– И таким образом я обнаружил, что слова той записки были взяты из «Песни песней», – говорил Рамиро ее отцу.
Надя услышала эти слова, в то время как Хосе Мануэль приглашал ее вечером на свидание, но не в квартире, а в грязной пролетарской таверне на холмах, за церковью Спасителя. Там висели плакаты Карнисерито, стояли бочки дешевого вина и рифленые бутылки на полках, а из покрытого грязью радиоприемника доносились программы фламенко, которые, как казалось, передавали десять – пятнадцать лет назад. На двери не было вывески, но таверна имела какое-то дикое название – Надя не могла его вспомнить. Это было прозвище хозяина.
– Устрашающее прозвище, – говорит она, облизывая губы, – что-то вроде Матаморос, но не то.
– Аоркамонос, – вспоминает Мануэль, и оба заливаются смехом.
Он тоже был там несколько раз с друзьями, когда им удавалось собрать сообща деньги на бутылку плохого белого вина. Их удивляло, что среди каменщиков с красными лицами и мертвенно-бледных пьяниц с прилизанными волосами там были и какие-то бородачи, приходившие с книгами под мышкой и садившиеся, склонив друг к другу головы, за столики в глубине, скрытые грязной занавеской.
Когда Надя подняла ее, почувствовав на пальцах отвратительную липкость, Хосе Мануэля еще не было. В первый раз, зимней ночью, когда ветер качал темные деревья на холмах, это место показалось ей мрачным, но в то же время теплым и уютным, почти романтичным. Угрюмые лица, пристально смотревшие на нее, напоминали ей партизан в беретах, с густыми бровями и загорелой, маслянистой кожей, помогавших Гэри Куперу в фильме «По ком звонит колокол». Теперь таверна казалась Наде омерзительной и жалкой, и она разозлилась на Хосе Мануэля за то, что он позвал ее туда, а потом на саму себя – за то, что согласилась прийти. По радио звучала песня Хуанито Вальдеррамы «Эмигрант». Пахло нарезанным табаком и «Сельтас», потной одеждой и деревом, пропитанным кислым вином.
«Как на нее смотрели там, – думает Мануэль, – когда видели одну – иностранку и такую молодую – в месте, куда не ходили женщины? Там лица, голоса и даже звук радио и свет голых лампочек, казалось, пробивались сквозь слой старой пыли и несли на себе отпечаток нищеты давних времен. Она, наверное, не могла ощущать это так же остро, как мы и возвращавшаяся из университетов молодежь, которой это место казалось пролетарским и экзотическим».
Надя вошла, напуганная и решительная, едва кинув взгляд на барную стойку. Идя через зал к комнатушке, она чувствовала на себе взгляд пьяных глаз – такой же липкий, как занавеска и стол, за который села, прислонившись к влажной известке стены, лицом к двери, будто дожидаясь прихода врага.
Хосе Мануэль пришел поздно, извиняясь, с пиджаком под мышкой и черным портфелем, набитым книгами и экзаменационными работами. Уже начались выпускные экзамены, и он проводил целые ночи без сна, проверяя работы, хотя и не был сторонником традиционной системы. Праксис считал ее негибкой и прежде всего несправедливой, но кто мог изменить стереотипы преподавателей и, конечно же, учеников, привыкших копировать конспекты и повторять наизусть имена и даты? В следующий понедельник он должен был принимать экзамен у выпускного класса и решил позволить им пользоваться книгами и поощрить высказывать собственное мнение. Хосе Мануэль быстро, как фокусник, жестикулировал перед лицом Нади, наклонившись вперед и опершись локтями о стол, словно во время урока.
– Что-то я заболтался, – сказал он, заметив ее равнодушное молчание и смущенный взглядом, пронизывавшим его, как рука бесплотную тень.
Хосе Мануэль зажег сигарету, хлопнул в ладоши, позвал хозяина таверны по имени и трусливо улыбнулся Наде, спросив, что она будет пить.
– Ничего.
Он заказал полбутылки местного вина, посерьезнел и впервые за тот вечер открыто посмотрел ей в глаза. Знание, что он собирается сказать, не сделало это менее болезненным для нее, а лишь более унизительным: она участвовала в жалком фарсе, в котором не было ни единого слова, не повторенного множество раз – этим мужчиной и многими другими, на любом языке и в любом месте. В этих словах была мужская трусость, лживая и изворотливая откровенность, ненужное сострадание, раскаяние, утешение и уверения в будущей верности, несмотря ни на что. Слушая его, Надя улавливала не фразы, связанные между собой, а отдельные омерзительные слова, колючие, как иголки, вкрадчивые, ядовитые, банальные, чувствовала отчужденность от реальности и тяжелую, как свинцовая плита, боль, по сравнению с которой причина ее была почти ничтожной. Она видела человека – вежливого и чужого, размахивавшего перед ней руками и нервно царапавшего ногтем жесткую поверхность стола. Хосе Мануэль говорил сострадательным и несколько покровительственным тоном, а в это время за занавеской слышались медленные голоса пьяных и песни фламенко. Снаружи, в нескольких шагах от нее, был все тот же неподвижный вечер начинающегося лета, и в теплом, нежно-голубом воздухе, над стенами с гербами и бронзовым куполом церкви Спасителя, стремительно проносились стрижи. Надя не хотела больше видеть этого оправдывавшегося и каявшегося человека, его лживого виноватого лица, не хотела слышать слов, которые он продолжал говорить ей, опустив голову и отводя глаза, как будто исповедуясь:
– …Никогда больше… неизгладимое воспоминание… долг… порыв… откровенность… обоснованность… подруга жизни… постольку-поскольку… жизнь впереди…
Надя чувствовала, что ни ясность рассудка, ни презрение не смягчают ее невыносимой боли, хотя она и скрывала ее из гордости. Они вышли из таверны, и Надя отказалась от предложения Праксиса подвезти ее до дома. Они стояли друг против друга, как в тот декабрьский день, когда она согласилась взять у него на хранение картонную коробку и Хосе Мануэль погладил ее по лицу, с какой-то боязливой страстностью в пальцах, и повторил припев из песни, которую они много раз слушали вместе: on n'oublie rien de rien, on n'oublie rien du tout[9].
– Иди ты к черту, – сказала Надя, отстранившись от него, с обиженным и угрюмым выражением, на мгновение вернувшим ей достоинство.
Снова взглянув на Хосе Мануэля, она увидела на его умоляющем лице выражение недоумения или жалости к самому себе, будто это его бросили и его сердце разрывалось от горя.
Надя никогда больше не видела его. Проводив взглядом «восемьсот пятьдесят» с мадридскими номерами, проехавший мимо и удалившийся по площади Санта-Мария, она зашагала, опустив глаза на каменные плиты и продев большие пальцы под ремень джинсов. Не останавливаясь и не чувствуя усталости, Надя прошла через весь город до квартала Кармен. Она ничего не видела, ни о чем не думала и произносила шепотом испанские и английские ругательства, слетавшие с ее губ с той же бессознательной легкостью, с какой двигались перед ней носки ее белых кед – ритмично, равнодушно, машинально, неся ее по тротуарам и вымощенным брусчаткой площадям. Надя ничего не замечала, идя мимо освещенных витрин и темных подъездов, среди неясного шума человеческих фигур и моторов автомобилей, песен, доносившихся из баров сквозь хохот и звуки голосов. Она помнит, как шла в ту наполненную ароматами июньскую ночь, как лежала в своей спальне, уткнув голову в подушку и свесив руки по краям кровати, как выходила в столовую за сигаретами, думая, что отец уже спит, и ненавидя его за эту старомодную корректность и внешнюю холодность. Утром ее веки покраснели от бессонницы и мучительно, как больной зуб, ныла поясница. Надя смотрела на себя в зеркало – некрасивую и бледную, намного повзрослевшую за одну ночь, – и вся кипела, полная решимости не допустить позора и не оставить ложь безнаказанной. Ожила она на следующий день: это был пустой и тихий субботний день, и отца не было дома. Надя долго принимала горячую ванну, расчесала волосы, надела трусики и бюстгальтер, больше всего нравившиеся Хосе Мануэлю, и, прежде чем одеться, слегка подкрасила глаза и губы. Она выбрала юбку и блузку ярких цветов и туфли на низком каблуке, желая не соблазнить Праксиса снова, а бросить ему вызов. За несколько часов Надя проходила различные этапы своей будущей жизни, увлекаемая пробуждавшимся пониманием самой себя, в полной мере пришедшим к ней лишь семнадцать лет спустя. Она не взяла с собой сумку и до боли сжимала ключ в ладони. Прежде чем открыть дверь, Надя нажала на кнопку звонка и, толкнув дверь, все еще допускала, что может увидеть его. Не зажигая свет в маленькой прихожей, она позвала Хосе Мануэля и, услышав звук своего голоса, поняла, что его нет и скорее всего не будет. Она прошла по коридору без картин и ламп, через столовую, спальню с опущенными жалюзи, проигрывателем на полу и полной окурков пепельницей на горе сваленных на ночном столике книг. В ванной она глубоко вдохнула запах полотенца и открытого лосьона для бритья. Все было как в последний раз – пять или шесть дней назад, но в неподвижности вещей Надя чувствовала перемену – тем более разительную, что она была невидима. Не меняясь внешне, место или лицо могут стать незнакомыми и враждебными. Она ходила по комнатам как в полусне, с сухими глазами, и сердце вздрагивало каждый раз, когда она слышала шум лифта, чьих-то шагов или включавшегося на кухне холодильника. Надя стала искать в шкафу фотографию женщины с короткой стрижкой и круглыми очками, но ее уже там не было. Вельветовый пиджак слегка качнулся на своей вешалке, Надя порылась в карманах и нашла билет мадридского метро, колпачок ручки и почти пустую пачку «Дукадос». Она закурила и, успокаивая головокружение, легла на постель, подложив под голову подушку, сильно пахнувшую им. Она думала и повторяла шепотом:
– Я ничего не чувствую, меня здесь нет, я не пришла ждать его.
Надя сняла туфли и легла, согнув колени, зажав юбку между ног. Она видела, как Хосе Мануэль приближался к ней – растрепанный и обнаженный, торжествующий в своей мгновенно возвратившейся мужественности, гордый и удивленный ей. Он становился на колени на кровати, поднимался, а в это время на проигрывателе тихо звучала медленная песня и в углу горела свеча, придававшая дрожащий маслянистый блеск их покрытым потом телам. Теперь растаявший воск залеплял горлышко бутылки, пластинка Жака Бреля была покрыта слоем пыли, а отвратительный след пота оставался на простынях, которые Хосе Мануэль даже не подумал заменить.
Надя не спала уже две ночи. Она закрыла глаза, повернулась к стене, подтянув колени к животу, приложив сжатые кулаки к груди и внимательно прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы, из спокойной отдаленности первых летних вечеров. Она запрещала себе плакать, упорствуя в своем неподвижном ожидании, раздавленная капризной медлительностью времени, возникающей только от бессонницы и страдания. Надя поняла, что начинает засыпать, так же, как почувствовала бы постепенно парализующее действие яда или анестезирующего укола. Проснувшись в темноте, она различила лучи электрического света, проникавшие через жалюзи. «Ты медленно поднимешься, – вспомнилось ей, – чуть раньше десяти». Надя чувствовала себя разбитой, и в голове у нее была такая тяжесть, будто она много пила и курила, до того как лечь спать. Запах окурков из пепельницы вызвал тошноту. Надя зажгла неуютный верхний свет и немного посидела на кровати, сдерживая головокружение, уткнув локти в колени и закрыв лицо ладонями. Она качала головой, будто укачивая себя, и глядела на плиточный пол и свои босые ноги сквозь сцепленные пальцы. Подняться на ноги, обуться, нажать кнопку лифта и спуститься на улицу – эта цепочка действий казалась неосуществимой. Вдруг в дверь позвонили: Надя отняла руки от лица в невольном приступе страха и радости, разрушавшем все ее гордые планы. Но это не мог быть Хосе Мануэль: он не стал бы звонить в дверь своего собственного дома. Надя решила подождать: скорее всего кто-то позвонил по ошибке. Звонок снова повторился – теперь много раз подряд, с нетерпением или яростью, – и в дверь застучали кулаками. Надя вышла босиком в коридор, прислушиваясь к трению своих ступней о плиты и легкому хрусту суставов. Деревянная дверь уже дрожала от ударов – но не кулака, а чего-то более тяжелого и категоричного, какого-то металлического предмета. Она подняла крышечку дверного глазка, но ничего не увидела: на долю секунды ей показалось, что голос, шептавший что-то за дверью, принадлежал Хосе Мануэлю и произносил ее имя. Свет в коридоре погас, а когда снова загорелся, в глазке появилось крошечное выпуклое лицо с выпученными глазами и огромными усами. Человек закричал, невероятно широко раскрыв рот.
– Откройте, – услышала Надя, и в дверь снова забарабанили, – полиция!
Она стала отступать в темноту, пока спина не уперлась в стену. Внезапно у нее возникло мучительное желание помочиться и задрожали руки, подбородок, колени. Надя съеживалась, словно уменьшаясь от страха, и удары отдавались в голове, как в стене, к которой она прижала затылок. Когда дверь распахнулась и свет из коридора ворвался в прихожую, полицейские увидели Надю, забившуюся в угол и смотревшую на них широко раскрытыми сверкавшими глазами сквозь падавшие на лицо растрепанные волосы.
– Мы забыли, какими были эти мерзавцы – агенты тайной полиции, – говорит Мануэль, – или предпочитали не вспоминать об этом: они были молодые, деятельные, жестокие, с напускной и хамоватой удалью – такой же вызывающей, как цвет их рубашек и размеры галстуков и выставляемых напоказ пистолетов.
Один из них, казавшийся старше и злее, принялся обыскивать комнату, разбрасывая пинками стопки книг, наступая на бумаги и пластинки, валявшиеся на полу. А тем временем другой, более худой и, наверное, моложе первого, с каштановыми волосами и чуть более короткими бакенбардами, подвел Надю к дивану, больно сжимая ей руку, и, не сводя с нее глаз, спрятал пистолет в кобуру под мышкой и начал допрос.
– Если будешь хорошо себя вести, мы ничего тебе не сделаем. Мой товарищ немного грубоват, так что постарайся не раздражать его. Пока мы ничего не имеем против тебя. Так что лучше скажи нам, где твой дружок. Что, нервничаешь? Еще бы… Хочешь курить?
Он прикуривал ей сигарету в тот момент, когда другой полицейский вышел из спальни. Казалось, что пуговицы вот-вот отлетят от жилета на его раздувавшемся от ярости торсе. Он вытянул руку, держа в ней задуло пистолет: Надя съежилась, боясь, что он ударит ее рукояткой, и уже почти почувствовала во рту вкус крови. «Нет, они не могут ничего мне сделать, – думала она, – ведь я не испанка». Однако это было все равно что говорить себе «я сплю» во время кошмара, будучи не в состоянии его отогнать. Белые и жесткие, как у хирурга, пальцы схватили ее за подбородок, сдавив челюсти: полицейский заставил ее поднять голову и так близко придвинул свое лицо, что черные волоски его усов касались ее губ. От него пахло светлым табаком и одеколоном, и он говорил, будто плюя в нее: Надя никогда не слышала по-испански таких грубых слов, они пугали ее также, как влажный рот полицейского и блестящий металл пистолета. Большой и указательный пальцы полицейского теперь сжимали ее щеки, и, глядя ей в глаза, он задавал грязные вопросы, сопровождая их взрывами хохота и произнося никогда не слышанные ею прежде оскорбления и резкие, как удары ножа, угрозы.
– Этот тип – полное ничтожество. Всего лишь красный растлитель малолетних. А теперь он смылся – и поминай как звали. Так что ты не просто шлюха, но и дура.
– Да хватит тебе, оставь ее, ты ж ей не отец.
Другой полицейский помог Наде подняться, снова дал закурить и сел рядом с ней на заднем сиденье машины, доставившей ее в полицейский участок. Надя думала не о Хосе Мануэле, а об отце: с чувством вины и беспомощности она представляла, как он ждет ее дома в квартале Кармен, лежав постели, не смыкая глаз и, так же как она, считая удары часов на башне. Надю отвели не в камеру, как она ожидала – маленькую сумрачную каморку с тюфяком и зарешеченным окном, – а в обычный кабинет, со столом и металлическим картотечным шкафом, и приказали сесть на деревянный стул, стоявший посередине комнаты под яркой лампой. На стене висел портрет Франко и календарь с цветной фотографией Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Надю надолго оставили одну, а когда дверь за ее спиной снова открылась, вошел полицейский – тот, что с более длинными бакенбардами и густыми усами. Он был в подтяжках, с ослабленным галстуком и без пиджака, а в кобуре уже не было пистолета. Полицейский встал рядом с Надей, опершись локтем о спинку стула, и принялся методично повторять те же оскорбления и угрозы – на этот раз шепотом, почти на ухо, будто делая ей доверительное признание или наглое предложение. Прежним – несомненно, привычным – жестом, он сжал ей подбородок большим и указательным пальцами и заставил поднять лицо. Голос снова зазвучал громко и свирепо:
– Пусть даже ты и американка, но если не заговоришь прямо сейчас, то не уйдешь отсюда без хороших затрещин.
Он отпустил ее лицо, и Надя выдержала его взгляд. Ужас прошел, превратившись в смирение или глухое равнодушие. В этот момент открылась дверь, и, не входя в кабинет, другой полицейский сделал знак своему товарищу.
– Старик объявился, – услышала Надя его слова, – он хочет, чтобы ты привел ее к нему прямо сейчас.
– Старик? В этот час? Ты что, издеваешься? Пускай идет спать, скажи ему, что я посадил ее в камеру.
– Ты не представляешь, что с ним стало: его просто не узнать. Я хотел отвертеться, но он пригрозил мне санкцией.
Толстый полицейский неохотно взял Надю за запястье и провел по коридору с закрытыми стеклянными дверьми и лестницей. В кабинете со старой темной мебелью сидел человек лет шестидесяти, с курчавыми седыми волосами, квадратным лицом и толстой, отвисшей нижней губой. Он пригласил ее сесть напротив и сухо сказал полицейскому, чтобы тот оставил их наедине.
– Но, шеф, ведь мы взяли ее с поличным – как говорится, на месте преступления.
В субкомиссаре Флоренсио Пересе наконец пробудился характер, и он решительно ударил кулаком по столу:
– Молчите и подчиняйтесь, а если хотите что-то сказать, спрашивайте прежде разрешения. А сейчас будьте добры удалиться.
Ни тени неуверенности в голосе, ни малейшего дрожания губ. Полицейский демонстративно пожал плечами и презрительно скривил лицо, но, выходя, встретился глазами с субкомиссаром и не осмелился хлопнуть дверью.
– Не беспокойтесь, дочка, с вами ничего не случится. Они молоды, и их губит безрассудство, но уж я-то, в мои годы, не потерплю неуважения с их стороны. Можете идти домой прямо сейчас. Уже поздно; представляю, как волнуется ваш отец.
Флоренсио Перес встал, и Надя увидела, что он ниже ростом, чем казался, когда сидел. Со старомодной и несколько робкой галантностью субкомиссар пропустил ее впереди себя в двери и осторожно взял под руку, когда они спускались в вестибюль. Проходя мимо кабинета инспекторов, он расправил плечи и поднял подбородок. На площади Генерала Ордуньи было прохладно, слышался шум фонтана у подножия статуи и раздавались голоса таксистов, разговаривавших перед зданием полицейского участка. Субкомиссар Флоренсио Перес, все еще ведя Надю под руку, подошел к одному из них – высокому и жилистому, с широкими плечами и большой лысой головой:
– Хулиан, окажите мне услугу: отвезите эту сеньориту домой. В квартал Кармен, она скажет вам номер дома.
Субкомиссар сам открыл перед ней заднюю дверцу и слегка наклонился, пропуская ее: Наде даже показалось, что он собирается поцеловать ей руку.
– Сеньорита, простите за все и передайте мое почтение вашему отцу.
Ни малейшего колебания, ни одного нетвердого слова, ни намека на слабость.
– Вы знаете его? – спросила Надя, уже сидя в такси.
– Мы знали друг друга давно, но, конечно же, он не помнит меня.
Большой черный автомобиль тронулся, и субкомиссар провожал его взглядом до тех пор, пока он не исчез за углом улицы Месонес. При свете из вестибюля полицейского участка Флоренсио Перес свернул твердой рукой сигарету, не просыпав ни крошки, жадно провел кончиком языка по клеящемуся краю и, закурив, отправился домой. Он шел маленькими шажками, заложив руки назад, высоко держа голову и выпуская дым из ноздрей, и размышлял, какое оправдание придумает для жены, когда ляжет рядом с ней в кровать, и в каких словах расскажет все это на следующий день своему другу Чаморро.
*****
Это были самые долгие, самые отвратительные каникулы в моей жизни, не завершившиеся даже с концом лета. Сумасшедший министр генерала Франко решил, что учебный год начнется не в октябре, а в январе, поэтому мы были вынуждены отложить на три бесконечно долгих месяца наше бегство из Махины. Только Серрано не стал ждать: не дотянул даже до конца учебного года. К огромному огорчению своего отца, он перестал ходить в школу и стричь волосы в середине мая, а в июне уехал автостопом в город на побережье, решив сделаться барменом, соблазнителем иностранок и ударником в рок-группе. Мы с Мартином лелеяли смутную надежду присоединиться к Серрано, но отцы не дали нам на это разрешения, и наш план сбежать однажды ночью, забравшись в грузовой поезд на станции в Линаресе, постепенно был оставлен, по мере того как усиливалась июльская жара и мы привыкали к монотонности каникул. Мартин проводил дни на чердаке своего дома, пытаясь ставить химические опыты и слушая музыку, а я уходил утром в поле и возвращался вечером, доставив овощи на рынок. Дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро иногда приходили помочь нам. Дядя Рафаэль, только летом не страдавший от обморожений, купил себе недавно большого, сильного и послушного осла коричневого окраса. Он гладил животное, разговаривал с ним, как с сыном, и уверял, что осел – радость его дома, не то что прежний, кусачий, которого продал ему какой-то проходимец, воспользовавшийся его доверчивостью. Однажды в июле, ранним воскресным утром, когда мы уже собрали по утренней прохладе несколько корзин инжира и помидоров и завтракали в тени фигового дерева, лейтенант Чаморро рассказал нам, что майор Галас и его дочь уехали из города, а вероятно, и вообще из Испании.
– Несчастная страна, – сказал он тоном, приводившим в восхищение дядю Пепе и дядю Рафаэля, – если лучшие головы покидают ее.
– А здесь остаемся только мы, простаки, – пробормотал дядя Рафаэль, будто отвечая на литанию.
– И он тоже вот-вот от нас уедет, – показал на меня лейтенант Чаморро. – А ну-ка, парень, скажи что-нибудь по-английски.
Мне было стыдно, но втайне я очень гордился своими способностями к языкам и прочитал им наизусть, как можно быстрее, слова «Riders on the storm». Они перестали есть и смотрели на меня раскрыв рот.
– Ну и ну, – сказал дядя Пепе, – вот это ловко!
– Не то что мы, – грустно покачал головой дядя Рафаэль, – мы ведь даже по-испански не умеем правильно говорить.
– Это не одно и то же, – возразил лейтенант Чаморро. – Его отец пожертвовал собой, чтобы он мог учиться, а мы в его возрасте даже не помнили, когда ходили в школу. Или вы забыли, как плохо тогда жилось?
– Но ты по крайней мере умеешь хорошо читать и даже печатаешь на машинке. А я-то – стоит мне взять в руки газету, как у меня сливаются буквы и я вижу только черное пятно и засыпаю. Поэтому меня и обманывают все, кому не лень. Мне говорят: «Рафаэль, прочитай и подпиши». Я делаю вид, что читаю, и подписываю, ничего не уяснив.
Дядя Рафаэль привязывал своего осла в тени навеса и подмешивал много пшеницы к его корму, не нагружал его сильно, чтобы тот не надорвался, и время от времени прерывал работу и ходил посмотреть на него, как молодой отец. Однажды в сентябре дядя Рафаэль пришел в виноградник за грузом и, отправившись срезать кисти, привязал осла к стволу тополя. Разразилась гроза, молния расколола пополам тополь и испепелила животное. Когда дядя Рафаэль примчался туда под сильнейшим градом, от осла остались лишь недоуздок и подковы. Он простудился, заболел воспалением легких и умер через несколько недель от лихорадки и горя. Во время бдения у гроба дядя Пепе, в черном костюме, черной шляпе и с черной повязкой на правом рукаве, лил горькие слезы и безутешно повторял:
– Святой… мой брат Рафаэль был святой.
По вечерам, заперев лошадь на конюшне и умывшись во дворе, я шел к Мартину и Феликсу в кафе «Арабская пещера». Оно находилось неподалеку от Гранадских ворот, и с его террасы виднелась вся долина: желтые линии горящего жнивья и мигавшие, как далекие звезды, огни деревень на склоне горной цепи. Почти все песни в музыкальном автомате были отвратительные, кроме одной – «Лед Зеппелин», «Whole lotta love», но там подавали очень дешевое вино, а на террасе веяло свежестью и слышалось журчание воды каналов и шум ветра, шелестевшего листвой финиковых деревьев и гранатов. Мы скучали по Серрано, завидовали ему – в особенности Мартин и я – и в глубине души стыдились, что не последовали за ним. Феликс давал частные уроки латинского и греческого с девяти часов утра до восьми вечера с перерывом на обед. Его отец уже десять лет лежал, парализованный, в кровати, а мать страдала от такой боли в ногах, что не могла больше мыть полы и лестницы, как раньше.
– И это при том, что теперь, когда изобрели полотеры, работа уже не была такой каторжной, – сетовала она.
Но Феликс был словно приспособлен к жизненным невзгодам и бедности: зная его с шести лет, я никогда не слышал, чтобы он жаловался. Его не покидала задумчивая, безмятежная улыбка, из-за которой он казался несколько далеким от всего, но не витавшим в облаках, как я, а прочно утвердившимся в спокойном и принадлежавшем только ему одному мире. Эта обособленность особенно подкреплялась его страстью к латыни, лингвистике и классической музыке – трем материям, одинаково непостижимым для меня. Я удивлялся, что Феликс ни разу не влюблялся: не мог поверить, когда он признавался, что никогда не испытывал ни чрезмерной грусти, ни восторга. Он тоже уезжал в октябре, но не в Гранаду, как Мартин, и не в Мадрид, как я, а намного ближе – в университетский колледж в столице провинции. Феликс рассудительно говорил, что это намного дешевле и таким образом он будет ближе к родителям. Он был единственным из нас, кто не пришел в отчаяние, узнав, что учебный год начнется в январе. С любопытством, некоторым сочувствием и насмешкой во взгляде Феликс расспрашивал меня о моей любви к Марине: что чувствует человек, почему он выбирает одну женщину, а не другую? Желая объяснить ему это, я вспоминал то время, когда мы были детьми и я рассказывал придуманные на ходу истории. Впрочем, я предпочитал, чтобы друзья не упоминали при мне Марину. Она уехала, как и каждое лето, в Бенидорм, но уже не собиралась возвращаться в октябре. До ее отъезда мы видели, как Марина гуляла по улице Нуэва с ненавистным мне типом, сидела с ним на террасе «Монтеррея», держа его за руку и нелепо, почти по-домашнему, ласкаясь к нему, как будто они уже женаты и счастливы.
Я так и не вспомнил, где был в ту воскресную ночь с двенадцати до пяти, но меня это уже не волновало, хотя отец не разговаривал со мной целую неделю. На следующий день, когда мы должны были сдавать экзамен по литературе и ждали прихода Праксиса, Павон Пачеко заговорщицки подмигнул мне: я покраснел и постарался держаться от него подальше. Однако Праксис так и не появился. Сказали, что он тяжело болен и находится в Мадриде, и экзамен по литературе принимал у нас другой преподаватель. Почти не занимавшись, я окончил учебный год с очень высокими оценками и был уверен, что мне дадут стипендию. Я уже не бродил по кварталу Кармен, и если иногда мы с Мартином и Феликсом проходили по улицам возле школы, у меня возникало грустное ощущение, что прошли годы, а не месяцы с тех пор, как закончился наш последний школьный год. Иногда по вечерам я видел приезжавший из Мадрида автобус и чувствовал тревожное волнение: я тоже готовился к отъезду, а Мадрид и университет должны были стать первым шагом к жизни, полной страстей и путешествий. Я умирал от страха, но не признавался в этом даже самому себе. Дед Мануэль, продолжавший работать в поле, несмотря на свои семьдесят лет, слушал в столовой нашего дома сообщения о катастрофах в телевизионных выпусках новостей и, вздыхая, говорил:
– В мире творится что-то неладное.
Он смотрел репортажи о космических исследованиях и уверял, что все это неправда.
– Хорошо, – соглашался он, – они добрались до Луны, но скажи на милость, как они туда проникли?
Во время передач «Тур де Франс» дед просто выходил из себя: такие здоровяки, в самом расцвете сил, вместо того чтобы заниматься чем-то полезным, гоняют, как идиоты, на велосипедах! За обедом он выпивал вина больше, чем следовало, у него разгоралось лицо, и он не переставал говорить до тех пор, пока бабушка Леонор, сидевшая рядом с ним, не щипала его за бок.
– Мануэль, как только у тебя язык не отвалится? Стоит тебе выпить стакан вина, как ты начинаешь нести околесицу и невозможно тебя остановить.
В тот год Карнисерито не участвовал в корриде во время октябрьской ярмарки: он разбился на своем белом «мерседесе», врезавшись в дерево на совершенно безопасном прямом отрезке мадридского шоссе. В машине он был один, но у нас дома в связи с этим происшествием много говорили о влиянии дурных женщин, алкоголя, друзей-прохвостов, и мой дед, очень серьезно, со слезами в голубых глазах, потому что с возрастом в нем еще сильнее обострилась сентиментальность, заявил:
– Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты.
Он взглянул на меня, и я тотчас понял, что вслед за этим последует вопрос:
– Знаешь, чем походит хороший человек на театр? Бабушка Леонор энергично ущипнула его, а мать и сестра
зажали ладонями рты, чтобы сдержать смех, и ответили хором, в один голос с дедом:
– Тем, что его портят плохие компании!
Лоренсито Кесада написал в «Сингладуре», что похороны махинского тореадора овеяло величественное проявление скорби. Это были дни жалкой славы нашего местного репортера, только тогда увидевшего свою хронику на первой странице, хотя, по злому умыслу или недосмотру, она была подписана лишь его инициалами.