Через несколько секунд мы должны были остаться одни, а я до сих пор не решил, как действовать дальше. Толстяк обнял Эллисон, словно белый медведь, со своим неизменным американским энтузиазмом, так что ее ноги, обутые в полусапожки, оторвались от земли. Увидев сквозь автоматические двери, как толстяк и фотограф садятся в такси, она провела рукой по волосам и сказала, что уже решила, они никогда не уйдут. «Она очень устала, – подумал я, – и попрощается со мной с любезным английским равнодушием, а может, даже и ничего не значащим поцелуем в губы». Я сказал себе, что вовсе не расстроюсь, если мне не удастся провести с ней ночь, и пригласил ее выпить по последнему бокалу в гостиничном баре. Я произнес это так уныло, будто уже получил отказ, и меня удивило, с какой легкостью Эллисон согласилась. Но когда мы вернулись в бар, официант уже гасил свет. Стоило ли предложить ей отправиться на неспокойные и неприветливые улицы Мадрида в бессмысленных поисках баров – уже закрытых или закрывавшихся? Не сказав ни слова, мы подошли к стойке администратора за ключами. По дороге к лифту Эллисон машинально покачивала бирку своего ключа. Чтобы не молчать, я заметил, что толстяк очень приятный человек, но, кажется, чересчур разговорчивый. Она ответила, что он ужасный тип, и удивительно похоже спародировала одно из его высказываний об Испании. Мы рассмеялись: ее смех и взгляд, брошенный на меня, когда я посторонился, пропуская ее в лифт, подействовали как прикосновение ее пальцев или случайное касание наших ног во время ужина. Она говорила мне что-то, но я не слушал, и мы стояли неподвижно, далеко друг от друга между зеркалами лифта, стараясь, чтобы наши глаза не встречались в них, и глядя на загоравшиеся красные цифры, приближавшие нас к окончанию передышки. Я смотрел на вырез ее пиджака, темное пространство между грудями, не смея поверить, что мне, возможно, достаточно сказать лишь одно слово, чтобы ласкать и целовать их, и жадно кусать ее увлажненные слюной соски. Напряженный и смущенный, я закрывал глаза и сжимал зубы, прося, чтобы мое возбуждение не стало слишком очевидным. Я должен был выходить раньше: дверь, как мне показалось, открылась слишком резко, и я увидел перед собой коридор с ковровым покрытием и акварель, изображавшую парусники у пристани. На этот раз посторонилась Эллисон, давая мне пройти. Стеснение в груди, невесомость в желудке, острое осознание каждой секунды нерешимости и молчания. Уже в коридоре, когда она прислонялась к стеклянной стенке лифта, с ослепительно сверкавшими от ламп дневного света волосами, я сказал, не обдумывая и не надеясь, что мне бы хотелось, чтобы она осталась со мной. В этот момент дверь вздрогнула, собираясь закрыться, и я быстро протянул руку, предотвращая не только катастрофу, но и нелепость. Эллисон склонила голову набок, с медленной улыбкой на накрашенных губах сказала «да» и вышла из лифта, пожав плечами.
Итак, мое желание должно было невероятным образом осуществиться. Я постарался сдержать дрожь руки, вставляя ключ в замочную скважину. Теперь мы говорили оба – нервно и нетерпеливо, притворяясь, будто ситуация все еще нейтральна. Лежавший на телевизоре пакет из прачечной, взятый мной в Гранаду, мгновенно напомнил, что двадцать четыре часа назад я едва не погиб. Я открыл мини-бар, напевая с беззаботным видом, и Эллисон за моей спиной тотчас узнала ее и вполголоса повторила припев:
– My girl.
Я повернулся к ней с двумя стаканами пенистого пива: Эллисон разулась и сидела на кровати, положив ногу на ногу. Она отпила пива, вытерла с губ пену и продолжала спокойно рассказывать мне какую-то историю про толстяка, начатую еще в лифте. Я подумал с нетерпением, почти ужасом, что, если один из нас что-то не предпримет, мы вежливо проговорим до самого рассвета. Я сел рядом, и ее ступни уперлись в мой бок: на ней были короткие яркие носки с рисунком, казавшиеся несовместимыми с ее образом, как и короткие ненакрашенные ногти. Эллисон замолчала, смутившись, держа в руке стакан и не глядя на меня, и, слегка раскачиваясь на кровати, замурлыкала, не разжимая губ, песню Отиса Реддинга. Ее лицо переменилось, когда я наклонился, чтобы поцеловать ее: она вся преобразилась. После поцелуя она отстранила меня и резким движением откинула назад волосы. Черты ее заострились, она смотрела на меня без улыбки, с безоружной серьезностью, походившей на беспомощность и страх. Когда она легла на спину и волосы перестали падать ей на лоб и скулы, мне показалось, будто я открываю черты другой женщины – менее молодой, но намного более желанной, испуганной, с неподвижным взглядом, с выражением страсти и покорности на приоткрытых губах, с лицом, испачканным слюной и помадой, напрягавшимся от мучительного ожидания, когда она поднимала голову, чтобы посмотреть, как я ее раздеваю. Мы уже не говорили, не прятались под фальшивым покровом слов. Наши легкие жадно поглощали воздух, разрежавшийся между нами, лишенными прошлого, имен, гордости и стыда. Мы были не в Мадриде и не в каком другом уголке земли, а в конвульсии наших слившихся тел, обливавшихся потом, незнакомых, с единым дыханием. Я покрывал поцелуями ее губы, нос, веки, она кусала меня, изнемогая, и обвивала ноги вокруг моих бедер, прижимая пятки к моей спине. Даже в самом конце она не закрыла глаза, и ее тревожные, испуганные зрачки продолжали смотреть на меня. Я сдерживался изо всех сил и видел в глубине своей памяти фары грузовика и белые линии шоссе, но я был жив, и меня увлекал одинокий порыв наслаждения и кульминации. Я не хотел сдаваться, не хотел, чтобы желание прекращалось. Эллисон выгнулась подо мной, как лук, и подняла меня, издавая стоны, будто во сне, но не закрывая глаз: но вот она снова согнула ноги, обвила их вокруг моих бедер и опять начала медленные круговые движения. Я опирался руками о подушку, отрывался от ее тела, и тогда она пыталась посмотреть на ту влажную тень, где сталкивались наши животы. Волосы на ее висках намокли, широкий лоб, который я видел впервые, изменил форму лица, а шейные сухожилия и ключицы резко выступили под кожей.
– Сейчас, – страстно шептала она, – сейчас, сейчас… – И кости ее бедер сталкивались с моими.
Ее пальцы впивались в мою спину, я подчинял ее своему ритму, открывал глаза, а она все еще смотрела на меня, я утыкался лицом в ее шею, чтобы не видеть страдания жизни, о которой ничего не знал и не хотел знать.
– Сейчас, – повторяла она мне на ухо и произнесла мое имя: – Мануэль.
А назвав ее по имени – много раз подряд, не узнавая своего голоса, – я ощутил радость и страх оттого, что судьба свела меня с незнакомкой, в точности похожей на меня, может быть, даже в самых затаенных и необузданных чертах. Возможно, я был мертв и мое тело лежало кровавым месивом среди обломков машины, раздавленной грузовиком. Но эта женщина все равно была со мной, обнимая меня, растрепанная, обнаженная, стоящая на коленях между моих ног, возвышенная знанием и страданием, бесстыдная и убирающая кудрявый волосок с губ, мудрая и ранимая, отдающаяся без остатка и недоступная. Женщина, прикрывшаяся рукой с куском мыла, когда я отдернул занавеску и снова обнял ее среди горячего пара. Женщина, ушедшая до рассвета и вернувшаяся в другую страну и другую жизнь, совершенно неизвестную мне, и внезапно появившаяся в кафе нью-йоркской гостиницы, преображенная, в своем мужском костюме и темно-зеленом плаще, с красным пятном улыбки на лице, обрамленном завитками волос. Но и теперь, в Нью-Йорке, она была другая: я могу всю жизнь смотреть на нее, и она никогда не будет такой же, как несколькими минутами раньше. Теперь она не была блондинкой, говорила на испанском Мадрида и уже не звалась Эллисон: она не обманула меня, запротестовала Надя, смеясь надо мной. Когда мы познакомились, я не спросил, как ее зовут, а сама она никогда мне не говорила, что ее имя Эллисон.
*****
Надя отдернула занавески и, повернувшись к Мануэлю, звонко рассмеялась, увидев, что он все еще неподвижно стоит в прихожей, возможно, пытаясь привыкнуть к тому невероятному факту, что находится в том самом месте, куда столько раз звонил по телефону. Он держал в руке шапку и отрясал снег с полупальто в красную и черную клетку, задыхаясь от жары после холода улицы. Как будто до сих пор не решаясь остаться, Мануэль стоял перед чемоданом и дорожной сумкой, все еще парализованный сделанным при встрече открытием, что он не знал, кто она, и был в нее влюблен. Он приехал в Америку в поисках светловолосой женщины по имени Эллисон, с которой провел одну ночь два месяца назад и чье лицо не мог представить все это время, помня лишь яркие пятна волос и рта, ощущение дрожащей теплоты ее кожи на подушечках пальцев и вкус тела и губ. А сейчас к неизбежному удивлению новой встречи и поправкам памяти добавилось внезапное осознание перемены, превращавшей в прошлое и, возможно даже, в вымысел ту женщину, которую он знал, – не потому, что она – по крайней мере сначала – решила спрятаться, а потому, что он сам предпочел не видеть ее и придумывать образ в соответствии со своими желаниями и причудами. Мануэль пришел в замешательство от ее рыжих волос и испанского, казавшегося архаичным в своей правильности. Но больше всего он был поражен своим собственным отношением к ней, безграничной нежностью, с какой смотрел на нее, вспоминая забытые детали, превращавшиеся для него в знаки любви: ее руки, манеру пожимать плечами с выражением иронии или скромности, ободрения и беззащитности. Она появлялась рядом с ним, не требуя для себя безраздельного господства, предпочитая оставаться с краю.
Она не солгала ему о своей жизни, потому что он не задал ей ни одного вопроса. Он не смог разглядеть ее и понять себя самого, потому что привык литературно влюбляться в женщин с печатью загадки на лице, оказывающейся неразрешимой по той банальной причине, что ее вовсе и не существовало. Цвет ее волос был средним между темно-каштановым и рыжеватым, и звали ее Надя Галас: фамилию Эллисон она носила в течение нескольких лет замужества, о которых предпочитала не вспоминать. Несколько месяцев назад она высветлила волосы – из-за каприза или в знак своего решения начать новую жизнь.
– Я вспомнила и выбрала тебя, – сказала она с гордостью.
Надя увидела Мануэля раньше, чем он ее: в то утро в Мадриде, без десяти девять, она была на площади перед Дворцом конгрессов и заметила, как он беспокойно вылез из такси и прошел мимо нее с торопливостью невротика. Тогда Надя еще не узнала его – это было невозможно, ведь она не видела его почти восемнадцать лет. Она обратила на него внимание, потому что он показался ей привлекательным и потому что с некоторых пор опять стала замечать мужчин и смотреть без враждебности на свое отражение в зеркале.
– Позже, в одиннадцать, – рассказывала Надя со своей привычкой к точности, странным образом сочетавшейся с абсолютным отсутствием чувства времени, – ты сел рядом со мной у стойки в кафе и, конечно же, даже не взглянул на меня. Ты сидел с отрешенным видом, будто вокруг никого не было и для тебя существовали только кофе с молоком, стакан апельсинового сока и половинка тоста. В этот момент ты так походил на всех остальных, что даже почти перестал мне нравиться: в темном деловом костюме, с карточкой переводчика на отвороте пиджака и с этой способностью смотреть, не встречаясь глазами с другими людьми, и прикасаться к вещам будто в резиновых перчатках. Ты вел себя, как американский преподаватель, как один из этих ледяных европейцев из офисов «Общего рынка» или как некоторые испанцы, долгое время преподававшие в американских университетах. Ты сидел, выпрямив спину и наклонив голову, орудовал ножом и вилкой и пил кофе, прижав локти к бокам. Честное слово – не смотри на меня так, – ты ел, как они, очень быстро, но жевал с большой тщательностью, словно это постыдное занятие и ты делал это исключительно для здоровья. Ты отрезал маленькие кусочки тоста и сразу отправлял их в рот, отпивал сок или кофе с молоком и тотчас вытирал губы бумажной салфеткой, и ни разу за все время не оглянулся. Ты не смотрел ни на официанта, ни на бутылки, стоявшие на полках, ни в зеркало, где я видела твое лицо в фас. Именно тогда я тебя и узнала, почти с абсолютной уверенностью: ты мало изменился за эти годы, но меня смутили твое поведение, манеры, этот костюм – такой строгий, только помятый, как у международного служащего средней категории, довольно современный, но скромный. На тебе были черные туфли и носки, и ты держал ноги вместе на подставке табурета. Я заметила все, даже то, что у
тебя нет обручального кольца и твои руки такие же, как я их помнила, только слишком бледные. Ты не представляешь, как мне противны руки женатых мужчин, похожие на руки священников: меня тошнит при одной мысли, что они могли бы прикасаться ко мне. Когда мы познакомились, у тебя были смуглые и сильные руки: я была тогда очень сентиментальна, и они мне понравились, потому что я воображала, что это настоящие испанские руки. Ты был очень худой, будто еще недоразвитый, с прыщами на лице, челкой, падавшей на глаза, и невероятно длинными бакенбардами, какие тогда носили. Тебе они не шли, как и любому другому, но руки у тебя были уже как у настоящего мужчины, и голос тоже, очень низкий. Когда я приехала домой сегодня утром и услышала его на автоответчике, он звучал так же, как и в ту ночь.
– Какую ночь? – спрашивает Мануэль, все еще не оправившись от удивления и невозможности вспомнить. – Когда ты меня видела с длинными бакенбардами и прыщами на лице?
Надя улыбается и ничего не отвечает, мокрые волосы падают ей на скулы, и улыбка сияет на ее губах, в глазах и во всех чертах лица, словно она смеется. Невозможно, чтобы Надя имела что-то общее с тем майором Галасом, о котором говорили в его детстве. На ней серо-черный свитер, подчеркивающий светло-оливковый цвет ее кожи и рыжеватый блеск волос, более длинных и вьющихся, чем два месяца назад. Кажется, что она похудела за это время, сейчас ее черты приобрели ясность классического лица, которой раньше в них не было, будто радостная безмятежность омолодила ее. Надя сняла сапоги и вскочила на диван, чтобы отдернуть занавески и дотянуться до ручки жалюзи, а когда обернулась к Мануэлю – все еще неподвижно стоявшему в прихожей со своим полупальто и шапкой, с присыпанными снегом волосами, как у исследователя Арктики, – ее взгляд упал на столик с телефоном и автоответчиком. Она нажала на кнопку, чтобы снова услышать последовательность гудков и сообщений, с каждым разом все более мрачных, хотя и произнесенных с самолюбивым равнодушием, в особенности последнее:
– Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня, в шесть тридцать, я позвоню тебе из Мадрида, когда найду телефон.
Мануэль не узнает своего голоса, но тотчас начинает стыдиться его – особенно оттого, что говорит по-английски, и просит, чтобы Надя остановила ленту и перестала насмехаться. Он отступает, когда женщина, которую зовут не Эллисон, приближается и удерживает его, сжав руками концы шарфа.
– Кто же ты? – спрашивает он ее. – Почему столько знаешь обо мне?
Но она не отвечает, ей хочется и дальше интриговать его.
– Помнишь «Мартос», твою мечту уехать из Махины?
Надя дышит, приоткрыв красные губы, и увлекает его за собой – не для того, чтобы обнять, а просто привести в коридор. Она пристально, не улыбаясь, смотрит на него, пятится и отпускает один конец шарфа, чтобы открыть дверь в комнату, погруженную в полумрак. Она подводит его к кровати, садится на нее и начинает решительно расстегивать полупальто ловкими движениями пальцев – хрупких, но проявивших однажды свою смелость и мудрость. Мануэль снимает полупальто и вежливо ищет, куда бы положить его, но Надя вырывает его и бросает на пол. Все еще на ногах, смущенный, нервный – потому что никогда не чувствовал себя уютно в чужих домах, – Мануэль оглядывается и видит шкаф, закрытое окно, сундук на полу, а рядом с ним – длинный картонный футляр. Он раздевается, стыдясь, что Надя увидит не только два его свитера и две пары носков, но и двое кальсон, но ни в одной женщине он не встречал еще такого безудержного и бесстыдного желания, столь откровенной страсти, не нуждающейся в условностях и предисловиях. Густая тень волос окружает ее лицо, и она протягивает руку, чтобы зажечь свет на ночном столике. Ее лицо опять преображается, как и в прошлый раз, и скулы заостряются, когда она, лежа на спине, сгибает подушку и кладет ее под затылок, чтобы видеть Мануэля, стоящего на коленях на полу перед ней – растрепанного, тоже с безумным и нетерпеливым блеском в глазах. Он снимает с нее носки, гладя подъем ноги, пятки, подошву и пальцы, расстегивает ремень и снимает одновременно брюки и трусики, а потом, ослепленный страстью, поднимается между ее ног на коленях, с падающими на лоб волосами и влажными губами. Нежный и грубый, он ложится, пытаясь на ощупь проникнуть в нее пальцами, но она не дается, сжав и выпрямив ноги, убирает с его лица волосы и заставляет взглянуть на себя. Ее лицо опять изменилось: черты его напряглись, будто в ожидании боли или от нетерпения. Помада уже стерлась с ее губ, Надя сжимает зубы, называет Мануэля по имени, гладит ему виски, погружает пальцы в волосы, глядит вниз, в промежуток между телами, и сгибает колени, чтобы заставить его продвинуть вперед бедра. Она располагает и направляет его, захватывает, прижимает к своей груди, убирает ему со лба волосы, поднимает его веки, касается висков, ощущая пульсацию крови. Она не хочет, чтобы Мануэль перестал смотреть на нее, закрыл глаза и превратился в задыхающуюся тень, уткнувшуюся ей в шею. Надя пытается узнать мужчину, с которым была два месяца назад, и прежнего семнадцатилетнего юношу, она вдыхает его запах и чувствует на своем лице тепло его дыхания и жесткость не сбритой в то утро щетины. Не зная его, она обладает им, как не обладала никаким другим мужчиной, и отдается ему, подчиняясь его желанию и ритмичной, нежной мужской силе. Ее собственное тело превращается в мягкое, податливое вещество, изнемогающее и оживающее, торжествующее, двигающееся с каждым разом все медленнее, потрясенное и безмятежное.
Потом они лежали неподвижно: он все еще был на ней, в ней, не желая разъединяться, обессиленный и спокойный, неохотно возвращаясь к реальности, как человек, который проснулся и видит стены, занавески и свет в окне, но не может отказать себе в удовольствии еще на несколько минут погрузиться в забытье. Он мягко и медленно углублялся в нее, льстя ей неистощимостью желания – успокоенного, но не уничтоженного удовлетворением, превратившегося теперь в благодарность и нежность, продолжавшегося в мимолетных судорогах, до сих пор сотрясавших их так глубоко, словно они не были разделены преградой кожи. Мануэль еще раз произнес ее настоящее имя – Надя, – и ему показалось, что только теперь он действительно обнимал ее и видел ее лицо, без отпечатка страха и страдания, обновленное или помолодевшее от физического ощущения счастья, с улыбкой удовлетворенности и довольства, которую он видел сейчас тоже в первый раз: она едва изгибала ее губы, угадывалась в уголках рта и прикрытых ресницами глазах, как улыбка спящего человека. Мануэль старался не двигаться, поднимаясь и опускаясь от ее дыхания с неподвижностью пловца, лежащего в спокойном море, и гладил ее бедра с осторожной нежностью: малейшее движение – и он вышел бы из нее.
– Ты моя пленница, – сказал он, прижав ее запястья к подушке, а Надя сжала ноги и обвила их вокруг него.
– Это ты мой пленник, и я не отпущу тебя, на этот раз ты не сбежишь.
Все было так просто, словно они всегда были знакомы и не существовало других мужчин и женщин, ночей одиночества и ужаса, знакомых лиц, становящихся враждебными и чужими, часов отвращения, безмолвных мук и желания покончить с этим как можно скорее и заснуть, умереть, едва закрыв глаза. «Именно здесь, – думает Надя, все еще не осмеливаясь сказать это вслух, – в этой постели и этой самой комнате, мы столько раз мучились, упорствуя в невозможном, раздавленные годами неудовлетворенности, и вдруг оказывается, что незнакомец знает меня лучше, чем кто бы то ни было, знает, как и где касаться меня, и в какой момент, и какие слова возбуждают меня, когда он шепчет их мне на ухо. Он будто находится внутри меня и узнает мои желания в то мгновение, когда они возникают, даже немного раньше, когда я еще не осмеливаюсь об этом подумать». Надя увидела, как Мануэль приподнялся, встав на колени над ней, взяла его лицо в ладони, чтобы он не уходил, пригладила волосы, угадывая в его глазах удивление и уверенность, ликующую гордость и нетерпеливое желание знать. Он повернулся к ней спиной и показался более беспомощным и высоким, чем сам себя считал: «Нет, это не так, – думала она, – он сильный, но не знает этого». Она слышала, как он помочился в туалете, открыл кран, чтобы умыться, и на несколько секунд ее встревожила тишина. Не было слышно шагов его больших босых ног по ковровому покрытию, он искал сигареты в столовой, и, поскольку пять ее чувств обострились до предела, Надя ощутила запах табачного дыма еще до того, как Мануэль снова появился на пороге спальни и подошел, протянув ей зажженную сигарету. Он смотрел на нее, выпуская дым изо рта, при слабом свете лампы, с внимательным и трогательным обожанием. Она лежала с рассыпавшимися по подушке волосами, положив руки под голову и раздвинув ноги: одна нога свешивалась с кровати, а под тенью волос внизу живота были видны красные и набухшие, как края раны, губы. Мануэль дал ей сигарету: он был так аккуратен, что даже позаботился принести пепельницу. Однако он не сел рядом с ней, а лег на кровать, слегка раздвинул ей ноги, погладив щиколотки и пальцы, поцеловал колени и нежную внутреннюю часть бедер и стал медленно подниматься вверх, оставляя на коже след слюны. Мануэль неторопливо и тщательно убрал волосы и стал целовать ее так же, как целовал бы рот, погружая в нее язык, проводя им круговыми движениями вверх и вниз. Он дышал носом, отстранялся, чтобы передохнуть или снять с губ волосок, и смотрел на нее, улыбаясь, с восторженным мокрым лицом, видел, как она курит, прикрывая глаза, проникал в нее, вдыхал ее запах. Ее розовая кожа расширялась и сжималась, как сердце. Надя закрыла глаза, тоже задышала открытым ртом и выронила сигарету из пальцев. В то время как его руки поднимались вверх и сжимали ее груди, она гладила его растрепанные волосы, лоб, дрожащие крылья носа, искала его язык и губы и почти не могла отличить их от своего тела и влажных волос, куда они погружались со все ускоряющимся ритмом. Она раскрылась еще сильнее, до боли в суставах, забыв о стыдливости, не зная, кому из них двоих принадлежат эти губы, дыхание и слова, опьянение, увлекавшее их и заставлявшее прижиматься друг к другу, будто для того, чтобы не потерять опору в безумии, пот, соки и запахи, объединявшие их в общем страстном изнеможении.
* *
Когда они снова поцеловались, то обнаружили свой собственный незнакомый вкус во рту другого. Они почти не осмеливались глядеть друг другу в глаза и обращались с внимательной супружеской нежностью, будто каждый их жест таил в себе совместный опыт многих лет: манера сгибать пополам подушку, отодвигаться, чтобы другой устроился рядом, раздвигать колени, чтобы сжать ими ногу, натягивать одеяло до плеч, искать на ощупь руку и класть ее себе на талию. Уткнувшись в ее шею и касаясь губами затылка в завитках, Мануэль украдкой оглядывал комнату, которую до сих пор еще не успел рассмотреть: белые стены без картин, задернутые занавески, ночной столик с цифровым будильником, показывавшим четыре часа тридцать девять минут. Он подумал, что это же время показывают сейчас все часы аэропорта Кеннеди, словно прощаясь и поторапливая. Как будто часть его не встретила Надю, Мануэль видел, как едет в такси под серым небом и снегом по промышленным территориям и грязным кварталам Куинса, с тревогой глядя на часы и различая вдалеке первые отдельные здания аэропорта. Он представлял, как подходит с чемоданом и сумкой к стойке «Иберии», почти пустой, так же как коридоры и эскалаторы, потому что, возможно, скоро начнется война и лишь немногие сумасшедшие решаются лететь самолетом. Но он уже не собирался использовать этот билет, не торопился и не боялся опоздать, окутанный плотной и спокойной усталостью, без примеси горечи, как в те времена, когда ему не требовалось снотворное, чтобы заснуть. Он лежал голый под легким и горячим стеганым одеялом, обнимая едва знакомую женщину, в неведомом доме, где почувствовал, с самого своего появления меньше двух часов назад, атмосферу неустойчивости, делавшую его более родным, так же как и ее, Надю – больше принадлежавшую ему и более незнакомую и удивительную, чем любая другая женщина, с которыми он был прежде, знавшую то, чего он никому не рассказывал и о чем даже не вспоминал. Он слышал непрерывный и далекий шум машин на проспектах и не ощущал, что находится в Нью-Йорке – в том же городе, где бродил всего несколько часов назад, не раз останавливаясь на углу Лексингтон и 51-й улицы, в нескольких шагах от этого места, казавшегося тогда таким же далеким, как Южный полюс, как туманный берег озера Мичиган и застеленные коврами коридоры гостиницы «Хоумстед».
– Я не знаю, ни где нахожусь, ни кто ты, я не знаю даже, кто я сам, сколько сейчас времени, день теперь или ночь и что будет со мной завтра, но мне все равно, я не хочу ничего знать, хочу обнимать тебя и ждать, покаты заговоришь со мной, хочу закрывать глаза и засыпать без надежды и тревоги, а проснувшись, убеждаться, что все это мне не приснилось. Я никогда еще не чувствовал себя так далеко от всего, как сейчас, никогда так не наслаждался покоем, как в этот самый момент, в центре своей жизни, посреди одиночества и пустоты, на острове, где мечтал затеряться в четырнадцать лет. В Махине сейчас одиннадцать часов вечера, бабушка с дедушкой дремлют на софе, а отец уже два часа как спит, потому что завтра суббота и ему нужно встать в четыре. Мать вяжет и смотрит фильм по телевизору или, надев очки, пытается читать книгу – медленно и вполголоса, будто произнося молитвы.
Надя чувствует его ровное дыхание на своем затылке и осторожно поднимается, чтобы не разбудить. Она садится на кровати, заправив волосы за уши, смотрит на спящего Мануэля и прикрывает ему плечи. Надевает халат из набивного шелка и идет босиком на кухню, чтобы выпить стакан воды. Во внутреннем дворе по-прежнему падает снег, установивший в сияющем вечере тишину, уничтожающую город так же, как низкие тучи скрывают вершины небоскребов, даль Ист-Ривер и проспектов. Надя улыбается себе в зеркале ванной, разглядывает без неудовольствия бледное лицо, утомленное любовью, смачивает полотенце, чтобы стереть с подбородка след помады и спермы. Халат распахнулся, и белые груди качаются, пока она чистит зубы. Она красит губы и морщит их, будто дразня свое отражение, а потом подправляет указательным пальцем красную линию помады. Надя возвращается в спальню, ей хочется тихонько лечь рядом с Мануэлем, но она боится разбудить его. Он спит, обняв подушку и сжавшись: она еще никогда не видела, чтобы кто-нибудь так спал. Он наслаждается сном, и на его лице написано блаженство, делающее его намного моложе. Надя садится рядом с Мануэлем на край кровати, чувствует его горячее дыхание и запах спящего тела, но не решается поцеловать его. Ее умиляют его большие ботинки, стоящие на полу, две пары шерстяных носков, кальсоны, которые он снял с таким стыдом. Мануэль что-то говорит во сне, невнятно произносит несколько слов по-испански, Наде так нравится смотреть на него, что ее собственная нежность начинает ее беспокоить. Но она чувствовала то же самое и в первую ночь в Мадриде, когда они шли к лифту и она с тревогой думала, что, возможно, он не решится пригласить ее, и когда вошла в номер и сняла сапоги, сидя на кровати и зная, что все уже неотвратимо. Надя так желала его, что готова была встретить, беззащитная, чудо или разочарование, возможную жестокость судьбы: она собиралась лечь в постель с незнакомцем и отчаянно заглушала не только страх и недоверие, но и глухие предупреждения опыта и страдания. Ее взгляд останавливается на все еще закрытом сундуке и картонном цилиндре, и она вспоминает подвал в доме престарелых и неприветливую служащую в форме, заставившую ее подписать квитанцию после похорон, всего два дня назад, уже поздно вечером, когда она вернулась с кладбища и начинался снег. Надя подумала об отце, только что погребенном под мокрой темной землей, и испытала чувство вины за то, что оставляет его. Это была первая ночь, которую он должен был провести в смерти.
Она смотрела на его одежду, висевшую за пластиковой занавеской, и кто-то намекнул ей, что она могла бы пожертвовать ее благотворительной организации: два костюма, пижама, тапочки мертвого – это было кощунство и в то же время облегчение. Наде холодно выразили соболезнования, давая заполнять формуляры, проводили в подвал. Когда ее отец приехал, он почти ничего с собой не привез, сказали ей, ничего, кроме сундука и длинного цилиндра с металлическими крышками. Надя попросила, чтобы ей прислали эти вещи в гостиницу, где она ночевала последние две недели, через несколько улиц от дома престарелых, где умирал ее отец, в пригороде Нью-Джерси. Она подумала о том, чтобы вернуться этим же вечером в Нью-Йорк, но это показалось ей предательством. Она осталась в комнате с деревянным полом, крашеными балками и прозрачными занавесками и прилегла на кровать, не в состоянии плакать, стараясь не представлять себе одинокого тела, запертого в пустом пространстве фоба, вспоминая взгляд и улыбку отца и до сих пор чувствуя давление его пальцев на своих запястьях. Надя заснула незадолго до рассвета, с включенным светом и в одежде; и, проснувшись от холода, не сразу вспомнила, что ее отец умер. Маленькая плита с испанским именем и двумя лаконичными датами на заснеженном газоне американского кладбища, цилиндр с гравюрой и несколькими военными дипломами, полученными больше полувека назад, и полный фотографий сундук, возможно, ни разу не открытый ее отцом и привезенный из Испании только потому, что он дал слово хранить его. Надя улыбается, думая о нем, смирившись и уже не обвиняя себя. Чувствуя себя одинокой и беззащитной из-за смерти отца, она ищет защиты у его тени, как тогда, когда была ребенком и поднимала глаза, восхищаясь его ростом.
Она не испытывает угрызений совести, не чувствует себя виноватой из-за того, что помчалась к Мануэлю, и сейчас, глядя на него, спящего, снова испытывает желание, через два дня после смерти отца. Ее запоздало тревожит мысль, что она едва не упустила возможность встретить Мануэля.