Далеко позади раздавался треск фейерверка и время от времени доносились всплески нестройной музыки. Если, прежде чем убить, ему развяжут глаза, он увидит взлетающую и разрывающуюся петарду на белом небе, откуда скоро будет тихо падать снег, покрывая неровную линию черепичных крыш и башен. Но он был так молод, что еще не знал силы своей выдержки. И безотчетно развалился на удобном кожаном сиденье, начиная чувствовать некоторый объективный интерес к тому, что много лет спустя назовет ходом событий. Были ли у кого-нибудь серьезные основания для того, чтобы обвинить его в принадлежности к заговору? Он проводил целые ночи в кафе, слушая страстные, увлекательные и сумасбродные речи, как многие другие, кричал «да здравствует!» и «долой!» перед саблями и шлемами жандармов и посещал собрания в подвалах и подсобках, откуда следовало выходить по одному, поглядывая по сторонам и не слишком ускоряя шаг, но ни один здравомыслящий человек не мог бы причислить его к революционерам, организовавшим громкое убийство на улице Турко. Конечно, он предпочел скрыться из виду, но лишь из благоразумия и еще потому, что в глубине души уже тяготился беспорядочной и праздной жизнью в Мадриде. Поэтому, решил он, либо это недоразумение, которое должно быстро разрешиться, либо довольно злая шутка, и в обоих случаях (и даже в третьем – если его собирались убить) единственное, что ему оставалось, – держаться с достоинством, сохраняя строгую и обиженную сдержанность. Поэтому когда человек в плаще примирительно спросил его, не слишком ли туго завязан узел маски, врач отрицательно покачал головой и промолчал, а когда экипаж наконец остановился и дверца открылась, отказался от руки, поданной ему в темноте, нащупал ногой подножку и стоял неподвижно до тех пор, пока его снова не взяли под руку и не повели по мостовой, которая, судя по гулкости шагов, находилась где-то в переулке. Значит, экипаж не поехал дальше по топям за больницей, а возвратился в город, сделав несколько кругов, дабы сбить его с толку, и форейтор, восполняя потерянное время, погонял лошадь, пустив ее бешеным галопом, поторапливаемый человеком в полумаске, нервно и непрерывно постукивавшим тростью в стекло окошка.
Врач до сих пор дрожал от дорожной тряски. Через маленькую дверь его провели в коридор, а затем на лестницу с каменными неудобными ступеньками, видимо, предназначенную для прислуги. Потом он почувствовал под ногами мраморные плиты и услышал за большим закрытым окном звуки оркестра, игравшего стремительный вальс.
– Еще немного, – прозвучал рядом с ним голос, – мы почти пришли.
Его заставили остановиться и он, интуитивно, определил, что находится перед закрытой дверью. Человек в полумаске трижды размеренно постучал, дверь открылась, и донесся запах дешевых духов и женский голос. Врача провели внутрь комнаты, и в тот же момент, когда дверь за ним закрылась, он услышал тяжелое дыхание, похожее на сопение животного. Когда мягкие пальцы человека коснулись его затылка, развязывая узел полумаски, он почувствовал, как вдоль спины побежали мурашки. Вот тогда он действительно испугался – не умереть, а увидеть что-то, ослепившее бы его сильнее, чем неожиданный свет. Он находился в комнате с низким потолком, освещенной двумя светильниками, – комнате служанки: перед ним стояла железная кровать, где под простынями металось, изгибалось и корчилось тело, четкие очертания которого врачу не сразу удалось различить – он еще не освоился на свету и стоял напуганный, неподвижный, не видя, что человек в полумаске протягивает ему его медицинский чемоданчик. Он воспринимал все так фрагментарно, будто видел отражения в осколках разбитого зеркала, расфокусированные и искаженные абсурдной линзой: руки, бледные и длинные, сжимающие ледяные поперечины кровати, прозрачные запястья, ноги со спущенными до щиколоток чулками, дергавшиеся и сбрасывавшие на пол постельное белье, блестевшие от ужаса голубые глаза с падающими на них черными прядями, свалявшимися и темными от пота, лицо без губ, дыхание, вздувавшее и увлажнявшее платок, повязанный поверх рта, огромный, раздувшийся живот под изодранной в клочья ночной рубашкой – живот без пупка, содрогавшийся и выпуклый, блестящий от пота, но прежде всего глаза, смотревшие на него с ужасом, более красноречивым, чем крик, голубые виски и руки, вцепившиеся в поперечины кровати, с вонзившимися в ладони мертвенно-бледными ногтями, покрытыми кровью, менее темной, чем та, которая текла по ногам женщины и заливала простыни. Врач говорил Рамиро Портретисту, что первый раз в жизни принимал роды, и, когда его привели туда, было уже слишком поздно: через час, валясь с ног от усталости, измученный, с голыми руками, по локоть измазанными кровью, как у мясника, он извлек из этого судорожного живота фиолетовое тельце ребенка, задушенного пуповиной.
*****
Я различаю эхо каждого дверного молотка на площади Сан-Лоренсо так же ясно, как голоса и лица соседей: различаю звук их ударов в каждую из дверей и даже особую манеру, с какой стучат мужчины и женщины, родственники или незнакомцы, нищие, молочники или продавцы, я также знаю, как звучат удары беспокойства или страха в ночной тишине, вызывая в доме шум пробуждения и быстрые шаги по лестницам или напряженное молчаливое ожидание в спальне, где еще не зажгли свет. Мне не нужно выглядывать на улицу, чтобы догадаться, в чью дверь стучат. Я узнаю мощный резонанс дверного молотка Бартоломе – по звонкости своего звучания он кажется мне золотым, потому что это самый богатый человек на площади: он владеет большими оливковыми рощами, и погонщики мулов разговаривают с ним не поднимая головы, когда он принима-ет их на террасе, развалившись в своем кресле из ивовых прутьев, с прикрытыми глазами без ресниц, делающими его похожим на сонную ящерицу, с мокрым окурком сигары, свисающим изо рта, и двойным подбородком. Я слышу слабые удары маленького дверного молотка Лагунаса: он такой же хилый, крикливый, суетливый и неясный, как его бабий голос; сильные и суровые удары дверного молотка моего дома, которые по своему достоинству соответствуют росту и голосу моего отца: их эхо доходит до глубины скотного двора и отчетливо отдается в фасаде Дома с башнями; глухой звук дверного молотка в соседнем доме на углу: он почти всегда безмолвствует, потому что там никто не живет уже много лет, с тех пор как слепой Доминго Гонсалес, самовольно поселившийся там в конце войны, ушел, окончательно обезумев от темноты и страха, и обосновался на одной из заброшенных станций возле реки.
Мне кажется, что я слышу стук дверных молотков в тихом воздухе площади – своеобразные металлические голоса среди щебетания девочек, которые поют песенки, прыгая через скакалку, и воплей мальчишек, играющих в ронго, тите-и-куарта, мочо, пиа майса, в зависимости от времени года, потому что каждый сезон приносит свои собственные игры и даже рассказы и страхи: боязнь больных туберкулезом, когда в ночи горят костры святого Антона, сбежавших из приюта, обезглавливающих собак и забрасывающих детей камнями, невидимое присутствие тети Трагантии, поющей за углом свой призыв смерти в ночь накануне Дня святого Хуана, призрак из Дома с башнями, чье лицо я столько раз представлял во время бессонных ночей в детстве, я увидел почти тридцать лет спустя на одной из фотографий сундука, который майор Га-лас взял с собой в Америку и, возможно, никогда не открывал. Мы не только повторяли песни и игры наших предков, но и были обречены повторять их жизни: в нашем воображении и словах жил тот же страх – они невольно передали его нам с самого рождения. Удары дверного молотка в форме кольца в большие запертые двери Дома с башнями звучат в моем сознании так же, как и в детской памяти матери, возвращая ее к майскому утру, когда она увидела, как по улице Посо сначала проехала телега Маканка, возившая умерших не по-христиански, а потом черный экипаж врача дона Меркурия, запряженный конем Бартоломе и кобылой Вероникой и управляемый молодым кучером в зеленой ливрее – Хулианом, которого я знал уже лысым таксистом-геркулесом иногда бравшим нас с собой в столицу провинции – туда, где были очень высокие здания, слепые в темных очках на углах улиц и врачи с зеркалами на лбу, привязанными кожаными ремешками.
Моя мать шила в прихожей, рядом с закрытой дверью, в полумраке, пахнувшем, как тополиные листья после дождя, и слушала без зависти, со смутным чувством отчужденности, голоса девочек, прыгавших через скакалку на площади; и вдруг, почти не осознавая этого, поняла, что все смолкло и голоса заглушил металлический грохот и стук открывающихся ставней на улице Посо. Железные колеса подскакивали на мостовой, а хлыст кучера щелкал в воздухе, но не мог заставить двигаться быстрее сонную мулицу, тащившую зловещую тележку, чье необъяснимое имя, Маканка, уже в самом себе таило угрозу, как и другие имена и слова, которые моя мать слышала, не понимая их значения, но зная, что они неотвратимо приносят несчастье. Она подумала, что, может быть, Маканка привезла мертвое тело отца, убитого или умершего от голода в том месте, которое ее дед Педро Экспосито называл концентрационным лагерем: сама она представляла его как пустую равнину, окруженную колючей проволокой, где отец, словно неприкаянная душа, бродил среди бесплодных оливковых деревьев, в военном плаще и разорванной голубой форме штурмовой гвардии. Он, казавшийся героем на фотографиях и выдумывавший про себя невероятные истории без малейшего желания обмануть, стал жертвой своей неисправимой наивности, часто граничившей с глупостью и безумием. Субботней ночью в конце марта вражеские войска заняли Махину, а на следующее утро, ни на кого не обращая внимания, дед Мануэль надел свою парадную форму и спокойно отправился в больницу Сантьяго, потому что была его смена на дежурстве. Едва добравшись до места, он увидел, что на фасаде развевалось другое знамя; его арестовали, и вернуться он смог лишь два года спустя. Мой дед был человеком слова и всегда выполнял свой долг, поэтому, не получив отмены приказа, он должен был предстать на своем посту в восемь: надев слегка набок форменную фуражку, застегнув до самого верха пуговицы мундира, казавшиеся моей матери золотыми, он спокойно вышел на улицу и помахал дочери на прощание рукой, прежде чем завернуть за угол. Это случилось холодным и туманным мартовским утром, казавшимся ей очень далеким, потому что она еще не научилась измерять время, делить на недели, месяцы и годы статичную вечность, без примеси детской субъективности.
– Мануэль, неспроста у тебя такая большая голова, – сказала Леонор Экспосито, провожая его на пороге, а прадед Педро, почти всегда молчавший, погладил мою мать по щеке, вытерев ее слезы, и прошептал ей на ухо тем же тоном, каким разговаривал со своей собакой:
– Доченька, твой отец совсем свихнулся.
Она оставила шитье на стуле, но не осмелилась выглянуть на улицу – не только из-за того, что боялась Маканки, но и потому, что мать настрого запретила ей открывать дверь. Такова была вся ее жизнь в последние годы, с тех пор как она себя помнила: вымощенные прихожие, комнаты в полумраке, закрытые двери, за которые нельзя выглядывать, фантастические голоса на улице, где подстерегало множество опасностей – бомбардировка, стрельба, бегущие толпы мужчин и женщин, кричавших и потрясавших кулаками и оружием, незнакомцы, предлагавшие девочкам карамельки или носившие на плече мешок, может быть, с отрезанной головой, бродяги, дезертировавшие солдаты, арабы, спускавшиеся на закате к источнику возле стены, чтобы стирать свои одежды, танцуя на них черными босыми ногами, а потом становившиеся на колени на расстеленном коврике, воздевавшие руки к небу и простиравшиеся ниц, крича что-то на тарабарском языке – так они молились. Моя мать, услышав звук металлических колес, не устояла перед искушением приоткрыть занавески на окне, выходившем на улицу Посо, именно тогда, когда мимо проезжала телега в форме гроба, с таким же точно заслоном в задней части, каким закрывают печи. Ею правил бледный человек, с лицом чахоточного или возвращенного кжиз-ни повешенного: он подскакивал на облучке, держась правой рукой за перекладину, а левой размахивая кожаным кнутом и с бесполезным остервенением хлеща им по костлявым бокам мулицы. Когда кто-нибудь кончал жизнь самоубийством, за его телом, вместо траурного экипажа из похоронного бюро, приезжала жалкая телега Маканка, отвозившая труп не на христианское кладбище, а по другую сторону ограды без крестов, где хоронили убитых. Маканка появлялась также во время эпидемии, когда совершалось преступление или в водосточной канаве находили труп и было неизвестно, что это за человек и исповедался ли он перед смертью. Поэтому появление телеги на площади Сан-Лоренсо считалось дурным знаком: мгновенно онемев, моя мать слушала стук колес, копыт мулицы, щелканье кнута, будто они уже звучали внутри ее дома; потеряв голову от страха, загипнотизированная и отчаявшаяся, она наконец осмелилась выглянуть на улицу, воображая, что телега остановится перед ее дверью, кучер натянет поводья и, спустившись с облучка, устремит на нее свои мертвенные глаза, в которые ни она, ни кто-либо другой не осмеливались глядеть. Но телега не остановилась, и теперь мать смотрела на нее сзади: длинный катафалк, выкрашенный в черный цвет, ехал мимо тополей и закрытых дверей по пустой площади и наконец застыл, скрипя ржавыми колесами, у крыльца Дома с башнями, под рельефом, изображавшим закованных в цепи гигантов, поддерживавших стершиеся гербы, и фигурными водосточными желобами, раскрывавшими над навесом крыши свои ненасытные пасти. Она увидела на площади приоткрытые окна и любопытные лица женщин, переговаривавшихся знаками с балконов. Ее мать, Леонор Экспосито вышла из кухни, вытирая красные руки о передник, сердито взглянула на нее и, взяв за руку, заставила вернуться в прихожую, закрыв дверь так поспешно, будто ревели сирены и нужно было как можно быстрее прятаться в погребе. Тогда моя мать побежала искать деда Педро: как она и предполагала, тот сидел во дворе рядом с колодцем и гладил по спине свою облезлую от старости собаку, наверное, рассказывая ей вполголоса истории о войне на Кубе и глупости сво-его зятя, который, вместо того чтобы избавиться от формы и спрятаться на время, как сделали многие, или надеть голубую рубашку и приветствовать войска арабов и добровольцев на улице Нуэва, натянул белые перчатки и парадный жандармский мундир, чтобы с должным достоинством быть арестованным и заключенным под стражу новыми властями.
Увидев внучку, Педро Экспосито замолчал, потому что разговаривал с собакой только оставаясь с ней наедине: дед говорил ей что-нибудь и умолкал, глядя в грустные глаза животного, как казалось, понимавшего его слова и кивавшего ему мордой, но если кто-то подходил, он делал собаке заговорщический знак, и та равнодушно смотрела на чужака, будто предлагая разгадать непостижимую загадку.
– Дедушка, – сказала моя мать, от волнения с трудом выговаривая слова, – выйдите на улицу – кажется, что-то случилось: приехала телега мертвых.
Старик молча улыбнулся, словно ничего не понимая, и посмотрел на нее с тем же выражением, какое было в глазах собаки, а потом поманил внучку движением руки, с такой приветливостью и нежностью, будто ему было достаточно приласкать ее, чтобы избавить от любого грозившего ей зла. Он обнял мою мать за плечо, ласково прижал к себе и легко погладил по лицу, как слепой, вспоминающий ее черты.
– Не бойся, – сказал он, – Маканка приехала не за тобой.
Из всех знакомых ей голосов только голос деда – всегда такой приветливый и искренний – мог успокоить ее страх. В голосе отца, который она слышала теперь только во сне, пробуждаясь от собственного плача, часто звучал гнев. Он внезапно начинал кричать, по непонятной для нее причине, и, укрывшись под скатертью, за спинкой кресла или уютно устроившись рядом с дедом, пахнувшим старым вельветом и табаком, она слушала оскорбления и ужасные проклятия, топанье ногами и щелканье ремня, свистевшего в воздухе за закрытой дверью. В голосе ее матери, когда она разговаривала с ней, обычно звучала холодность приказа или горечь жалобы, если не иронические нотки, мучившие ее долгие годы после того, как она вышла из детства, от которого у нее остались не воспоминания о призрачном рае (его она никогда не знала), а тайные муки страха и неуверенности, вероятно, унаследованные мной, так же как овал лица и цвет глаз. Но по крайней мере с моей матерью всегда был голос ее деда Педро, проникший в душу раньше, чем она могла это помнить, потому что она слышала его еще в колыбели, когда дед напевал ей гаванские песни. Ночью ей было достаточно уловить его голос в соседней комнате или просто представить его, чтобы в темноте рассеялись другие голоса, пение ведьм и жуткие рассказы дяди Мантекеро, свист бомб, шум машин, останавливающихся до рассвета у домов, и оглушительный стук дверных молотков, разговор матери и дочери, слышащих из кровати шаги убийцы, пришедшего зарезать их. «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – пели в сумерках хором, под недавно загоревшимися лампочками. «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет». Эти слова, никого так не пугавшие, как мою мать, ее память монотонно повторяла, когда она лежала в постели: бесполезно было прятать голову под одеялом и читать «Господи, Иисусе Христе», потому что скрип на лестнице выдавал чьи-то шаги, а шуршал не точильщик в потолочных балках и не крысы на сеновале, а кто-то подкапывавший стену закрытого дома, приближавшийся с неумолимостью часов. «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – человек, пришедший сказать, что ее отец в тюрьме. «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет» – люди, постучавшие в дом на углу и увезшие Хусто Солану в черном фургоне; кучер Маканки, с лицом палача или мертвеца; горбатый врач дон Меркурио, ездивший к больным в одном из последних в Махине экипажей, запряженных лошадьми, казавшемся заранее посланным из похоронного бюро.
Моя мать рассказывает, что карета дона Меркурио въехала в то утро на площадь Сан-Лоренсо несколькими минутами позже Маканки: это был черный и ветхий, как фигура его хозяина, экипаж с кожаным верхом, сносившим капризы природы в течение целого века, со стеклами, потрескавшимися от взрывной волны, и газовыми занавесками, похожими на вдовью вуаль. Дед Мануэль говорил, что однажды видел за ними лицо молодой женщины, на основании чего стал сочинять мифические подробности о мужественности дона Меркурио, по его словам, не изменившей врачу, даже когда ему исполнилось сто лет. Но моя мать еще не видела экипажа и не стала ждать, чтобы по звуку дверного молотка определить, в чьем доме случилось несчастье. Она осталась во дворе, чувствуя себя в безопасности под рукой своего деда, все еще лежавшей на ее плечах, и хранила молчание, как собака: их обоих успокаивал голос Педро Экспосито, который гладил животное по голове и говорил:
– И ты не беспокойся, ведь не за нами приехали.
– Приехали за кем-то, кто только что умер нехорошей смертью в Доме с башнями, – донеслись до них через колодец слова, сказанные в соседнем дворе.
Ночью раздался глухой взрыв, от которого задрожали стекла в окнах: все по привычке решили, что это одна из оставшихся после войны бомб, предательски взрывавшихся на пустырях и заваленных руинами задних дворах.
– Приехали за повесившимся каменщиком, – сообщила Леонор Экспосито женщина, задержавшаяся на секунду у окна и бросившаяся бежать дальше, чтобы присоединиться к робкой группе, собравшейся вокруг Маканки и расступившейся, давая дорогу экипажу дона Меркурио, с таким почтением, будто приблизился трон процессии.
Кто-то сказал, что каменщик не покончил с собой, а свернул шею, упав с лесов: сначала его сочли мертвым и поэтому послали за Маканкой, а когда заметили, что он еще дышит, срочно известили дона Меркурио, потому что в Махине не было другого врача, способного справиться с таким безнадежным случаем. Моя мать и прадед узнали, что на площади Сан-Лоренсо появился экипаж дона Меркурио, потому что через ограду, увитую виноградом, до них донеслась песня, которую всегда распевали дети при виде врача. «Тук-тук. Кто там? Это я, врач-горбун, я пришел за песетой за вчерашний визит».
Эту же песню пела моя бабушка Леонор, когда была маленькой, и уже тогда она казалась такой же древней, как и романс о донье Марии де лас Мерседес: песня была известна и во время моего детства, через двадцать лет после смерти врача (когда обнаружили мумию замурованной женщины, ему было больше девяноста). Мне рассказывали, что самым странным была не та легкость сухой и механической обезьяны, с какой он двигался, не безошибочная точность его диагнозов, а отчужденность от настоящего, старомодные костюмы и манеры, плащ начала века и экипаж, запряженный парой лошадей с экстравагантными именами Вероника и Бартоломе, в котором он ездил по городу и днем и ночью. В какой бы неурочный час ни обратились к врачу за помощью, его неизменно заставали словно только что одетым и в полной готовности: галстук повязан, бархатный плащ с красной подбивкой и медицинский чемоданчик всегда под рукой, лошади запряжены, а сонный и расторопный конюх, жаловавшийся вполголоса на свою жизнь у дона Меркурио, одет в зеленую ливрею и форменную фуражку, которую снимал с почтительностью церковного прислужника, входя в дом умершего или тяжелобольного. Как говорил мой дед Мануэль, дон Меркурио изобрел чудодейственное питье, обеспечившее ему бессмертие. Моя мать помнит, что с балкона второго этажа, спрятавшись за горшками герани, она смогла разглядеть в глубине площади, рядом с крыльцом Дома с башнями, как этот аккуратный, маленький и скрюченный старичок выпрыгнул, будто пружина, из экипажа, не дожидаясь, пока Хулиан развернет подножку. Ее напугало, даже издалека, его невероятно бледное лицо и лысый бугристый череп, который врач, слывший в свое время блестящим соблазнителем дам большого света, тотчас накрыл цилиндром, прикоснувшись к его полям с легким поклоном, чтобы поприветствовать инспектора Флоренсио Переса, судебного врача и секретаря, вышедших из Дома с башнями навстречу ему. Желтый и высокий, как статуя, на которую никто не осмеливался смотреть, возница Маканки курил на своем облучке, поглядывая на кучера дона Меркурио как одинокий палач или преступник и, несомненно, со злобной завистью сравнивая себя с ним. Два караульных в серой форме оттесняли самых нахальных и смелых на язык женщин, и среди них скакал, как обезьяна, и кричал попугаем дурачок Лагунильяс, который много лет спустя, когда ему стукнуло восемьдесят, тщедушный и безбородый, как иссохший ребенок, вздумал жениться и дал объявление в газету «Сингладура»: он изъявил желание познакомиться с молодой, честной и хозяйственной женщиной и придумал такую наглую ложь относительно своего возраста и приятной внешности, что неосторожная вдова, ответившая на объявление и явившаяся на встречу, увидев своего жениха на грязном крылечке его дома, бросилась бежать оттуда со всех ног к улице Посо, будто спасаясь от привидения. Женщины, сгоравшие от любопытства, стали наступать на караульных, но входные двери решительно захлопнулись, как могильная плита, и все находились в полном неведении несколько часов, до тех пор, пока смотрительница, нарушив полицейский запрет, не рассказала в очереди к источнику Альтосано, что в склепе этого замка, заброшенного полвека назад, было обнаружено нетленное тело мертвой девушки.
– Красавица, – сказала смотрительница, – как киноактриса. – И сразу же поправилась: – Как образ Богоматери. Одета как дама в старину, смуглая, с локонами, в платье из черного бархата, с четками в руках – тайно замученная святая, замурованная в самом глубоком подвале Дома с башнями, за кирпичной стеной, случайно разрушенной взорвавшейся гранатой.
В следующие дни смотрительница добавляла, в длинных очередях к источнику и в мойках у стены, что теперь она поняла, откуда происходили голоса, иногда преследовавшие ее по ночам, шепот и плач, будто души в чистилище: она приписывала все страху, вызванному ее одиночеством в этом замке с башнями и бойницами, но это было не что иное, как голос святой, звавшей ее. «Габриэла, иди сюда, – говорил ей голос, – Габриэла, я здесь». Но она, трусиха, не хотела слушать, пряча голову под подушкой, и никому не рассказывала об этом, чтобы ее не сочли сумасшедшей.
Однажды возле источника Альтосано моя мать услышала, как смотрительница подражала голосу святой, со зловещим выражением растягивая окончания слов, как в сериалах по радио, и в ту же ночь в своей спальне, откуда при свете луны был виден фасад Дома с башнями и косые тени фигурных водосточных желобов, ей показалось, что она тоже слышит этот жалобный голос, а ее глаза смотрят в темноту подземелья, где была замурована девушка. Она вспомнила, что взрыв прозвучал где-то под площадью за час до рассвета, но не с таким грохотом, как бомбы, сбрасываемые самолетами, а скорее как подземный толчок при землетрясении, и все так быстро стихло, что многие, проснувшись, подумали, что им все это приснилось. Смотрительница сказала, что ее резко сбросило с кровати, а каменный свод в спальне содрогнулся: она вышла из коридоров, заваленных обломками, боясь оказаться похороненной под развалинами замка, который вполне мог обрушиться после сорокалетнего запустения и трехлетних бомбардировок. Но когда смотрительница спустилась во двор, все опять было спокойно: она не заметила никаких изменений в обычном облике замка – с его окнами без стекол и разрушенными арками – и приписала бы все сну или короткому землетрясению, если бы не заметила валивший из одного подвала клуб пыли, окрашенной в фиолетовый цвет рассеянным утренним светом.
– Это был знак свыше, – говорила она потом – не дону Меркурио и не полицейским, в чьей набожности сомневалась, а верившим в ее россказни соседкам. – Знак свыше, знамение святой, не хотевшей больше скрываться от почитания католиков.
Заметив с гордостью, что женщины, увлеченные рассказом, даже не следили за своим местом в очереди, смотрительница в который раз вспоминала то утро, когда увидела столб пыли или дыма и набралась смелости, чтобы подойти к арке, ведущей в подвалы, куда никто, насколько она знала, не спускался более полувека, с тех пор как покинул дом последний представитель этой семьи, владевшей особняком в течение четырехсот лет. После этого в доме осталась лишь старая смотрительница, ее мать, от которой она унаследовала не только это место, но и ее судьбу: раннее вдовство и чудаковатость, вызванную одиночеством и постепенно усугубленную чрезмерной набожностью и помешательством. Но она не была труслива: это было невозможно при жизни в лабиринте коридоров с потолками из гнилых досок, где обитали летучие мыши, среди внутренних двориков с колодцами, скрытыми сорной травой, бальных залов и подвалов, кишевших крысами, сильными и быстрыми, как кролики. Всегда одна, со связкой огромных, как дверные молотки, ключей, подвязанных к поясу пеньковой веревкой и напоминавших вериги, смотрительница обходила свои владения, окруженная стаей свирепых и преданных кошек, освещая в темноте дорогу лодочным фонарем, потому что электрический свет был только в жилых комнатах южной башни. Прежде чем спуститься в подвал в поисках источников дыма или навстречу звавшему ее голосу, смотрительница накинула на плечи нечто вроде австро-венгерского камзола, скорее всего вытащенного из сундука, где хранились старые карнавальные костюмы, надела большие непромокаемые сапоги своего покойного мужа, взяла фонарь и пастушеский посох, не один раз служивший ей для того, чтобы прогонять пробиравшихся в дом детей, игравших в заколдованный замок, или бродяг, перелезавших через заборы задних дворов, чтобы укрыться на ночь от холода и дождя. Ощупывая посохом неровные ступеньки, смотрительница осторожно спустилась в подвал с мрачными сводами, где со зловещей отчетливостью слышался шорох огромных крыс, разбегавшихся по темным углам. Несмотря на глубину и сумрак, в подвале пахло не сыростью, а сухим застоявшимся воздухом, как внутри долго закрытого шкафа, и когда смотрительница сбивала преграждавшую путь паутину, ей было трудно дышать из-за осыпавшейся мелкой и колючей пыли.
Но по мере того как смотрительница углублялась в центральный подземный коридор, все сильнее ощущался запах пороха, а за одним из последних поворотов запахло кровью, и она с отвращением обнаружила окровавленный комок шерсти, прилипший к стене, а через секунду поняла, что это оторванная голова кошки: чуть подальше она едва не наступила на месиво все еще трепыхавшихся внутренностей и, приблизив фонарь к вогнутой гранитной стене, увидела брызги крови куски мяса и обломки дерева и дымящегося металла. Тогда смотрительница вспомнила: два года назад в Дом с башнями приехали солдаты; заявив, что им дано распоряжение устроить в замке казарму или склад для оружия, они вылезли из фургона, показав ей какую-то грязную засаленную бумажку, и принялись выгружать ящики и все переворачивать. Но она стала грозить солдатам своим посохом, осыпая их неистовыми проклятиями, и со всей силы ударила им по спине одного из людей в форме, не обращавшего на нее внимания. Солдаты смеялись над ней, но их было всего трое и, наверное, они не умели обращаться с оружием, которое скорее всего даже и заряжено не было. Они торопливо собрали ящики и поспешили забраться в фургон, преследуемые неумолимой дубинкой и ругательствами смотрительницы, пообещав на прощание, что вернутся и расстреляют ее. Не дожидаясь пока фургон скроется из виду, смотрительница закрыла замок на три оборота и заперла дверь на задвижки и толстый, как грот-мачта, засов: она была не столь довольна своей победой, сколь раздражена наглостью этих непрошеных гостей, которые даже и одеты-то были не как настоящие военные. Из одного ящика у них упала граната, и смотрительница, после внимательного и несколько боязливого осмотра, положила ее как можно глубже, в последний подвал, решив, вероятно, что в случае возвращения солдат ее можно будет использовать для обороны, укрывшись в Доме с башнями, как построивший его феодал, мятежный коннетабль Давалос, восставший против Карла V во времена комунерос. Когда же смотрительница и думать забыла о припасенном оружии, одна из диких кошек, слушавшихся ее, как охотничьи соколы, наступила на взрыватель гранаты или разгрызла его, в результате чего произошел взрыв, моментально разорвавший животное на куски, потрясший фундамент Дома с башнями и разрушивший часть стены из необожженного кирпича и известкового раствора, закрывавшей самый дальний угол подвала. При свете фонаря смотрительница увидела белое, покрытое пылью лицо, застывшее в темноте, как лицо призрака, возникающее ночью в окне, как лик восковой Богоматери, различимый в глубине капеллы при мерцании слабо горящих свечей.