практический и не можете не видеть… – Или:
– Как умный человек, вы согласитесь… – И умные практические люди зачастую соглашались с ним там, где посторонний слушатель усмотрел бы опрометчивость суждений.
Падре Томас был человек иного склада. Уже старик, умный и внимательный, сухой и строгий на вид, но в душе добряк, он отпускал грехи с тем великодушием, какое дается мудрецу, давно осознавшему неисправимость человеческой природы. Эти качества снискали ему всеобщее расположение, а Салли, состоявшая в его приходе, боготворила его и часто, возвращаясь по воскресеньям с мессы, с восторгом рассказывала о «добром старом падре».
Отец посмеивался и советовал ей поддерживать связь со «стариком».
– Хорошая рекомендация может когда-нибудь пригодиться! – шутил он и возводил глаза к небу… Что и говорить, родитель мой был вольнодумцем! Падре это знал и, прощая неверие, искренне скорбел о том, что иронический склад ума не позволял отцу глубже вникнуть в смысл некоторых истин. В этом падре несомненно был прав, и если бы отец мог всерьез задуматься над этими истинами – в чем сомневаюсь, – то замечание старого духовника не прошло бы для него без пользы…
Это небольшое общество я и вез сейчас к нам домой.
Поначалу все молчали, и молчание было тем томительней, что было вынужденно. Салли сидела словно окаменев, изредка прикладывая к глазам платочек. Заметив это, падре положил ей руку на плечо. Он сказал:
– Успокойтесь, милая, такова воля Божья! Никто не может предвидеть, когда с ним это случится, но Господь наделил нас разумом, подсказывающим неизбежность конца, а также верой в Его неиссякаемое милосердие…
Салли обратила к доброму старику заплаканное лицо и слабо улыбнулась.
– Хорошо, падре… не буду…
Этот маленький диалог послужил сигналом.
Ветольди крякнул и, пряча в своем обращении ему одному ведомый смысл, сказал, указывая на окошко:
– Этот мир совсем недурно устроен! Вы не на-, ходите, падре?
На что старик, искушенный в словесных подвохах, отвечал:
– Иначе и быть не может, потому что все созданное Творцом прекрасно.
– Так… – Глаза Ветольди хитро сощурились. – Почему же в таком случае были люди, не особенно стремившиеся остаться в этом мире?
– Вы имеете в виду тех несчастных?…
– О нет, не самоубийц. Я говорю о тех, кто обрел счастье вдали от жизни.
Теперь улыбнулся падре.
– Мистер Ветольди, вы любите хорошие вина?
– Еще бы!
– А приходилось ли вам пить лучшее в мире вино?
– Как сказать… Случалось пить неплохие сорта, а насчет лучшего – не уверен!
– Тогда вы не знаток по винной части, – отвечал падре, – и суждение ваше имеет лишь относительное значение.
Дальше я не слушал; неожиданно мое внимание было привлечено странной возней на дороге: из-под машины, за которой мы следовали, выскочил небольшой зверек и, завертевшись волчком, кинулся нам навстречу. Это была белка. В долю секунды я успел разглядеть, что у нее отдавлена задняя часть тела. И, однако, подвижность животного поразила меня; должно быть, она была вызвана нестерпимой болью и ужасом.
Чтобы прекратить бессмысленные страдания, я повернул руль, рассчитывая переехать зверька, но в двух шагах от него резко выправил машину. Маневр сильно встряхнул пассажиров, Салли вскрикнула от неожиданности, а Ветольди, явно испуганный, пробурчал:
– Однако, вы того! – Сидя сзади, они ничего не заметили.
Я взглянул на Кестлера, сидевшего рядом: он был бледен.
Перед обедом падре Томас сказал прочувственное слово, в котором тепло отозвался о покойном, а также указал на греховность чрезмерного уныния.
– Еще в языческие времена, не знавшие истинного Бога, – начал он, – смерть воспринималась как освобождение духа. Вера в бессмертие души подсказывалась не мотивами наивного самоутешения, как уверяют скептики, а мудрым прозрением в замысел Творца.
Можем ли мы, получив подтверждение тому из уст Спасителя, предаваться сомнениям и видеть бессмыслицу в том, что озарено божественным смыслом?…
В дальнейшем, когда хозяйка нас покинула и языки у гостей развязались, падре явил нам еще немало доказательств тонкой наблюдательности, которая, в соединении с верой, давала ему несомненное преимущество перед доводами скептиков.
– Современный скептицизм, – рассуждал он, – превратился в докучливую риторику, наполненную пристрастием и суевериями. Он утерял даже свои прагматические свойства, потому что, изгоняя Бога, не только не создал разумного человека и общества, а отбросил нас далеко назад – чуть ли не в каменный век.
Ветольди улыбнулся.
– Тут вы, дорогой падре, перехватили! Нельзя же отрицать всего, что было достигнуто именно благодаря науке и материализму.
Падре даже поднялся от возбуждения. Теперь он походил на пророка. Он отвечал:
– Речь не о том, что было, а о том, что происходит. Да и не путайте сюда материализм, потому что научный материализм, осознав безграничность мироздания, ныне сам склоняется к мистике. Хуже – позитивизм, мир которого ограничен видимым. Он глух к метафизике и беспомощен там, где вопросы духовного бытия требуют обсуждения на более высоком уровне… – Старик остановился и поднес руку к глазам, словно стараясь сосредоточиться на чем-то, затем опустил руку и грустно улыбнулся. – Бедное молодое поколение! – тихо продолжал он. – Ведь если даже допустить, что религия – это область романтики, то насколько же слабосильны современные попытки подменить ее жанром сверхъестественного, а также приключениями в космических пространствах, куда мы обычно переносим все низменные свойства человеческой природы.
Падре уселся. На минуту наступило молчание. Воспользовавшись им, я поднялся и отправился проведать Салли.
Нашел ее в кабинете отца: она лежала с закрытыми глазами, так что я подумал, что она спит, и хотел уж вернуться, когда услышал ее голос:
– Алекс!
– Да?… Ты не спишь?
– Нет, я просто устала. – Она сказала это, не открывая глаз. Я подошел и уселся рядом.
Свернувшаяся комочком, она была похожа на больного ребенка. Мне хотелось сказать ей что-нибудь теплое, но слова утешения не давались. Я нежно погладил ее по голове.
– Хочешь кофе?
– Нет, мне ничего не хочется. – И опять наступило молчание, и я невольно подумал, что как только мы разъедемся, это молчание прочно заполнит дом, и в нем, словно пораженная глухотой, останется маленькая фигурка, слоняющаяся из угла в угол, из комнаты в комнату.
– Салли, – сказал я, – ты должна взять себя в руки не откладывая, понимаешь? '
Она слабо кивнула, а я продолжал:
– Сейчас тебе придется стать самостоятельной. Ты обеспечена – это ты знаешь, – но не в этом дело. Нужно как-то устроить жизнь, а это то, чему не мог научить отец, потому что он сам этого не умел… – На момент я остановился, смущенный сухостью своего тона, но, заметив, что моя слушательница остается безучастной, продолжал: – Ты молода, вся жизнь у тебя впереди. Теперь у тебя будет возможность наладить жизнь по-другому… Ты слушаешь?
Салли закрыла лицо руками.
– Ты не должен был этого говорить!… Ты нехороший! – лепетала она, плача.
Я поднялся и прошелся по комнате, потом остановился перед ней. На душе у меня было нехорошо. Мне хотелось как-то утешить ее, но этому мешала досада.
– Салли! – неуверенно позвал я. Она продолжала неподвижно лежать, уткнувшись в подушку. Я повернулся и вышел из комнаты.
Когда я вернулся в столовую, там шел оживленный спор. Говорил Кестлер, говорил, как всегда, медленно и тихо, в чем-то возражая старому духовнику:
– Нет, падре, любовь – не высшая форма духовного выявления человека. Он не открывал ее и не угадывал, а запросто взял у природы и, следует признать, немногим ее украсил.
Падре помедлил, словно соображая, не слишком ли далеко зашел спор, затем подлил себе вина и отхлебнул.
– Какова же, по-вашему, высшая форма сознания? – спросил он.
Кестлер потер себе лоб и, взглянув на собеседника с детской доверчивостью, отвечал:
– Это – стремление к добру, падре!
– Но ведь любовь…
– Любовь утилитарна; она лишь тонкий артистический инструмент в деле мироздания. Она прекрасна, жертвенна, но она не самостоятельная ценность.
– Но ведь только любовь и творит доброе! – не сдавался старик.
– И меч, и пила, и огонь, и хлеб – все могут творить и доброе и злое. История не дает нам права в этом сомневаться.
Теперь ввязался в спор Ветольди.
– Мне неясно, к чему вы клоните, – сказал он не без иронии. – Может быть, вы соблаговолите растолковать нам, что это за штука, ваше добро?!
– Я сам не знаю… – засмущался Кестлер. – Но представьте себе того, кто не любит людей, кто морщится при виде страданий, но, движимый каким-то иным чувством, протянет несчастному руку помощи. Это чувство свободно от привязанности и самоублажения, оно подчинено высшему указанию. И заметьте, такого добра в природе нет; оно ей не нужно, более того, оно противоречит ей, оно… – Кестлер на момент запнулся, – оно – открытие, всецело принадлежащее человеку.
Ветольди пожал плечами., а падре, откашлявшись, спросил:
– Я одного не понял: почему, вы говорите, добро не нужно природе?
– Потому что оно универсально, а природа ограничена в своих отдельных формах и видах, борющихся между собой. То же происходит среди людей, где любовь объединяет группы – малые и большие – в их борьбе за выживание и власть.
Последнее замечание Кестлера задело падре за живое.
– Это потому, дорогой мой, – отвечал он, – что человек все еще не проникся духом заповеди: возлюби ближнего, как самого себя!
Кестлер мягко улыбнулся.
– А вы думаете, что когда-нибудь возлюбит?
Падре хотел ответить, но в это время Ветольди стал подыматься.
– Мне пора, вы уж извините… – сказал он, чем-то недовольный.
Вслед за ним поднялся и падре. Кестлер хотел последовать за ними, но я удержал его.
– Оставайтесь ночевать! – предложил я. Он молча кивнул.
Доставив падре на какое-то собрание, а Ветольди к автобусной станции, я вернулся домой.
Кестлера застал дремлющим в кресле перед пылающим камином. В гостиной было жарко, но сейчас мне это было приятно. Я придвинул к камину другое кресло и уселся. Только тогда Кестлер открыл глаза.
– Ты уж прости, что я здесь похозяйничал! – Он виновато показал головой на огонь.
– Напротив, вы это отлично придумали. В этом доме всегда было холодно. Вы открыли огонь, Кестлер!
Мой гость улыбнулся:
– Это я тоже взял у природы.
– Сомневаюсь! Животные не грелись у костра.
Мы замолчали. Мягкие отсветы пламени бродили по сумеречным стенам, отражаясь вспышками в стеклах картин. Мимо самого моего уха пролетел жучок и, ударившись о стенку, звонко шлепнулся на полку.
Неожиданно пламя в камине занялось, осветив красивый профиль Кестлера. Глаза его, широко открытые, смотрели на огонь. Не поворачивая головы, он тихо спросил:
– Почему ты не переехал ее, Алекс?
ГЛАВА 18
Вот уж некоторое время, как я стал подыскивать более комфортабельную и просторную квартиру. Для этой цели я облюбовал район 70-х улиц. По совету знатоков, я запросто заходил к управляющим зданиями и договаривался о том, чтобы дали мне знать, когда освободится подходящее жилище. Разумеется, уславливались и о вознаграждении, в залог какового я тут же выдавал щедрые чаевые.
Долго ни от кого было не слыхать, и я совсем было приуныл, когда неожиданно позвонил один из моих подручных и сообщил, что освобождается хорошая квартира.
Я немедля приехал на инспекцию. Квартира оказалась великолепная – на десятом этаже, с видом на Ист-Ривер. На другой же день я подписал контракт.
Прошло еще три недели, и я перебрался в новое пристанище. Туда же доставили часть наспех купленной мебели.
Когда я позвонил Дорис, она захотела не откладывая посмотреть, как я устроился. В тот же вечер она впервые посетила мое новое жилище.
Оно ей понравилось. Она долго ходила из комнаты в комнату, затем прошла в столовую, где помешался бар.
Гостиная еще не была полностью обставлена. Там стояли диван, кресло, рядом – столик для коктейлей. Две этажерки с книгами сиротливо ютились у голой стены.
Дорис вошла с наполненными стаканами.
– Сегодня отпразднуем новоселье! – весело сказала она и уселась рядом.
– Нет, погоди! – отвечал я. – Отпразднуем, когда все будет готово!
– Разве тебе сейчас плохо?
– Плохо? С тобой мне всегда хорошо. А настоящее новоселье началось у меня в тот вечер, когда ты впервые пришла. Помнишь тот вечер, Дорис?
– Помню.
Я взял ее за руку.
– Послушай, – начал я, – я ничего у тебя не прошу, ни заверений, ни обещаний; ты уже дала мне больше, чем я мог надеяться получить. Но иногда у меня бывает чувство, будто я живу под придуманным зонтом. Мне так хочется его убрать, хочется, чтобы наверху снова было небо, ясное, чистое…
Дорис вопросительно посмотрела на меня, потом рассмеялась:
– А вдруг там облачно… дождь? Иногда зонт – это хорошо!… – Но, заметив у меня в лице упрек, она виновато прибавила: – Не нужно об этом, Алекс! – Она улеглась на диване, положив голову ко мне на колени. – Не нужно! – прошептала она, смотря мне в глаза.
Юбка едва покрывала ее ноги, длинные, круглые, плотно сжатые в коленях. В разрезе платья обрисовывались мягкие контуры груди. Ресницы ее вздрагивали, а руки протянулись ко мне.
Я мог бы поцеловать ее и так, но вместо этого соскользнул с дивана и, став рядом на колени, наклонился к ее влажному рту.
***
Прошло около двух месяцев. Новая квартира была окончательно обставлена, и теперь я чувствовал себя заправским буржуа.
Как-то я пригласил к себе Майка и Пита. Сознаюсь, тщеславие сыграло тут не последнюю роль. Пропуская их в дверь моего жилища, я небрежно обронил:
– Это – моя холостяцкая конура! – И с удовлетворением отметил, как у обоих вытянулись лица. Майк даже крякнул:
– Ну и ну! Хороша, нечего сказать, конура! – А Пит просто крякнул и ничего не сказал.
В тот вечер у меня гостила Салли, приехавшая в город за покупками. Ее присутствие, как обычно, оживило встречу, так что за ужином Майк пришел в отличное настроение.
– Теперь тебе следует жениться! – обратился он ко мне.
Пит усмехнулся:
– Не слушай его, Коротыш! Ему просто завидно, что ты еще не влип!
Затем оба наперебой стали рассказывать последние служебные новости. Я слушал сперва с интересом, потом равнодушно, чувствуя, что между нами уже залегла трещина, заполнить которую было нечем. Кажется, Майк это заметил. Он встал из-за стола и пошел осматривать квартиру. Наклонившись над аквариумом, он сказал:
– А эту серую рыбку я бы на твоем месте убрал.
– Почему? – удивился я.
– Она слопает тех, что поменьше.
– Не слопает, я их хорошо кормлю.
– Это ничего не значит, среди животных тоже есть убийцы. Недавно по телевидению показывали хорька; так он, забравшись в курятник, душит столько кур, сколько успеет – просто из любви к убийству!
– Это все хорьки? – спросил я.
– Все!
– Тогда у животных это лучше устроено.
– Почему?
– Потому что когда курица видит хорька, она знает, с кем имеет дело.
Пит засмеялся:
– От этого ей не легче.
– Легче! Она чувствует, что ей несдобровать, и громче кудахчет. Тогда приходит фермер и приканчивает хорька.
– Или отпускает его под залог, – сострил Майк, и мы расхохотались.
Когда гости ушли, я подошел к аквариуму. Серая рыбка невинно тыкалась носом в стеклянную стенку.
– Стерва! – выругался я и стукнул кольцом по стеклу. Она метнулась и спряталась в грот.
Было за двенадцать, когда мы с Салли подъезжали к ее дому. Стояла темная ночь, и деревья, захваченные врасплох светом фар, испуганно, словно в чем-то уличенные, выпрямлялись и отскакивали в темноту.
Дом был черен – чернее ночи; еще темнее были провалы окон, не отражавших света.
Покинуть Салли, впустить ее одну в этот мрачный дом я не мог; я вошел в двери за нею.
– Зажги свет, и здесь и на дворе! – попросила она, остановившись посреди гостиной. Я исполнил ее просьбу, а затем, пока она возилась в кухне, растопил камин. Только когда дрова весело затрещали и отблески пламени забегали по потолку и стенам, я снова потушил свет. Вскоре Салли принесла кофе. Я улыбнулся:
– Кофе без коньяка – обеспеченная бессонница, – пошутил я и достал бутылку. – Налить тебе?
– Нет, спасибо.
Мы сидели рядом в креслах перед камином. Было хорошо и не хотелось говорить. Я медленно тянул коньяк, изредка вороша догорающие поленья. Вот остались только угли…
– Салли! – позвал я.
– Что, Алекс?
– Ты не сердишься на меня?
– Я никак не могу этому научиться.
Я взял ее за руку.
– Почему мне всегда так хорошо с тобой?
Она не отвечала, а я гладил ее руку, плечо, шею, затем поднялся и наклонился над ней.
– Какая ты хорошая! – шептал я, обхватив ее одной рукой за талию, а другой поворачивая ее голову. Губы у нее были мягкие и покорные… Она все-таки успела прошептать:
– Не надо, Алекс! Пожалуйста, не надо!
Я усадил ее к себе на колени, впитывая в себя тепло напряженного тела. В голове мутилось. Медленно стал расстегивать блузку, пуговицу за пуговицей… Она сделала еще попытку остановить меня, но это у нее вышло нерешительно, через силу; она обмякла и, закрыв глаза, уронила голову мне на плечо.
И вдруг, неожиданно, вспомнил, даже не знаю, откуда это пришло; быть может, случилось в тот момент, когда увидел светлую полоску под раскрывшейся блузкой – такую же светлую, как и у той… Воспоминание – острое, мучительное – всплыло и остановилось, придавив меня своей несоразмерностью. Что-то погасло во мне. Дрожащими руками я принялся застегивать ее блузку…
– Прости меня, я не должен был этого делать! – бормотал я.
Салли соскользнула с моих колен и, смущенно оправляясь, прошептала:
– Спасибо, Алекс! Ты хороший, спасибо! – И все же в ее голосе мне послышалось недоумение.
Я посмотрел на часы и поднялся.
– Ты, наверное, устала?
– Да, пора спать… Ты останешься?
Я рассмеялся.
– Ты трусиха, Салли! Конечно, останусь. Идем! – Я проводил ее до спальни и, поцеловав в щеку, пошел к себе.
***
В последнее время меня все чаще стала посещать одна беспокойная мысль. Правда, она возникла еще раньше, чуть ли не в самом начале моих отношений с Дорис. Но счастье, захватившее меня тогда, казалось мне таким зыбким, что я и думать не смел о большем, чем о том, как бы не спугнуть его неосторожным словом или поступком. Теперь же…
Эту мысль я уже как-то высказал – косвенным образом, – когда обмолвился о зонте. О, этот гадкий маленький зонт, схоронившись под которым наше блаженство обернулось робким неверным призраком! Как ненавидел я этот зонт, как хотелось закрыть его, бросить, растоптать! Но решиться на такой шаг я не мог. Что я мог себе позволить – а в этом и заключалась моя главная мысль, – это раскинуть зонт пошире и таким образом хоть частично нарушить нашу изоляцию.
Я стал обдумывать устройство дружеской вечеринки с участием Дорис. Это, полагал я, сразу покажет, на что я могу рассчитывать, да и ей поможет проверить свои силы.
Празднование новоселья было бы отличным для этого предлогом, если бы не ограниченные возможности моей квартиры. Мне хотелось собрать общество побольше, людей разных, на ком я и смог бы проверить прочность моей связи с Дорис.
Так я пришел к мысли устроить встречу на дому у Салли. Я не сомневался, что она одобрит мой план.
Поначалу я старался каждого намеченного гостя мысленно прощупать, взвесить, так сказать, его такт и добронамеренность, но вскоре убедился, что такая осмотрительность мне не по плечу: знакомства мои были ограничены. Конечно, это были те же Кестлер, Харри, Ветольди, Брауны, двое бывших сослуживцев, управляющий делами нашей фабрики Ханс с женой и еще двое наших служащих. Дополнительно я внес в список нескольких деловых знакомых – главным образом ради Брауна.
Когда план окончательно созрел, я позвонил Салли и рассказал ей о задуманном. Она оживилась.
– Это ты хорошо придумал, Алекс, – сказала она. – Это будет полезно и в смысле деловых контактов, не правда ли?
О том, что будет Дорис, я упомянул лишь под конец, причем с какой-то излишней, настороженной настойчивостью, будто ожидал возражений.
По-видимому, Салли была удивлена моим тоном, потому что я услышал в трубку:
– Конечно! Я давно хотела с ней познакомиться!… Дорис я еще ничего не успел сообщить: она улетела на целую неделю к тетке в Нью-Орлинс.
Как томительно тянулись дни – один, другой, третий…
Только в среду вечером Дорис вернулась. Я сразу помчался к ней. Привез с собой пирожных, шампанского и еще огромный букет ее любимых георгинов. При виде цветов Дорис воскликнула:
– Ты с ума сошел! Такому букету позавидовала бы и английская королева! У меня и вазы подходящей не найдется!
Я посмотрел на нее с восхищением.
– Бедная королева! Она охотно отдала бы и цветы и корону в придачу, чтобы увидеть в зеркале твое отражение.
Дорис рассмеялась:
– А я бы не прочь увидеть на себе ее корону!
– Она к тебе ничего не прибавит!
Болтая таким образом, мы уселись на диване. Я взял ее руки в свои.
– Ты больше не боишься меня? – спросил я.
– Нет!
– И на людях тоже… не побоишься?
– Я же сказала, что нет! Хочешь, поедем в ресторан… Сегодня?
Я молчал.
– Хочешь? – повторила Дорис.
Но я колебался – слишком неожиданно все это складывалось. Моя неуверенность, видимо, передалась ей, и она уже спокойней сказала:
– Если не сегодня, то завтра, – когда хочешь.
– Не сегодня и не завтра, а в субботу на следующей неделе, – отвечал я.
– Отлично, в субботу!
– И не в ресторане, – продолжал я, – а у нас на дому, в Нью-Джерси.
– Еще лучше!…Только что это – какая-нибудь оказия?
– Да, что-то вроде деловой вечеринки. Я давно об этом подумывал. И, конечно, будет Салли.
– Это хорошо; ты столько о ней рассказывал.
– Ты ее очень любишь?
– Ее все любят, она добрая.
Дорис помолчала, потом спросила шутливо:
– А ты бы женился на ней… ну, если бы меня не было?
Я невольно улыбнулся:
– Не знаю… Может быть, и женился бы…
***
Время шло, и по мере того как приближался назначенный день, мною все больше овладевало беспокойство. За чувство Дорис я не тревожился, но в силах ее и выдержке не был уверен. Ведь она, наверное, догадалась, зачем мне это понадобилось, и от этого ей может стать страшно. Тем более что не от нас одних все зависит; будут и другие, и тогда один необдуманный шаг, неосторожный взгляд, и все рухнет, все!
Думая об этом, я изо всех сил сжимал себе виски. Да, откопать клад я еще мог, а вот буду ли в силах поднять его?
ГЛАВА 19
Наступила наконец долгожданная суббота. Хоть я и заночевал накануне в Нью-Йорке, я не сказал об этом Дорис. Я даже не отзывался вечером на телефонные звонки, хотя не сомневался, что это была она. Знал, что довольно будет двух фраз, и я как на крыльях помчусь к ней или принужу ее приехать, и тогда… Нет, мне нужно было хорошенько подготовиться ко всему, что ждало меня завтра.
Я лег спать рано и рано поднялся. Солнце еще не взошло, но отсвет его сияния уже охватывал полнеба. День обещал быть погожим, и это придало мне бодрости. «Обойдется! – уверял я себя. – Все обойдется как нельзя лучше!»
Я приехал к Салли сразу после обеда, чтобы помочь ей в приготовлениях. Особых хлопот, собственно, не предвиделось: ужин должны были доставить из ресторана, да и гостей ожидалось не так уж много. Несмотря на это, Салли носилась как угорелая, всюду находя неполадки. Я смеялся:
– Ты хлопочешь так, будто у нас дипломатический прием!
Такой я ее давно не видал: возбужденная, с блестящими глазами, она была неузнаваема. И одета была с кокетливостью женщины, долгое время прятавшей естественные наклонности под личиной матроны. Длинное вечернее платье со смелым вырезом спереди, и еще более смелым – на спине, ничуть не скрывало изящных форм и мягких, чуть кошачьих, движений.