Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Польский всадник

ModernLib.Net / Современная проза / Муньос Молина Антонио / Польский всадник - Чтение (стр. 8)
Автор: Муньос Молина Антонио
Жанр: Современная проза

 

 


Эти люди всегда ждали с ожесточенным терпением, глядя на башню с часами, статую генерала Ордуньи и мрачное здание полицейского участка, отчего казались одновременно неуязвимыми и сломленными, настороженными и покорными. По мере того как расширялось пространство, освещаемое солнцем, и уменьшалась тень от стены и башни, люди сбивались в группы, от которых исходил общий более густой пар и приглушенный, мощный звук голосов, достигавших кабинета инспектора в виде монотонного гула. Он забыл, что Рамиро Портретист все еще был с ним, и повернулся к нему спиной, растирая закоченевшие руки: ему никогда не удавалось согреться в этом мрачном здании, несмотря на шерстяные носки и кальсоны из плюша, которые он тайно носил, не без чувства стыда, вызываемого в нем также непреодолимой страстью к стихам, потому что не был уверен, что поэзия и кальсоны совместимы с властью.

– Но вы должны выяснить, кто ее увез, – сказал Рамиро Портретист, – там наверняка есть сообщники, и уж точно есть свидетели, на этой площади женщины всегда смотрят на каждого, кто там проходит.

Инспектор не слышал его, предпочитал не слышать, чтобы не чувствовать себя полным идиотом. Он курил, глядя на небритые и бледные от голода лица, неподвижно-озлобленные, мрачные, отупевшие, почти всегда знакомые ему: лица предполагаемых подозреваемых, подстрекателей, трусов, инвалидов без пенсии, бедняков без средств к существованию, бездельников, слабоумных, чахоточных. Инспектор подумывал обзавестись биноклем и узнавать разговоры, читая слова по движениям губ, как делал, по рассказам, глухонемой помощник Рамиро Портретиста. Глядя со своего наблюдательного пункта на балконе, на втором этаже здания, так позорно называемого псарней (и не без основания, осмелился он подумать, растирая замороженные руки), инспектор иногда испытывал горячую уверенность в своем превосходстве, будто, вступив в эту должность, получил в свое распоряжение и мир, простиравшийся перед глазами и ограничивавшийся для него площадью Генерала Ордуньи. Он следил за собиравшимися и расходившимися группами, словно наблюдая за морскими волнами, прислушивался к гулу голосов, присматривался к выражениям лиц и жестам, ища возможные признаки всеобщего озлобления и опасности мятежа. Когда инспектор видел, как толпа сгущается вокруг какого-нибудь оратора, страстно жестикулировавшего и быстро двигавшего губами, его охватывало беспокойство, в памяти всплывала смутная картина мятежных толп, развевающихся знамен мелькающих кулаков – на этой самой площади, где сегодняшний ропот звучал отголоском тех криков и гимнов, рева разъяренной толпы, как написал он сам в сонете генералу Ордунье, доставившем ему столько беспокойств и бессонных ночей, а теперь покоившемся в папке с документами, в тишине и под слоем пыли, как лира Беккера, как нетленное тело женщины, о которой так жадно расспрашивал его Рамиро Портретист, как все сонеты, королевские октавы, редондильи, децимы и спинелы, которые он написал в своем кабинете в праздные утренние часы. Он никогда бы не решился их напечатать – что скажет начальство, узнав об этой его слабости, и, что еще хуже, сможет ли он внушать страх арестованным и будут ли уважать подчиненные его приказы, если однажды его наградят живым цветком? Он уже воображал себе лошадиный хохот караульного Мурсьяно и глумливые предположения относительно его мужественности. Как только инспектор представил себе свой позор и едва сдерживаемый смех караульного, когда он будет проходить мимо него по лестнице в свой кабинет, у него стали сильнее зудеть обмороженные места, и, чтобы взбодриться, он сурово взглянул на Рамиро Портретиста, энергично сжал ладони в замок и хрустнул суставами пальцев: этот жест моментально возвращал ему спокойствие, с тех пор как он заметил, что это пугало арестованных во время допроса – вероятно потому, что они представляли при этом, как, может быть, захрустят скоро и их собственные кости.

– Не говорите дону Меркурио, что были со мной, – сказал он. – И лучше выйдите через заднюю дверь, а то как бы он не увидел вас и не подумал, что вы посланы от меня.

Оскорбленный необходимостью проследовать по грязной дороге осведомителей, фотограф вышел в переулок с задней стороны башни и поспешно вернулся на площадь Генерала Ордуньи. Он чувствовал горечь от того, что вынужден работать на людей, в которых продолжал смутно видеть врагов, хотя, как признался Рамиро майору Галасу, никогда не разбирался в политике, а лишь испытывал сентиментальную ностальгию по другим временам, когда был счастливее и моложе – до того, как голод, ночные отключения света и тяжеловесные шествия мундиров и сутан омрачили улицы Махины, когда не было недостатка в работе в студии дона Отто Ценнера и ему не приходилось, как уличному торговцу, фотографировать среди ярмарочных палаток или снимать в морге лица мертвецов. Что сказал бы дон Отто, увидев его, если бы вернулся в Махину в здравом рассудке и обнаружил, что его ученик, почти приемный сын, апостол, оставлял время от времени святая святых студии и стоял по воскресеньям на углу площади Генерала Ордуньи рядом с картонной лошадью, ожидая, не попросит ли его кто-нибудь сфотографировать своих маленьких детей на коне.

Рамиро пересек площадь, глядя на лица пока еще живых людей – будущих мертвецов, – обошел расстрелянную статую генерала Ордуньи, походившую на труп, поднявшийся из могилы через несколько дней после захоронения, с пустым бронзовым глазом, пробитым выстрелом, измятыми пулями грудью и шеей, но по-прежнему с неустрашимым видом и высоко поднятой головой, повернутой на юг, в сторону склонов Кавы и синеющей вдалеке горной цепи. Куда бы фотограф ни обращал свой взор, его глаза не находили неизменных черт и фигур, остановившихся во вневременном настоящем, в котором думают, что живут, почти все люди. Он видел лишь неудачные и искаженные отражения оригинала, возможно, не лишенного чистоты и содержавшего в себе предвестие быстрого угасания, которое должно было завершиться вскоре старостью и смертью, абсолютной пустотой, без какого-либо напоминания или утешения, кроме имен, высеченных на искусственном мраморе памятников, и маленьких овальных фотографий, помещаемых на них за выпуклым стеклом в напоминание живущим – как тот портрет на обратной стороне медальона нетленной женщины. На нем был изображен – Рамиро хорошо это помнил – молодой мужчина с черной эспаньолкой и жесткими усиками. Кто она? В какой темной комнате, подвале или шкафу города кто-то прятал эту мумию, для чего? Именно ее, не подвластную тлению и победившую время, более реальную в воображении и глазах Рамиро Портретиста, чем все эти мужчины и женщины, мимо которых он проходил по крытой галерее… Этот блеск безмятежности или тайной страсти в ее глазах бесполезно было искать во взгляде живых. «Положи меня, как печать, на сердце твое, – написал ей кто-то, – как перстень, на руку твою». Каждый раз, тихонько повторяя эти слова, Рамиро чувствовал приступ ревности и отчаяния и, сказав их перед доном Меркурио, в ком-чате, служившей врачу приемным кабинетом в течение трех четвертей века, испытал раскаяние, словно, произнеся их, сделался недостоин того огня, который разожгло в нем лицо девушки, возникшее под проявителем и придавшее ему почти незнакомое ощущение полноты и страсти. Прежде Рамиро угадывал его лишь в музыке, некоторых снах и немногих женских взглядах, перехваченных в запоздалой далекой юности, в грубой оживленности песен, передаваемых по радио и иногда исполняемых в Махине певицами, в кафе «Ройал» на улице Градас, где много лет спустя открылся клуб «Масисте», – задорной, лоснящейся от пота негритянкой, танцевавшей клаке и прозванной Кудрявой Мулаткой, и светловолосой девушкой в короткой юбке и туфлях на каблуках, певшей высоким нежным голосом песню Селии Гамес: «Если хочешь убить меня – взгляни».


Хулиан, кучер в зеленой ливрее и одновременно секретарь и камердинер, провел Рамиро в приемный кабинет дона Меркурио, такого маленького и съеженного, что фотограф не сразу заметил его сидящим по другую сторону стола, засмотревшись на тысячи книг, в беспорядке лежавших на полках и полу, и архаические медицинские аппараты, загромождавшие проход, как на складе заброшенного Музея прогресса или в лаборатории сумасшедшего врача из фильма. Хулиан отодвинул в сторону пыльную ширму с нарисованными птицами, и дон Меркурио, читавший с помощью лупы какую-то огромную книгу, сделал небрежный жест, означавший приветствие или раздражение, и его дрожащая правая рука поднялась навстречу Рамиро Портретисту, как будто благословляя его. Он казался гораздо более старым, чем несколько дней назад, когда они встретились в склепе Дома с башнями – более дряхлым или неряшливым, без твердого воротничка и бабочки, без румян, которыми, должно быть, оживлял щеки, прежде чем выйти из дома, в заношенном халате, ветхом, как выгоревшая от солнца занавеска, и бархатной шапочке на голове. Неподвижные, круглые и бесстрастные, будто петушиные, глаза дона Меркурио быстро моргали, и сам он, величественный и устрашающий в своей дряхлости, как азиатский нищий, казался созданным тенями комнаты, словно на портрете в стиле тенебризма.

Врач предложил Рамиро сесть, взмахнув в воздухе желтой рукой, и молча глядел на него изучающим взглядом в течение нескольких минут – так же невозмутимо, как отвечал потом на вопросы фотографа, кивая головой с сарказмом и проницательностью старейшего в мире человека, преждевременно побывавшего в царстве мертвых. Его влажный крючковатый нос почти касался подбородка, когда он сжимал свой беззубый рот, где иногда виднелся острый и ярко-красный, как у птицы или рептилии, язык.

– Конечно, я знал эту женщину, – сказал врач, – но до того времени видел ее всего один раз, еще живой, возможно, незадолго до смерти, давным-давно, на рассвете в карнавальный вторник.

По мере того как Рамиро слушал, рассказ окрашивался в его воображении мрачным романтизмом литографии и газетного романа: молодой врач, похищенный неизвестными в черных плащах и масках, блеск от дождя и факела на экипаже, запряженном лошадьми, стук копыт по мостовой, особняк, куда дон Меркурио вернулся семьдесят лет спустя и окаменел, узнав лицо, виденное лишь той ночью, – лицо молодой, смертельно напуганной женщины, родившей через несколько часов агонии ребенка, задушенного пуповиной. Потом врачу снова завязали глаза, посадили в экипаж и, долго кружив по переулкам, чтобы сбить с толку, высадили при первых лучах солнца на площади Генерала Ордуньи, в то время называвшейся площадью Толедо.

– Там, позади. – Дон Меркурио показал, не оборачиваясь, на окно с прикрытыми ставнями.

Он сам снял маску и увидел быстро удаляющуюся в направлении ипподрома карету с задернутыми шторами на стеклах и форейтором в черном цилиндре и плаще с накидкой, Щелкавшим кнутом по спине лошади в тишине безлюдной площади.

– И кто бы мог подумать, – заключил дон Меркурио, – что я лишь семьдесят лет спустя узнаю, куда меня возили.


* *

– Но кто же она была, – повторял Рамиро, – почему ее замуровали, из-за кого?

Фотограф поклялся, что никогда не выдаст этой тайны и ничего общего не имеет с грязными осведомителями из псарни: если он иногда и выполнял работу для инспектора Флоренсио Переса, то лишь потому, что вынужден был как-то зарабатывать на жизнь в эти времена, когда ни у кого не осталось желания смотреть на свое лицо – не говоря уж о том, чтобы увековечивать его на фотографии.

– Я никогда не был предателем, – заявил Рамиро, понизив голос, – и, несмотря на запрет дона Отто Ценнера, в субботу, жарким июльским вечером, рискуя жизнью, помчался к муниципалитету и пробился сквозь толпу, работая локтями, чтобы сделать моментальный снимок майора Галаса, когда тот поднялся на парадную мраморную лестницу, построив свой пехотный батальон на площади Васкеса де Молины, и стал навытяжку перед мэром, который был не в состоянии что-либо сказать, а только улыбался и дрожал от страха, потому что подумал, что военные пришли арестовать его.

– Много лет назад ходили слухи, – сказал дон Меркурио, выслушав Рамиро Портретиста с равнодушием человека, умершего для дел и доверительных признаний живых. – Но я не могу с полной уверенностью утверждать, что эти слухи связаны именно с той женщиной и что они имеют основание. В те дни люди очень увлекались стихотворным театром и романами дона Мануэля Фернандеса-и-Гонсалеса. Я слышал, что в наши плачевные времена звуковой кинематограф и радиосериалы оказывают то же губительное воздействие. И кстати, не являетесь ли и вы их жертвой, мой молодой друг?

Зрачки дона Меркурио расширились и заблестели между морщинистыми веками без ресниц, приобретя неистовую пристальность, делавшую их похожими на глаза петуха. Врач наклонился над столом, жестом гипнотизера показывая Рамиро, чтобы тот придвинулся поближе, и сжал его правую кисть цепкими и ледяными, как стальные щипцы, пальцами, безошибочно приложив большой палец к точке, где отчетливее всего чувствовалась пульсация крови. Дон Меркурио взял со страниц большой книги в черном переплете лупу с серебряной ручкой, и его глаза, когда он изучал лицо Рамиро, устрашающе увеличились и приобрели жуткое выражение – как глаза осьминогов, виденных фотографом на рыночных рыбных прилавках.

– Не беспокойтесь, дон Меркурио, я чувствую себя хорошо, как никогда, – заверил он, так и не освободившись из тисков врача и пытаясь улыбнуться.

Когда дон Меркурио наконец отпустил руку Рамиро, на его запястье осталось фиолетовое пятно, а сердце билось намного быстрее. Он ждал слов врача с таким нетерпением, с каким ожидал бы приговора судьи или, скорее, предсказания прорицателя.

– Этого я и боялся, я понял это, как только вас увидел. Аритмический пульс, чрезмерная и нездоровая бледность, расширенные зрачки, красные веки. Недостаток солнечного света и физических упражнений и обостренная склонность к эмоциональным эксцессам. Постоянное вдыхание вредных паров и беспорядочное питание с чрезмерными дозами дистиллированного спирта. Беспокойный поздний сон, полное отсутствие телесной разрядки, если не считать спорадического применения искусства Онана, не столь губительного, как уверяет церковная мораль, но, несомненно, недостаточного для равновесия взрослого организма. Semen retention venenum est[5], друг мой. Я говорю вам по своему опыту, хотя в моем случае, как вы понимаете, этот опыт представляет собой археологическую находку: безбрачие, чтобы не быть вредным, требует в качестве противовеса умеренного разврата. Но мне кажется, что вы еще более непорочны, чем целомудренный Иосиф.

– Вы не совсем правы, дон Меркурио, и мне есть чем похвалиться, – сказал Рамиро Портретист, но ему самому показалась неправдоподобной эта выдумка: не только потому, что он не умел обманывать, но и потому, что даже в противном случае был бы уверен, что врач способен разгадать его мысли, как грозный хиромант, видящий по линиям на руке и в грустном трусливом взгляде все его прошлое и будущее, постыдное увлечение эротическими снимками дона Отто Ценнера, страх и отчаяние, всегда внушаемые ему близостью женщин, и абсурдную любовь к фотографии мумии.

– Но продолжайте свой рассказ, дон Меркурио, – попросил Рамиро, боясь, что врач забыл, о чем шел разговор, – вы что-то упомянули о слухах.


Фотографу показалось, что дон Меркурио с трудом припоминает или притворяется, не желая рассказывать. Завершив обследование здоровья Рамиро Портретиста, врач опять съежился по другую сторону стола – горбатый, маленький, дряхлый, в своем заношенном халате и шапочке карикатурного ростовщика, с неподвижными, сверкающими из-под косматых бровей глазами, глубоко вдавленными в глазницы уже отчетливо обрисовывавшегося черепа. Таким сфотографировал его Рамиро Портретист несколько дней или недель спустя, убежденный, что среди всех лиц в Махине лицо врача единственное заслуживало того, чтобы быть увековеченным на фотографии. Дон Меркурио улыбается, по-птичьи вытянув шею и сложив руки на большой книге в черном кожаном переплете – возможно, Библии, найденной Надей и Мануэлем в сундуке Рамиро Портретиста: его рот слегка искривлен, будто при апоплексии, а во взгляде застыл неподвижный ужас.

– Слухи, – сказал он с презрением, словно вытолкнув слово своим маленьким красным языком, – газетные романы с продолжением: в Доме с башнями жил уединенно, как в средневековом замке, старый нелюдимый граф, женатый на женщине намного моложе его; в доме служил капеллан, бывший скорее камердинером графа, возможно, его родственник из обедневшей ветви, получивший на его деньги церковное образование. Таким образом, у вас уже есть декорации и список действующих лиц, – заметил дон Меркурио с тайным ехидством, – залы со сводами, зажженные канделябры, скрипящие двери, аристократ-феодал, красивая дама, запертая в четырех стенах, статный капеллан. Баритон, сопрано и тенор, хор старых преданных слуг и сплетниц соседок. Бледная дама выглядывает, как привидение, из самого высокого окна башни, капеллан пьет с ней наедине шоколад, пока муж-тиран осматривает свои запущенные сельские владения, заложенные, конечно же, вплоть до флюгера на последней голубятне. Внезапно капеллан исчезает, и больше о нем ничего не известно: рассказывают, что он был нечист на руку и погиб в драке в игорном доме или вынужден был принять место приходского священника в архиепископстве на Филиппинах. Вскоре старый аристократ и его супруга тоже уезжают в дальнее путешествие. Говорят, что она заболела туберкулезом и граф продал за бесценок свой особняк и последние имения, чтобы оплатить ее лечение в альпийском санатории. Однако ходили слухи, что, возможно, в карету с графом села вовсе не его жена, потому что ее лицо было скрыто черной вуалью и некоторым она показалась менее высокой или более толстой, чем ее помнили, хотя раньше графиня почти не показывалась на людях. И на этом заканчивается история, друг мой. Нет последнего акта или где-то затерялся заключительный лист романа. Убил ли граф Давалос свою неверную молодую жену и капеллана, совершившего двойной грех нарушением религиозного обета и верности сеньору? Действительно ли он замуровал ее в подвале Дома с башнями и купил молчание служанки, надевшей платье и дорожный плащ его жены и закрывшей лицо вуалью, чтобы сойти за графиню? Все это – газетные романы, бороды из пакли, картонные застенки, друг мой!

Горький смех дона Меркурио прозвучал как сухой кашель: он уткнул подбородок в грудь, а потом медленно поднял глаза, искоса и пристально взглянув на Рамиро Портретиста, чувствовавшего исходивший от врача, как от мумии, затхлый запах пыли. Дон Меркурио открыл книгу наугад и с помощью лупы прочитал вслух, водя по строчкам кривым указательным пальцем:

– «Верящий вены подобен тому, кто ловит тень и преследует ветер. Видения в снах похожи друг на друга, как похоже Одно лицо на другое. Из грязи – что выйдет чистым? А из лжи – какая правда?»

– Но это не сон, дон Меркурио, эта женщина была там, вы и я видели ее, а теперь ее похитили.

Врач ничего не ответил. Он внимательно посмотрел на Ра-миро, соединив руки на широких листах книги, улыбнулся усталой улыбкой, выражавшей жалость или насмешку, приложил лупу к правому глазу и провел указательным пальцем вниз по той же странице, пока не нашел того, что искал:

– «Я много всего видел во время моего скитания и больше понимаю, чем могу сказать».


*****

В хорошую погоду, апрельскими вечерами, когда в золотистом и спокойном воздухе на площади летала пыльца и люди приносили с поля только что зацветшие оливковые ветви, разглядывая их желтые бутоны как первое предвестие будущего урожая, мой прадед Педро садился на ступеньку возле дома, чтобы погреться на солнышке. Рядом ложился его пес, и оба в невозмутимом молчании наблюдали за играми детей и проходящими мимо людьми и животными – ежедневным шествием бродячего народа, неизвестного на наших улицах и вообще в Махине и говорившего со странным акцентом. Точильщики-галисийцы, приближавшиеся со звуком флейты, ведя за руль велосипед, который они потом, перевернув, ставили на землю, чтобы крутить точильный камень с помощью колеса; старьевщики, собиравшие в домах старые альпаргаты и кроличьи шкурки; зеленовато-желтые жестянщики, будто подпаленные в печи и только что поднявшиеся из преисподней; ужасные угольщики с черными лицами и блестящими, как у африканцев, глазами; торговцы из Ла-Манчи в черных блузах и с весами на плече, несшие сыр в своих белых парусиновых мешках; одинокие угрюмые бродяги; нищие богомольцы; супружеские пары старых побирушек, бившие в жестяную миску и распевавшие в унисон благодарственные молитвы Деве Марии де Пилар и песню «О моя Роса, пучок гвоздик»; слепые с поводырями, читавшие нараспев романсы о чудесах и злодеяниях; дети с обритыми головами во взрослых беретах и пиджаках с дырявыми карманами, с траурными повязками на рукавах; продавцы горшков и кувшинов с ослами, украшенными желто-красной сбруей; безбожно бранящиеся погонщики; цыгане с матрасами и зонтами, менявшие сырой горох на жареный; пастухи, спускавшиеся со своими стадами коз и коров к источнику у городской стены, после чего в воздухе оставался запах навоза и клубы сухой пыли; бедные крестьяне, не имевшие даже вьючных животных и с трудом тащившие на себе вязанку дров или мешок с подобранными в чужих садах остатками оливок, овощей или зелени.


Теперь вспоминает не моя мать, а я сам рисую для Нади и себя фигуры того времени без дат, которое ее воображение относит к другому веку, а не к памяти и жизни человека примерно одного с ней возраста, крепко обнимающего ее и шепчущего на ухо в утомленной темноте страстной ночи. В это время очень далеко, по другую сторону океана, на вершине большого холма, кажущегося намного выше, если смотреть на него с берегов Гвадалквивира, солнце уже несколько часов освещает в Махине бурые крыши и башни песочного цвета, фасады и белые каменные ограды квартала Сан-Лоренсо, сорную траву и мох, покрывающие каменные кровли и навесы над опустевшими скотными дворами, похожими на декорации, сохранившиеся неизменными после того, как исчезли актеры и зрители, оставившие в воздухе звучание своих голосов. Так после наступления сумерек в тишине остаются отголоски дневных звуков: монотонной флейты точильщика, овечьих колокольчиков, пронзительных выкриков жестянщика, Ударов дверных молотков, голосов детей, до сих пор играющих при свете лампочек, несмотря на то что матери давно зовут их домой. Старик появлялся каждый день в один и тот же час из-за угла Дома с башнями и шел, согнувшись, к улице Посо – он жил несколько выше, на улице Ортеланос. Поравнявшись с моим прадедом, он ставил мешок на землю, чтобы передохнуть, и, вытирая пот, говорил ему:

– Да, Педро, осталось только нас трое да дон Меркурио.

Потом старик снова взваливал свой груз на спину и продолжал путь маленькими медленными шагами; казалось, что он в любой момент может рухнуть на землю под этим легким мешком с травой. Это был самый старый человек, виденный моей матерью: с согнутыми дрожащими коленями, фиолетовыми руками, влажными глазами, отвисшими красными веками и выражением бездомного животного во взгляде. Моя мать спрашивала у деда, почему этот человек каждый раз говорит ему одно и тоже, но дед ничего не отвечал, а лишь улыбался, поглаживая ее по щеке, и продолжал сидеть неподвижно, погруженный во что-то недоступное ее пониманию, в созерцание черепичных крыш, крон деревьев или лиц проходивших мимо незнакомцев. Дед, всегда молчаливый и ласковый, глядел, как моя мать обрызгивает водой мостовую перед дверью дома, а потом подметает ее с той же сноровкой взрослой женщины, с какой носила на руках своих младших братьев или становилась на колени с мокрой тряпкой, чтобы вымыть плиточный пол в прихожей. Моя мать помнит, что дед смотрел на нее с болью и нежностью, видел, как она подрастает, тогда как сам он неизменно продолжал сидеть возле очага, на низком стуле во внутреннем дворике или на ступеньке у двери. Она никогда не думала о том, что дед может умереть, что станет с годами таким же слабым и жалким, как человек, проходивший каждый день мимо дома с мешком травы за спиной. Однажды, через несколько месяцев, тот остановился, тяжело дыша, рядом с дедом и сказал ему:

– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио. Она спросила об этом у своей матери, но Леонор Экспосито пожала плечами и ответила, что тоже не понимает этих слов – стариковские причуды. Она не любила говорить о молодости своего отца, вероятно потому, что знала о ней очень мало, но прежде всего из стыда вспоминать, что у него не было законной фамилии: новорожденным моего прадеда оставили в приюте, и он получил имя Педро по дню, когда был подобран монахинями, и две фамилии – Экспосито Экспосито – как двойное незаслуженное оскорбление, которое должно было сопровождать его, вместе с именем, до самой смерти. Этот позор вынуждена была передать своим детям во второй фамилии и моя бабушка – несмываемое пятно, как театрально говорил мой дед Мануэль, чтобы задеть ее, когда возвращался пьяный из таверны. Он бил жену и искал детей по комнатам, хлеща стены и мебель пряжкой своего ремня: огромный и озверевший до неузнаваемости, ужасный, как великаны из сказок, – таким он представлялся моей матери, когда она слышала его шаги, от которых дрожала лестница и плиточный пол в спальнях. Она пряталась, затаив дыхание, под кроватью или скатертью, затыкая уши руками и сжимая зубы, чтобы не слышать криков, ударов ремня и плача, или укрывалась рядом с дедом Педро, прикорнув у его ног вместе с безымянной собакой.


Так она и выросла, подавленная страхом и вскормленная им, постоянно боясь неизбежности несчастья и наказания, волнуемая песнями по радио и черно-белыми фотографиями красивых киноактеров, которые видела только на афишах кинотеатров, потому что впервые смогла пойти в кино лишь много лет спустя, когда была уже официально помолвлена. Но даже тогда родители заставляли ее ходить в сопровождении младших братьев, громко окликавших сестру с галерки и плевавших через трубку конопляными семенами и скорлупой в нее и ее жениха, моего отца. Братья не отставали, когда они гуляли по улице Нуэва, ни разу не взяв друг друга под руку, почти не разговаривая, скованные в своей воскресной одежде, молчаливые и неловкие, неспособные говорить друг другу слова, произносимые мужчинами и женщинами в фильмах и радиосериалах – те самые, которые он писал ей в любовных письмах, когда ухаживал за ней. Моей матери было уже шестнадцать или семнадцать лет, но в ней по-прежнему жил детский страх, к которому теперь прибавилась еще и неуверенность юности. Это была боязнь, что она ничего не заслуживает и обречена всегда откладывать свою жизнь на потом, лишенная желаний и скромных преимуществ других девушек, которых она видела раньше играющими на площади Сан-Лоренсо через занавески на окнах или приоткрытую дверь свое-го дома: теперь они выходили по воскресеньям в туфлях на каблуках, с накрашенными губами и не краснели, опустив голову, под взглядами мужчин. Она вставала до рассвета, приносила из дальнего сарая охапку дров, чтобы разжечь в очаге огонь, дрожала от страха, слыша на лестнице шаги и кашель отца, готовила ему корзинку с едой в поле, разогревала молоко для полусонных братьев, подчинявшихся отцу с молчаливым ужасом и покорившихся тому, чтобы не ходить в школу и работать до ночи с отчаянным упорством взрослых, убирая навоз из конюшни, запрягая мулов, нагружая их мотыгами и палками, навсегда одетых, как взрослые мужчины, в старые пиджаки, береты и вельветовые брюки. Моя мать зачерпывала воду из колодца, готовила кувшины, чтобы сходить к источнику до того, как там начнут толпиться женщины, ставила перед огнем стул, куда вскоре садился ее дед, встававший позже, чтобы не встречаться с зятем, и когда Педро Экспосито спускался вниз, у нее уже была готова для него чашка горячего молока и большой ломоть хлеба, который он разделял со своей собакой, кормя ее раскрошенными кусочками с ладони. Они сидели, греясь у огня, – загадочные и старые, и следили, как моя мать неустанно трудится, моя грязную посуду или подметая кухню, таская дрова для огня. Я представляю ее себе очень хрупкой, с вьющимися волосами и круглым лицом, как на фотографии, – тоненькой и энергичной, ослабленной постоянным недоеданием и тяжелой работой, с чрезмерной серьезностью, которая была во всех них с самого детства. Я вижу, как она, в парусиновых альпаргатах и повязанном на поясе переднике матери, застилает слишком высокие для ее роста кровати, вытирает пыль и выносит ночные горшки, а потом поднимает своих маленьких братьев, умывает и одевает их, чтобы они шли в школу, в то время как моя бабушка Леонор плетете неутомимой быстротой циновки из ковыля, а прадед глядит на угли очага, будто видя в них бесконечную картину своей жизни, катастроф и вспышек, неизвестность своего происхождения и тяготы, перенесенные во время войны на Кубе.

Но он никогда не говорил об этом, и, вспоминая голоса, сформировавшие мое сознание, я замечаю, что среди них отсутствует голос прадеда, и даже не могу представить, какой он был: медленный, наверное, очень мягкий, как вспоминает моя мать Прадед говорил так тихо, что его было трудно понимать, двигался очень осторожно и сидел так неподвижно в течение многих часов, что можно было забыть о его присутствии, на ступеньке возле двери, со сцепленными на коленях руками соломинкой или травинкой в зубах и отсутствующим взглядом запечатленным на фотографии Рамиро Портретиста и скрывавшим его воспоминания так же надежно, как при жизни их охраняло его молчание. Мрачные спальни в сиротском приюте, безрадостные рассветы в детстве, умывание ледяной водой, холодные руки монахинь и шорох их покрывал – более ста лет назад, во времени без следов, но тем не менее протягивающем ко мне сквозь темноту свои нити и плетущем основу моей жизни. Мужчину и женщину, усыновивших его в пять или шесть лет, прадед всегда называл своими родителями – даже после того, как кто-то пришел и сообщил ему, что если он захочет узнать свою настоящую семью, то сможет получить большое наследство и не должен будет больше работать поденщиком в поле. Я представляю выражение лица и глаз прадеда, когда он взглянул на посланного, сначала ничего не отвечая, не веря до конца его словам, а потом склонил голову набок, опустил глаза в землю, возможно так же, как на единственной его фотографии, и тихо сказал:

– Свою семью я знаю, а оставившие меня – мне никто.

Я говорю эти слова Наде, и мой голос звучит как эхо никогда не слышанного голоса прадеда Педро и матери, возможно, перенявшей эти слова от него самого или моего деда Мануэля, любителя громких фраз.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36