*****
Наверное, он видел, как перед его глазами возникает лицо – сначала легкие серые линии, потом пятна, все еще расплывчатые под колеблющимся слоем проявителя, – в красноватом полумраке лаборатории за плотной черной шторой и дверью, которую было запрещено открывать его глухонемому ассистенту, – в темной комнате, как говорил дон Отто Ценнер, его учитель, бывший отчасти спиритом, в том таинственном месте, где наука творила чудеса и из ничего – из воды и солей серебра, – возникали лица и взгляды людей, проявляясь на белом фоне картона под прозрачной жидкостью, будто нарисованные невидимой рукой или вызванные безмолвными чарами. Он увидел становившуюся с каждой секундой все более отчетливой фигуру замурованной девушки и вспомнил гравюру или фотографию картины, виденную им в архиве дона Отто: спящая или утонувшая женщина, почти плывущая в неподвижной воде озера, такая же бледная, как и эта, с такой же прической и в похожем платье. Это была Офелия – единственное, что он понял из подписи внизу, сделанной на немецком языке, – но у нее были закрытые глаза, а эта девушка пристально глядела на него со дна умывальника, который он использовал для проявки фотографий, и словно дышала под водой даже после смерти. Так она смотрела целых семьдесят лет и продолжает смотреть еще через полвека с фотографии, сделанной Рамиро Портретистом, – единственной увеличенной и вставленной в рамку из всего его архива: она была затеряна среди множества других и похоронена в них, под крышкой сундука, в своем новом заточении, как статуя, вызволенная из гробницы и лежащая потом в течение десятилетий в подвале музея.
Лишь проявив негативы, сделанные в Доме с башнями, Рамиро Портретист понял неотразимую власть красоты этой мертвой женщины и, не находя сравнения в реальности, не знакомый с живописью, вспомнил фотографии женщин, сделанные прославленным Надаром, на примере которого обучал его дон Отто Ценнер: нежная твердость взгляда и черт лица, неизменная элегантность, бросавшая вызов времени и утверждавшаяся в нем с ироничным и суровым величием. Ему показалось, что эта девушка была – так же как и они – из мира и времени, никогда не принадлежавших ни живым, ни мертвым, потому что мертвые не существуют, не имеют ни лица, ни взгляда. По крайней мере так говорили противники спиритизма – науки или суеверия, приверженцем которого Рамиро Портретист был в течение нескольких лет, оставив его частью из-за того, что почувствовал себя наивной жертвой шарлатанов, и частью из страха лишиться сна и сойти с ума, в особенности после того, как нашел среди бумаг дона Отто Ценнера альбом будто бы с фотографиями призраков, сделанными в начале века фотографом-спиритом из Майнца. Больше всего его пугало при взгляде на эти фотографии мертвых то, что они в точности походили на снимки живых, и это усугубило в нем все увеличивавшуюся склонность смешивать их между собой. Рамиро смотрел на человека, позирующего в студии, и, прежде чем спрятать голову под покрывалом, уже представлял, какое лицо будет у него на фотографии после смерти: об этом зловещем предвестии он забывал, лишь увидев в объектив перевернутую фигуру, когда торжественный господин, самодовольная дама или сановник в красном берете и орденах превращались в нелепых эквилибристов, пытавшихся сохранить вниз головой все свое смехотворное достоинство. Столько раз видевший людей вверх ногами через объектив своего фотоаппарата, Рамиро в конце концов потерял всякое уважение к власти и приобрел тайную непочтительность: встречаясь на улице с высокопоставленным военным, воинственным священником или дамой в мантилье и пальто с каракулевым воротником и приветствуя их смиренным наклоном головы, он невольно представлял их шагающими вверх ногами и с трудом сдерживал приступ смеха. С годами он стал испытывать к человеческому роду равнодушие врача, привыкшего видеть на экране высветленный рентгеновскими лучами скелет, и, рассматривая только что сделанную фотографию, думал, что со временем она станет, как и все остальные, изображением умершего. Из-за всего этого Рамиро постоянно мучило подозрение, что на самом деле он не фотограф, а своего рода преждевременный могильщик: это произошло с ним от одиночества, как говорил он с грустью майору Галасу, от того, что он больше наблюдал, чем жил, и не общался ни с кем, кроме глухонемого, который был по большому счету воскресшим, потому что его сочли мертвым, вытащив из-под обломков разрушенного бомбой дома, где погибли его родители. Он открыл глаза в гробу за несколько минут до того, как его собирались заколотить, и с тех пор не произнес ни слова, не подавая признаков, что что-то слышит, и жил в тишине, как в бутылке с формалином. Он на всю жизнь остался большим ребенком и со временем становился все более чудаковатым, услужливым, тихим, глядел на Рамиро своими совиными глазами и ходил по студии и подвалу, где находились лаборатория и архив, с неизменным выражением удивления и страха, словно видя в воздухе лица мертвых с фотографий.
Рамиро увидел, как под розоватой жидкостью появились рот, волосы, улыбка, взгляд, руки, вырез платья, блестящее пятно медальона, и наблюдал за их появлением, как игрок в бильярд, любующийся кульминацией неожиданной случайности или своего только что открывшегося мастерства. Он с благоговением погрузил пальцы в проявитель и взял карточку за острые края, боясь запачкать ее или стереть своим прикосновением этот чудесный образ. Повесив снимок, с которого все еще стекала жидкость, на прищепки, Рамиро, потрясенный, вышел из лаборатории, и в соседней комнате глухонемой уставился на него с неподвижностью коровы или мула, словно заранее знал, что он выйдет из лаборатории с таким выражением лица. Фотограф повалился в кресло за рабочим столом, прежде принадлежавшим дону Отто Ценнеру, как и все в студии – от камер до крашеных занавесей и бюстов знаменитых людей, – и сделал усталый знак правой рукой. Глухонемой с осторожным усердием включил граммофон и порылся в шкафу, чтобы достать то, что, как он хорошо знал, ожидал Рамиро – бутылку немецкого ликера, непроизносимое название которого звучало, как плевок, а сам он имел свойство валить с ног любого, кто отваживался его попробовать. Когда дон Отто Ценнер оставил свое дело и студию и отправился из Махины на родину, чтобы присоединиться к бронированным дивизиям рейха, в подвале еще оставалось полдюжины больших бутылок, которыми он запасся, предвидя разруху, неминуемо грядущую с близкой победой большевизма. Он был богемным художником-доктринером накануне войны в Европе, во время которой дослужился до звания сержанта, и после перемирия, или позорной капитуляции, как уточнял он, ораторствуя в кафе – с раскатистыми «р» и яростными ударами кулаком по мраморному столу, – оставил живопись и занялся фотографией, открыв студию в Берлине. Однако через несколько месяцев неопределенности и нужды Ценнер потихоньку стал перебираться на Запад, спасаясь от неотвратимого нашествия азиатских орд, которые уничтожили Романовых и скоро могли вторгнуться в Европу, ослабевшую после падения центральных империй. В конце концов дон Отто нашел пристанище – но не покой, поскольку всегда продолжал бояться, что его настигнет неумолимая лавина Красной армии: в этом маленьком городе, частично обнесенном стеной и как будто далеком от волнений мира, он очень скоро приобрел своим искусством известность, близкую к славе, – чего никогда бы не достиг в неблагополучной и униженной Германии периода Веймарской республики.
Мотоцикл с коляской и авиаторские очки, надеваемые Ра-миро во время вождения, принадлежали дону Отто, как и деревянный «першерон» с желтой гривой и стеклянными глазами, на которого забирались дети, чтобы сфотографироваться в кордовской шляпе.
– Я все оставляю тебе. Если не вернусь, ты будешь моим наследником и апостолом, – сказал Рамиро дон Отто при неожиданном прощании: узнав, что «железные дивизии» вторглись в Россию, в приливе патриотического безумия он снова решил пересечь в обратном направлении всю Европу, чтобы присоединиться к победоносным войскам рейха.
На вокзале, одетый в свою военную форму четырнадцатого года, хранившуюся более двадцати лет в привезенном с родины чемодане, в остроконечной, только что начищенной до блеска каске и с противогазом, висящим, согласно уставу, на шее, дон Отто попрощался, отечески и по-военному обняв Рамиро Портретиста, своего ученика – первого и единственного последователя, почти приемного сына. Он взял с него клятву продолжать служение высокому искусству студийной фотографии и, прищелкнув каблуками, сел в скорый поезд на Мадрид, после чего исчез, прощаясь по-римски из окошка, окутанный черным дымом паровоза. Возможно, все это было следствием старческого слабоумия и необратимых последствий шнапса, потому что, хотя о доне Отто не было больше никаких точных сведений, говорили, что его поход в русские степи завершился в Алькасаре-де-Сан-Хуане, где за пьянство и нарушение порядка он был отведен в полицейский участок, а потом надзиратели, которых он стал бодать острием своей шапки, мыча по-немецки, отвезли его в сумасшедший дом в Леганес или Сьемпосуэлос.
До отъезда дона Отто Рамиро только торопливо и тайком прикладывался к бутылкам с водкой. Однако оставшись один, он стал невольно копировать худшие привычки своего учителя, садясь каждый вечер в подвале, чтобы разглядывать лица мертвецов на сделанных за день фотографиях, попивая шнапс и слушая немецкие пластинки. Среди них была, к его восторгу и несчастью, только музыка Шуберта – тоскливейшие песни с фортепианным аккомпанементом и отрывки из камерных произведений, которые Рамиро знал наизусть, поскольку слышал их с того самого времени, когда поступил к Отто в ученики, не обращая на эту музыку никакого внимания, как если бы это был дождь или уличный шум. Невозможность обновления запасов водки спасла его от алкоголизма, но от Шуберта уже нельзя было излечиться – даже когда пластинки были до такой степени заиграны, что он не столько слушал музыку, сколько угадывал и вспоминал ее при перепрыгивании и треске иголки – подобно тому, как слепой вспоминает цвета, все более искаженные забвением и темнотой.
Возможно, воздействие Шуберта не было бы столь губительно без обнаружения в Доме с башнями нетленной женщины, что совпало с особо тоскливым периодом в состоянии души Рамиро Портретиста, человека слабохарактерного и подверженного депрессии – меланхолического, как говорил он сам. Он даже без предательского влияния немецкого напитка был склонен к грусти и состраданию к самому себе и прожил годы после войны, придавленный тоской, как в бесконечный воскресный вечер. Он стал воображать себя одиноким, непонятым артистом, созданным для бедной богемной жизни и назидательной героической смерти в расцвете лет, а теперь прозябающим в этой жалкой провинции, где не только успех, но и провал были невозможны – по крайней мере тот провал, которого бы он желал для себя – громкий, величественный, с торжественностью оперы и романтического самоубийства, а не эта спячка, в которую погружались неудачники в Махине. Штатные поэты муниципалитета, композиторы, писавшие жалкие сюиты для приходского оркестра и хора, поэты-священники, поэты-служки и даже поэты-полицейские, как инспектор Флоренсио Перес (если была правдой настойчивая молва, бесчестившая его, будто речь шла о его мужественности). Артисты со свидетельством о многодетной семье и членским удостоверением, художники, заведовавшие аптеками и хранившие, как славные знаки отличия, жалкие вырезки из провинциальных газет… Рамиро фотографировал всех – напыщенных и самодовольных перед лампами студии, висящих вниз головой в объективе камеры, как летучие мыши, упершихся с задумчивой важностью локтем в край стола или указательным пальцем в щеку, перед занавесом с балюстрадами и перспективами садов, у колонны с гипсовым бюстом какой-нибудь германской знаменитости, которых почитал дон Отто, когда был в здравом рассудке. Скрывшись, как шпион, под покрывалом камеры, за стеклянным глазом, безнаказанно наблюдавшим непроизвольные выражения лиц и тревожные взгляды, Рамиро Портретист с растущим разочарованием осознавал ничтожность местных важных персон, посещавших его студию, искусственную или бессмысленную красоту женщин, неизбежность оплывания жиром, облысения, глупения и деградации. Садясь по вечерам слушать Шуберта и пить шнапс, Рамиро перебирал свои последние фотографии, ища хоть одну, достойную великих художников прошлого века, почитаемых доном Отто, но находил лишь банальные, озлобленные или напыщенные лица, которые даже возвышенный Надар не смог бы облагородить. Он делал знак, и глухонемой, находившийся на почтительном расстоянии и глядевший на него не мигая, как толстый и послушный служка, наполнял его пустой стакан. Когда пластинка заканчивалась, Рамиро приказывал глухонемому поставить ее на начало – на просветляюще-тоскливый квартет «Смерть и девушка», больше всех нравившийся ему из Шуберта и неизменно заставлявший вспоминать свадебную фотографию, сделанную несколько лет назад, когда он был еще помощником дона Отто. Он принимался искать ее, неловко двигаясь из-за притупляющего воздействия алкоголя и разрушительной страстности музыки, но, даже не найдя этот снимок, прекрасно помнил человека в военной форме и невесту, державшую его под руку, – очень стройную, с большими светлыми глазами, почти прозрачной на висках кожей и короткими каштановыми волосами – дон Отто сказал, что в профиль она похожа на даму Возрождения. Потом они узнали, что на следующий день после свадьбы она выглянула на балкон, услышав перестрелку на крышах, и шальная пуля убила ее. Опьяненный водкой и музыкой, Рамиро Портретист смотрел на эту девушку, сфотографированную им самим на пороге смерти, и достигал одновременного пароксизма горя и счастья, ставшего хроническим и намного более острым с тех пор, как он увидел возникающее в ванночке с проявителем лицо нетленной женщины. Название его любимой пластинки показалось ему тогда пророческим: «Смерть и девушка». В ту ночь он подумал, сравнивая свадебную фотографию и снимок, сделанный по заказу инспектора Флоренсио Переса, что обе женщины походили друг на друга и были объединены общей судьбой. Не была ли девушка, умершая в 1937 году, перевоплощением другой, не повторились ли почти семьдесят лет спустя восторг и искупление преступной любви, не поднялась ли она, сонная, с кровати и не подошла ли к окну, услышав обольстительный голос смерти – так же как замурованная в Доме с башнями женщина и девушка Шуберта?
У Рамиро дрожали руки, он поочередно глядел то на одно, то на другое лицо при свете лампы на рабочем столе и с каждым разом находил их все более похожими. Особо не церемонясь, он сказал глухонемому, чтобы тот шел спать. Обладающий буйной фантазией и очень робкий, Рамиро с пятнадцати или шестнадцати лет жил в удобной непорочности усердного семинариста. Его близкое общение с реальными женщинами становилось все более трудным и намного менее приятным, чем отношения с некими девушками, стриженными «под мальчика», как говорили в Махине, которые курили, обнаженные, и принимали экстравагантные эротические позы на фотографиях, привезенных Отто Ценнером из Берлина. Он некоторое время был им неверен, узнав о внезапной смерти невесты, сфотографированной накануне, и отказался от них совсем, как от постыдных знакомств и увлечений юности, когда глаза нетленной девушки, как казалось, взглянули на него и заблестели, словно ожившие воспоминанием. Он убрал фотографии, запретил себе последний стакан шнапса, потому что, встав на ноги, заметил, что пошатывается, остановил граммофон, долго и беспокойно ворочался в темноте, мучимый бессонницей, и когда наконец заснул, слышал во сне «Смерть и девушку», но не квартет, а оркестровую версию, которую никогда прежде не слышал. По мере того как звучала музыка, девушка все яснее вырисовывалась перед ним – с той же водянистой медлительностью, с какой возникла в проявителе. Он проснулся от того, что кто-то шептал ему на ухо: «Рамиро, Рамиро Портретист» – таким тоном, каким с ним никогда не говорила прежде ни одна женщина. После двух мучительных бессонных ночей он вышел из дома с осторожностью вора и бесцельно зашагал по пустым площадям и переулкам Махины, не желая приближаться к району Сан-Лоренсо, но зная, что, помимо воли, все равно в конце концов попадет туда, будто его влекла музыка, продолжавшая звучать в воображении, или голос, так нежно произнесший во сне его имя. Во внутреннем кармане его плаща был спрятан, как оружие, электрический фонарь, кроме того, он взял с собой флягу водки и авиаторские очки с абсурдным намерением использовать их как маску в случае необходимости. Алкоголь и ночное одиночество придавали ему безрассудную смелость и сомнамбулическую жажду приключений, которые по утрам с похмелья обычно превращались в депрессию и раскаяние. К тоскливости Шуберта в эту ночь прибавлялись мягкие некрофильские мотивы болеро негра Мачина под названием «Жди меня на небе», которое Рамиро слышал несколько часов назад по радио. Лампочки на углах погасли, и ни в одном из окон не было видно света, как в не столь давние времена противовоздушных тревог. Только луна слабо освещала город, и лишь он, Рамиро Портретист, как казалось, жил в нем. На площади Генерала Ордуньи даже балкон инспектора Флоренсио Переса не был освещен. Рамиро спустился по улице Растро (сейчас – Кейпо-де-Льяно), идя вдоль домов, прилепившихся к городской стене. Содрогаясь от волнения и стыда, как в те несколько раз, когда осмелился посетить публичный дом, он завернул за угол улицы Посо, на перекрестке, открытом ветрам с Альтосано и пустырей Кавы, и, оборачиваясь, видел за собой длинную тень пьяного Фантомаса и слышал эхо своих шагов по мостовой. Но нет – то, что он слышал, было не эхом, а медленными шагами другого человека, чья тень едва отделялась от стен. Рамиро Портретист спрятался в проеме двери и увидел, как тот человек приближается с неумолимостью призрака: шаги гулко отдавались в его затопленном алкоголем мозгу, уничтожая музыку, скрипки Шуберта и блеющий голос негра Мачина. Рамиро слышал и другой настойчивый и непонятный звук – легкий, непрекращающийся, сухой, смешанный с шарканьем подошв. Это был стук металлического наконечника палки, бившейся об углы и бордюры тротуаров и превращавшейся в барабанную дробь при соприкосновении с решеткой какого-нибудь окна: человек шел очень медленно, касаясь своим пальто побеленных стен и держа в руке палку, – несомненно, это был слепой, но что делал слепой в этот час на улицах Махины, почему преследовал Рамиро?
Дрожь ужаса сотрясла фотографа и почти вернула ему ясность мысли, но он еще глубже вжался в проем двери, пытаясь укрыться, просунул руку под пальто, ища утешение во фляге с водкой, и, сделав всего один глоток, снова погрузился в великолепие музыки и туман опьянения. Нельзя было шуметь, даже дышать: слепой был уже в нескольких метрах от него и при малейшей неосторожности, сдвинувшись хоть на миллиметр, он был бы обнаружен – слепые обладают сверхъестественным слухом и будто угадывают все происходящее рядом с ними, чувствуют присутствие чужаков, как животные. «Он услышит биение моего сердца», – подумал Рамиро, но сам прислушивался лишь к шагам этого человека, трению его пальто о стену, сухим ударам наконечника палки и глухому бормотанию, как будто он шептал на ходу молитвы. На несколько секунд фотограф увидел перед собой тень, тусклый блеск очков и металлического наконечника, ощупавшего ступеньку, на которой он стоял, и почти коснувшегося его туфель. Медленная и бесформенная фигура слепого, покачиваясь на тротуаре, остановилась на мгновение в шаге от Рамиро Портретиста, слегка повернулась в его сторону, двигая палкой, будто ощупывая препятствие, и удалилась с нечеловеческой и бесконечно долгой размеренностью, как ожившая статуя в бронзовых ботинках. На площади Сан-Лоренсо шаги раздавались с большей гулкостью, и Рамиро пошевелился, когда услышал звук ключа, поворачивающегося в замочной скважине, и грохот захлопнувшейся двери. Слепой жил очень близко, в доме на площади, за одним из трех голых тополей, достигавших своими ветвями самых верхних окон. Он позволил себе еще один глоток, потер закоченевшие руки, и в его воображении снова зазвучала величественная грусть квартета Шуберта. Над портиком Дома с башнями угрожающе вырисовывались силуэты фигурных водосточных желобов. Здание занимало целый квартал, и фотограф решил, что будет несложно войти внутрь, перебравшись через полуразрушенную ограду задних дворов.
Рамиро не боялся, что его поймает смотрительница. Он был настолько одурманен водкой, бессонницей, музыкой и призраками с фотографий, что не боялся ничего, не понимал, что пьян, и думал, будто тень, напугавшая его несколько минут назад, была лишь плодом воображения, разыгравшегося в темноте. Ему уже не нужно было вспоминать мелодию Шуберта или пытаться насвистывать ее – он чувствовал, как музыка бурлит в его крови, смешанной с алкоголем, натягиваясь на высоких нотах, словно готовая оборваться, и потом успокаиваясь, когда у него уже почти останавливалось сердце, давая несколько мгновений безмятежности, после которых снова возвращался поток тоски, траура и дерзости. Он не помнил, как спустился в подвалы Дома с башнями и одновременно глубины своей собственной души, замутненной алкоголем и растроганной музыкой. Он оказался перед нишей, где по-прежнему сидела девушка с открытыми глазами, руками, сложенными на коленях, будто не спала, ожидая его. Она показалась ему совсем маленькой и словно расплывчатой из-за пыльного нимба локонов – менее красивой и устрашающей, чем на фотографиях, почти домашней, скучающей и унылой. Теперь, находясь перед ней, Рамиро не знал, что делать, и в тумане его опьянения стало проблескивать слабое осознание нелепости и бессмысленности ситуации. При столь близком рассмотрении ее локоны казались обтрепанной паклей, как волосы куклы, глаза покрылись мутной пленкой, будто катарактой, и в уголках губ виднелись маленькие трещинки или морщинки, напомнившие ему женщин, макияж которых растекался при свете студийных ламп. Рамиро коснулся ее лица со страхом, что совершает осквернение, и почувствовал, что оно такое же сухое, холодное и словно присыпанное песком, как и камни подвала. Но ее взгляд, теперь мертвый и слепой, по-прежнему очаровывал его, а запах пыли, исходивший от ее одежды, вызывал головокружение, как духи со снотворным маком, которыми, как он читал, пользовались роковые женщины.
Рамиро коснулся ее лица, приоткрытых губ, шеи, скользнул пальцами к вырезу платья и заметил край бумажного листа. Требовалась предельная осторожность, он должен был успокоиться, чтобы его руки не дрожали. Он повернулся к ней спиной, из уважения, отпил немного водки и потер разжатые вытянутые пальцы, как вор, собирающийся разгадать шифр сейфа. Бумага может рассыпаться, когда он попробует развернуть ее. Рамиро вытащил записку и раскрыл с осторожностью, с какой разделял бы крылья засушенной бабочки, однако, несмотря на это, она распалась на четыре части. Он плохо видел, из-за шнапса сливались буквы, свет фонаря ослабевал, грозя погаснуть, и тогда он не найдет выхода, заблудится в подвалах, наталкиваясь, как слепой, на углы, старую мебель и остовы карет; его обнаружит грозная смотрительница, и через несколько часов он будет публично опозорен и, возможно, посажен в тюрьму. Рамиро уже представлял себе бесстрастное и мрачное лицо инспектора Флоренсио Переса, разорение своей студии, нищенство и приют для бедных. Как враждебные бури, музыка и страх потрясали его сознание: музыка вырастала до финального взрыва утешения и рыдания, а страх овладевал им, будто тьма, едва нарушаемая светом фонаря, а в Центре, перед глазами, в воспоминании сна и фотографии, возникающей под блестящей красноватой жидкостью проявителя, сидела непохороненная девушка, беззащитная, замурованная в подвале Дома с башнями, хранящая на алебастровой груди тайное любовное послание, вернувшееся на свет через три четверти века. Рамиро Портретист прочитал его не той же ночью, а лишь на следующее утро, когда проснулся на тюфяке в лаборатории, чувствуя запах рвоты и химических веществ и слыша треск иглы, вращавшейся в граммофоне и словно сверлившей ему мозг. Он заснул прямо в пальто и авиаторских очках, хотя не помнил, чтобы надевал их; рядом стояла пустая фляга из-под водки – Рамиро сбросил ее на пол, чтобы его снова не затошнило. Он с трудом, медленно раскрыл сжатую ладонь и обнаружил в ней четыре одинаковых кусочка жесткой желтой бумаги. Возвращение из Дома с башнями стерлось из его памяти. В водке это самое плохое, объяснял он майору Галасу, она крадет у человека часы его жизни.
Последнее, что он помнил, был страх остаться запертым в темном подвале, мяуканье кошки, неподвижная тень экипажа с лошадьми. Он поднялся в студию, где глухонемой уставился на него с испуганным спокойствием, с каким глядел бы на мертвого, выходящего из своей могилы. Рамиро знаками приказал ему уйти и, все еще не снимая пальто и каучуковых очков, прилипших к потным вискам, повалился на стул в маленькой комнате, служившей архивом, и разложил перед собой под яркой лампой четыре клочка бумаги. «Положи меня, как печать, на сердце твое, – прочитал Рамиро, когда смог собрать фрагменты, и ему показалось, что, читая, он снова слышал квартет Шуберта, а музыка слов, написанных фигурным мужским почерком, оживляла кровь и вызывала прилив беспричинной нежности и жалости к самому себе, – как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее». Опустошенный похмельем, ослепленный слезами, стонущий, как теленок, Рамиро Портретист понял, без сожаления и надежды, что великой любовью его жизни была женщина, замурованная за тридцать лет до его рождения.
– Но я больше никогда ее не видел, – сказал он майору Галасу, как будто говоря о женщине, которую знал живой.
Две или три ночи спустя он, осушив одну из последних бутылок водки дона Отто, снова набрался смелости и вернулся в склеп прежней дорогой, но на этот раз его фонарь осветил лишь пустую нишу.
*****
Я смотрю на их лица и чувствую, что никогда не знал их по-настоящему, никогда не понимал, какие они были, кто они вне и вдали от меня, о чем вспоминают, что знают, как жили в тяжелые времена голода и страха – не века, а годы назад – незадолго до моего рождения, когда мои родители поженились и едва могли заплатить за проживание в мансарде и фотографии, сделанные им Рамиро Портретистом. Возможно, тогда они и не помнили, что он уже фотографировал их, когда они были детьми и на их невинных лицах было начертано предсказание будущих невзгод: мой отец в пиджачке, галстуке и коротких штанишках возле колонны с собакой из гипса; мать, в белых альпаргатах[4], темных гольфах и с бантом в волосах, – в двенадцать или тринадцать лет, с одним из младших братьев на руках. Рядом с ней возвышается, как дерево, мой дед Мануэль – уже не в форме штурмовой гвардии, давно висящей в шкафу, где я ее и обнаружил, лысый, без светлого чуба, который был у него на свадебной фотографии, в брюках и жилете из сукна и рубашке без воротника, застегнутой до подбородка, торжественный, будто, позируя, он вспомнил, что некогда был сапером и обольщал женщин, едва взглянув на них из-под козырька своей форменной фуражки. Дед с непривычной нежностью держит свою правую руку на плече моей бабушки Леонор, украдкой и с некоторой досадой глядя на моего прадеда Педро, не знающего, что его фотографируют, и сидящего, как каждое солнечное утро, на ступеньке возле дома с безымянной собакой у ног. Лица братьев моего отца, их обритые головы, тощие коленки, спустившиеся гольфы и взрослые пиджаки, перешитые моей бабушкой в бессонные ночи. Я не могу ни воображать, ни придумывать, почти не помню его слов, и, возможно, у меня уже не будет случая попросить, чтобы они рассказали мне об этом.
– Какой был концентрационный лагерь, куда тебя привезли? – спрашивал я деда. – Что чувствует человек, зная, что его легко могут приговорить к смерти? Что испытываешь, держа в руках винтовку, лежа в траншее и глядя на другую сторону в поисках лица или мелькнувшего силуэта, чтобы выстрелить в него?
– Я всегда закрывал глаза, – говорил дядя Рафаэль. – К тому же я так плохо стрелял, что и с открытыми глазами не смог бы ни в кого попасть. У меня начинали дрожать руки и коленки, как только я чувствовал запах пороха, взгляд туманился, а прицел двоился и троился. Я думал: «Ну уж нет, ведь они мне ничего не сделали – те, которые в другой траншее; что они могли мне сделать, если я их даже не знаю?» Так что я закрывал глаза, нажимал на курок и говорил себе: «Будь что будет». Но, хорошенько задумываясь обо всем этом, я приходил в бешенство: люди играли в стрельбу по мишеням и маршировали, вместо того чтобы заниматься каждый своим делом.
Об этом они иногда говорили – о чувстве абсурда и бессмысленности: им приказывали «нужно взять этот холм», но они думали, что, даже вытеснив противника, не смогут взять его, потому что холм останется на том же месте – голый и опустошенный бомбами, залитый кровью, усеянный трупами без лиц, с раскинутыми ногами и вывалившимися внутренностями.
– Холм останется там же, – повторял, качая головой, дядя Рафаэль, – и никто не сможет ни забрать его с собой, ни извлечь из него какую-нибудь выгоду.
Они не боялись: все происходило слишком быстро, чтобы можно было успеть испугаться; они голодали, их кусали вши и клопы, они умирали от холода в плащах и сходили с ума от жары в стальных касках, им ранили ноги военные сапоги, их мучили обморожения; они вспоминали про урожай, который не смогут собрать в этом году из-за войны, и писали при светильнике трудные, церемонные письма своим женам и родителям или диктовали их другим. «Дорогая Леонор, надеюсь, что по получении этого письма ты будешь в добром здравии, у меня, слава Богу, по-прежнему все в порядке», – прочитал я в письме деда, найденном в его ночном столике. Он писал не о поражениях и не о страхе военно-полевого суда, а о погоде или о том, что вспоминает ее и детей. Я представлял себе то место, как концентрационные лагеря в фильмах: выстроенные в ряд дома, койки из голых досок, сторожевые башни с прожекторами и громкоговорителями, проволочные ограждения под высоким напряжением. Но все было совсем иначе: сотни, тысячи людей блуждали как тени по пространству среди жнивья и оливковых деревьев, говорил мне мой дед, когда еще не потерял память и желание рассказывать, территория была обнесена забором из досок и кольев, как выгон для скота, и охранялась вышкой с пулеметами.