Постепенно мной овладела тоска воскресных вечеров, сильнее ощущаемая на широких и пустынных улицах этой части города, среди закрытых гаражей, многоквартирных домов и витрин автомобильных магазинов. Эта тоска была знакома мне еще с бесконечных воскресений в детстве: она рождалась от скуки, пустоты и страха перед первыми уроками в понедельник и усиливалась минута за минутой, по мере того как клонился к завершению день и наступала ночь. Уже зажигались первые фонари над проспектом, и мигал янтарь светофоров, а когда Марина и захватчик, шедший рядом с ней, вошли в парк Вандельвира, в слабом свете закончившегося дня сверкали струи воды из фонтана и до меня долетал влажный ветерок. Я потерял их среди изгородей и деревьев и боялся, что они целуются где-нибудь на скамейке или, незаметно для меня, ушли из парка. Однако нет, я опять увидел их очень близко: они сидели в беседке у фонтана, спиной ко мне: рука типа лежала на плече Марины, и его пальцы небрежно и словно равнодушно касались ее затылка, а она, сидя в профиль, рассказывала ему что-то и смеялась. Несомненно, он подонок и лицемер, пользовавшийся ее наивностью и юностью. Он хочет изнасиловать ее, но она отталкивает его, крича, с растрепанными волосами, и тогда вмешиваюсь я: бью его по лицу и между ног, а он, изловчившись, бросает мне песок в глаза. Компания его друзей, оказавшихся поблизости, присоединяется к нему, и они избивают меня цепями своих мотоциклов. Я сопротивляюсь, как лев, кусаюсь, дерусь, царапаюсь, падаю без сознания на землю, и когда снова открываю глаза, Марина проводит влажным платком по моему опухшему лицу, обнимает меня, и ее зеленые глаза блестят от нежности и слез, раскаяния и благодарности. Через несколько минут она поднялась и сделала несколько шагов к фонтану, сильно раскачивая бедрами, почти танцуя.
– Ну и шлюха, – пробормотал я, со злостью и стыдом за самого себя.
Марина повернулась к нему и чуть не заметила меня. Нелепый и жалкий, притаившись за стволом дерева, я увидел ее силуэт, вырисовывавшийся на фоне голубых, зеленых и желтых струй воды, освещавших ее лицо быстро менявшимися оттенками. Я видел, как Марина снова подошла к типу, покачиваясь в своих туфлях на огромном каблуке, с пробковой подошвой, какие носили в то время женщины, и вытянула руки, будто исполняя песню. С болезненным чувством, как издевку над собой, я различал ее смех среди шума воды, видел блеск нарумяненных скул и угадывал выражение глаз, думая, что ни одна женщина никогда так на меня не смотрела, что этот взгляд принадлежал мне, но его похищали у меня глаза другого.
Тип поднялся и обнял Марину: они зашагали, обхватив друг друга за талию, и она положила голову ему на плечо. Я представил, как ее кудрявые пряди гладят его по лицу, с такой ясностью, будто сам чувствовал это, и ощутил запах ее духов, словно Марину обнимал я, а не другой. Я решил, что никогда больше не взгляну на нее: завтра, на экзамене по литературе у Праксиса, сяду подальше и, если она попросит меня сесть рядом, лаконично откажусь. Я уйду прямо сейчас, отыщу друзей, буду пить с ними до потери сознания и памяти, а потом вернусь, спотыкаясь, домой – разочарованный, циничный, ничего не ожидая ни от любви, ни от людей, готовый уехать, никому не сказав куда. Когда они вышли из парка, было уже темно. Они шли очень медленно по тротуару со стороны школы, поцеловались, дожидаясь, пока загорится зеленый свет на светофоре, и я понял, все еще прячась, как гнусный грабитель, что, перейдя улицу, они войдут в «Мартос» и что мне не хватит воли не последовать за ними. Я увязал, как в мученическом экстазе, в жестоких терзаниях отверженного, в трясине романных бредней, стихов Беккера и мазохистских припевов. Я видел, как они вошли в «Мартос», и подождал несколько минут на другой стороне дороги, расхаживая возле школьной ограды и куря свою предпоследнюю американскую сигарету. Сильнее опьяненный словами, чем алкоголем, я перешел улицу, словно собираясь совершить чудовищный или героический поступок, способный перевернуть мою жизнь. Стоявший за стойкой хозяин «Мартоса» поздоровался со мной, как с заслуживающим доверия клиентом: я решил, что так же, как он, поступлю на корабль и буду искать забвения в джине и портовых женщинах. Я не взглянул в глубину, где находился музыкальный автомат и откуда доносилась сейчас тошнотворная сентиментальная песня – то ли Нино Браво, то ли Мари Трини. Несомненно, тип поставил ее для Марины, и это именно та музыка (если можно ее так назвать), которая им нравилась. Марина говорила мне, что в английских песнях плохо то, что непонятны слова. «Дура, – подумал я сейчас, – как будто это имеет значение». Готовый на все, я попросил еще «кубалибре». За стойкой в тот вечер было много народу: парочки влюбленных, пившие вермут держась за руки, и шумные компании, окруженные дымом и веселым хохотом. Но в глубине, рядом с музыкальным автоматом, сидели только те двое – тип с его ненавистным, по-взрослому дерзким и уверенным лицом и Марина, так сильно накрашенная, что ее скулы маслянисто блестели. Она сидела, положив ногу на ногу, держа сигарету кончиками пальцев и потягивая из стакана напиток со льдом: на мгновение я взглянул на нее глазами, не ослепленными любовью, перестав на несколько секунд ее любить. Марина смотрела в мою сторону, но не видела меня. Тип – высокий и широкоплечий – встал и подошел к музыкальному автомату, уперев руки в бока, чертов соблазнитель. Он наклонился над освещенной панелью с названиями песен и бросил в автомат монету.
«Посмотрим, что он поставил», – сказал я себе.
Тип вернулся к Марине, и она привлекла его, вытянув руку с накрашенными ногтями. Зазвучала чудовищная, резавшая ухо песня Демиса Руссоса «We shall dance», но Марине, по-видимому, музыка очень нравилась: она слушала ее, двигая в такт плечами и склонив голову набок, будто присоединяясь к добродушному, тупому и счастливому хору, подпевавшему на пластинке этому толстяку в цветочной тунике. Я почти не чувствовал ревности, а лишь злобу – к ней, тому типу, Демису Руссосу и больше всего к самому себе. Я ненавидел себя за то, что был влюблен в женщину, которой нравились такие песни и подобные мерзкие соблазнители, за то, что шпионил за ней и напивался в одиночку за стойкой в «Мартосе», вместо того чтобы развлекаться где-нибудь с друзьями. Не зря они смеялись надо мной и их отпугивали мои тоскливые излияния и тщательно культивируемый образ страдальца.
Но я не уходил и ничего не предпринимал, а только пил, мучимый музыкой и грубым хохотом, окутывавшим меня, как винные пары. Я зажег свою последнюю сигарету и украдкой посмотрел сквозь дым на две фигуры, обнимавшиеся в самом темном углу «Мартоса». Внезапно я вздрогнул: они уходили, Марина стояла и приглаживала юбку. Они пройдут мимо меня, и я не смогу притвориться, что не заметил их, покраснею, это уж точно – зальюсь до ушей от унижения и стыда, но у меня уже не было времени, чтобы скрыться. Нет, они не собирались уходить: тип открыл стеклянную дверь, ведшую в сад и на дискотеку «Аквариум», пропустил Марину вперед (кого он думал обмануть подобными любезностями?), и оттуда донесся ритм ударных и бас-гитары. Было уже поздно, больше десяти, и я не собирался проникать за ту дверь: у меня не осталось денег, чтобы заплатить за вход, и я не был уверен, что смогу удержаться на ногах, когда слезу с табурета и перестану опираться на стойку. Я вижу, как вхожу в тот маленький сад с растениями, освещенными снизу флуоресцентными лампами, и впервые в жизни толкаю ведущую на дискотеку дверь с мягкой обивкой, чувствуя при этом такую дрожь, будто переступаю порог публичного дома. Сначала я ничего не видел, никто не попросил меня заплатить за вход, и я погрузился в плотный ритм, стучавший в красноватой темноте, как сердце в мягких тканях груди. Когда раздался звук труб, я узнал песню: «Му girl», однако в исполнении не Отиса Реддинга, а «Рол-лингстоунз». Я увидел диваны с темно-красной обивкой, зеркала, вращающиеся лампы, вызывавшие головокружение, белые светящиеся рубашки, медленные обнявшиеся тела, стоявшие и почти не двигавшиеся. Я сделал несколько шагов, не видя качавшегося под ногами пола, и на долю секунды различил Марину под зеленоватым, а потом красным светом: ее тень сливалась с тенью того типа, закинув голову назад и закрыв глаза, она обнимала его за шею и медленно двигала бедрами. Чей-то голос окликнул меня:
– Ну и ну, вот это сюрприз! Ведь это же мой приятель-полиглот! Что же ты не готовишься к завтрашнему экзамену?
В комнатушке с мутным освещением, шедшим из-под стола, сидел Павон Пачеко, развалившись с самоуверенностью гангстера, откинувшись, как на троне, на стену с обивкой и обнимая обеими руками двух женщин с большими грудями и худыми лицами. Трудно было определить их возраст: у них был вид болезненных подростков и зрелых развратниц одновременно – наверное, это впечатление создавалось из-за двойственности освещения, чрезмерного макияжа и бессмысленного, дикого блеска их глаз. С ними сидел еще какой-то мужчина, наполовину скрытый тенью: виднелись только его руки, быстро и осторожно заворачивавшие маленькую кучку табака в папиросную бумагу.
– Садись с нами, полиглот, я познакомлю тебя с друзьями.
Я плохо различал лица, искаженные желтым светом, лившимся снизу, и не расслышал их имен, мне запомнилось лишь, что на одной из женщин не было бюстгальтера, а у мужчины, сворачивавшего, как казалось, сигарету, была вытатуирована змея на обоих нервных и бледных предплечьях.
– Легионер, – с гордостью сказал Павон Пачеко, представляя мне его, – только что приехал из Мелильи.
Женщины смотрели на меня и пересмеивались, закрывая рот ладонью, шлепали и кусали Павона Пачеко, тянувшего руки к вырезам их платьев. Одна из женщин сказала:
– Да ведь он кажется еще совсем ребенком.
И я не сразу догадался, что она говорила обо мне, и не сразу покраснел. Из того, что произошло потом, я почти ничего не помню. Зазвучала песня Роберты Флэк «Killing me softly with his song», и я тайком, хотя необходимости скрываться и не было, смотрел на Марину и типа, обнимавшего ее, уткнувшись лицом в ее волосы и сжимая бедра растопыренными пальцами. Я чувствовал, что умираю – но не легко, а в невыносимо медленных муках. Обе женщины смеялись, широко раскрывая большие накрашенные рты и хлопая себя по коленям, а тем временем неутомимые пальцы Павона Пачеко путешествовали под их юбками и блузками. Я держал в руке стакан «кубалибре», хотя не помнил, что заказывал его и в любом случае уже не смог бы за него заплатить. Легионер с татуировкой на предплечьях предложил мне неуклюжую сигарету, очень широкую с одного конца и тонкую с другого, плохо горевшую и распространявшую смолистый дым. Павон Пачеко вынул сигарету у меня изо рта и сказал:
– Только не кури ее так, ведь это тебе не «Сельтас».
Он показал, как нужно было курить: глубоко затягиваясь – как курили свои трубки с опиумом китайцы в фильмах, – надолго задерживая дым, медленно выдыхая, закрыв глаза и укрывая его в горсти. Но я уже вряд ли что-то понимал и лишь чувствовал густую смесь музыки, сладкого дыма, хохота, алкоголя, запахов и темноты. Я надрывался от смеха, не помня его причины, видел перед собой огромные рты женщин и их гнилые, отвратительные зубы, и различал на трясущейся белизне их грудей тонкие голубые вены. Мое нёбо было разъедено табаком и спиртным, и каждый раз, затягиваясь одной из тех сигарет, я чувствовал в горле трение наждачной бумаги. Я запинался, быстро говорил по-английски, женщины смеялись, и произносимые мной слова с головокружительной быстротой улетали куда-то назад. Внезапно я заметил, что у меня мокрые руки, а на лбу выступили ледяные капли пота. Звучала быстрая неистовая музыка, колотившая мне в виски, как перчатки разъяренного боксера. Павон Пачеко, легионер и одна из женщин выскочили на площадку и танцевали как одержимые. Я уже не слышал Роберту Флэк и не видел Марину. Женщина что-то говорила, и ее слова рассеивались за долю секунды до того, как проникнуть в мое сознание. На ней были градуированные очки, из стекляшек, – ужасные очки, но я не замечал их до этого момента, может быть, она только что их надела? Женщина говорила, что ей тоже очень нравится читать книги, но у нее нет времени – при такой жизни.
– Какой жизни? – спросил я, но почувствовал, что умру, если не выйду на свежий воздух, и меня стошнит прямо там – на стол и бокалы, на ковровое покрытие с блестящими красными и желтыми огоньками.
Мне не хватало сил, чтобы подняться, но вот я уже стоял на ногах и шел, покачиваясь и ничего не видя, среди лабиринта тел, которые двигались в темноте в такт музыке, как черви, кишащие в поле среди комков навоза. Отвращение душило меня, я воображал что-то и тотчас видел это своими глазами, на мгновение мне представилась Марина, извивающаяся в мужских руках. Я прошел по освещенному саду, окруженному высокими, как в колодце, стенами, а потом моя рука протянулась вдоль стойки «Мартоса», повернула ручку двери, и я оказался один на холодной ночной улице, не зная, где нахожусь и куда могу пойти. Я стоял посреди улицы, расставив ноги и видя впереди свою длинную тень, и услышал с последним проблеском сознания, что часы на площади Генерала Ордуньи пробили двенадцать. Бой повторился, и на этот раз я насчитал только пять ударов. Я дрожал от холода уже не у дверей «Мартоса», а сидел на гладкой и ледяной каменной ступеньке, опершись затылком на жесткую деревянную дверь. Я с трудом узнал это место: лампочки на углу, шум листвы от незаметного ветра, дом с двумя высокими башнями и фигурными водосточными желобами. Я находился на площади Сан-Лоренсо, у двери своего дома, только что пробило пять утра, и я не знал, как добрался туда и сколько времени дрожал от холода на ступеньке. У меня стерлось из памяти целых пять часов: последнее, что я помнил, – двенадцать часовых ударов и страх, что отец еще не лег спать, дожидаясь меня. Я услышал шум шагов, звук открывающейся щеколды и скрип дверных петель. При желтом свете от моей фигуры легла тень на утоптанную землю площади. Передо мной возвышался отец – седоволосый, с белой курткой продавца под мышкой, только что поднявшийся, чтобы идти на рынок. Он смотрел на меня с изумлением и презрением, будто не верил своим глазам и был не в состоянии вынести такого стыда за своего сына.
*****
Надя смеется, сначала смущенная, польщенная ретроспективной ревностью Мануэля, так похожей на ее собственную, прикрывает карие глаза и слегка касается своих губ кончиками пальцев. Она хочет что-то обстоятельно вспомнить или подобрать слова – такие же точные, как звонкий металл ее голоса. Надя молча улыбается, сжимает губы, слегка поднимает подбородок и сглатывает. Мануэлю уже знакомы эти привычки: он знает, что они предвещают спокойный монолог. Глядя вблизи на ее задумчивое худое лицо, обрамленное густой шевелюрой, падающей на обнаженные плечи, он спрашивает себя, какая она была в семнадцать лет – с длинными гладкими волосами, разделенными на прямой пробор, и открытым лбом. Чем походила на эту женщину та девушка-американка, приехавшая в Махину с иллюзорной надеждой открыть утраченную страну и тайную биографию своего отца, а в результате обнаружившая через несколько месяцев, что во время этого путешествия связывавшие их узы распались и восстановить их так же невозможно, как повернуть время назад? Надя не заметила, в какой момент это произошло, в отличие от отца: он уже давно готовился к тому, что их жизни разойдутся – не потому, что у него отнимет дочь какой-нибудь мужчина, а потому, что Надя, сама еще не осознавая этого, неизбежно превращалась в женщину. Она, сильная и молодая, должна остаться в мире, в то время как ее отец обречен склоняться к смерти и рассеяться в ней, будто никогда не существовал.
Надя не могла представить тогда всю отчаянную и скрытую силу любви своего отца. Она открыла ее лишь через много лет, в доме престарелых в Нью-Джерси, за те несколько дней, когда отец, в спокойном ожидании смерти, рассказывал наконец о своей жизни до ее рождения и они снова взглянули друг на друга так, как не смотрели с той зимы, проведенной вместе в Махине. Высокий энергичный человек, под руку с которым она шла по аэропортам, а потом вестибюлям гостиниц и светлым улицам Мадрида, стал казаться ей в Махине скучным и даже эгоистичным пенсионером. Он проводил дни, сидя на софе в старом пиджаке и очках для чтения, держа рюмку под рукой и нехотя разговаривая вполголоса с другим преждевременным стариком – толстым фотографом, боявшимся сквозняков и до апреля не снимавшим пальто и шарф. Ее тяготил взгляд ясных и пристальных глаз отца, наблюдавших за ней из-под густых бровей. Надя готовила обед пораньше, чтобы как можно скорее уйти, быстро мыла посуду и небрежно наводила порядок в кухне и столовой, забывая иногда даже выкинуть окурки из пепельницы. Потом она поспешно уходила, накрасив глаза и губы, и отец, сидевший в кресле в очках на орлином носу, с книгой или бокалом в руке, молча провожал дочь глазами или, улыбаясь, прощался с ней с плохо скрываемой горечью. Раньше эта улыбка объединяла их и позволяла понимать друг друга без слов – до того зимнего вечера, когда Надя вернулась домой несколько позже обычного и не рассказала отцу, где была. Майор Галас ничего не спросил, но, едва взглянув на дочь, понял, что то, чего он ждал и боялся с тех пор, как она перестала быть ребенком, случилось. Он знал, что когда-нибудь Надя уйдет навсегда, как уходила теперь каждый день – взрослая, чужая, накрашенная, преображенная не формой своих бедер и груди, а принадлежавшей ей тайной, недоступной отцу и замыкавшей его в изумленном и жалком бессилии старости.
– В половине третьего я уже была на улице, – рассказывает Надя, – часто даже не обедала, чтобы продлить на несколько минут время свидания.
Она шла к школе, надеясь увидеть Хосе Мануэля с другой стороны улицы или в одном из баров, куда он заходил выпить пива с товарищами по работе. Но, встречая его на улице, Надя не подходила к нему и даже не здоровалась. Это была норма безопасности или мера предосторожности неопытного изменника, но Наде, особенно вначале, не было неприятно соблюдать ее. Ей нравилось видеть Хосе Мануэля среди других – необыкновенного и втайне принадлежавшего ей, возвышавшегося над остальными, с кудрявыми седоватыми волосами и большими руками, беспокойными в пылу тривиальной беседы. Однажды, после занятий, Надя шла навстречу толпам учеников, выходившим из школы, и увидела приближавшегося Хосе Мануэля: он с кем-то разговаривал и, заметив ее, почти покраснел, отведя глаза. Наде нравилось думать об их связи – тайной, как подпольная политическая деятельность, о секретных встречах в квартире, снимаемой им в новом здании на севере города, на некрасивой, никому не известной и еще не заасфальтированной улице, где на них вряд ли кто-то мог обратить внимание. У нее был ключ, который она прятала ночью под матрас или в недавно приобретенную косметичку. Сжимая его в руке, Надя поднималась на лифте и проходила по коридору, пахнувшему свежей краской и новым деревом. Если Хосе Мануэля еще не было, она ложилась на диван, дожидаясь его прихода, и курила его черные сигареты, прислушиваясь с нетерпением к шуму лифта и шагам соседей. Слыша звук ключа, поворачивавшегося в замке, Надя тушила сигарету и поднималась, чтобы, едва дверь откроется, увидеть Хосе Мануэля на пороге – в его вельветовом пиджаке и с вьющимися седыми волосами, – с утомленным видом ставившего на пол черный портфель. Страстность, с какой он смотрел на нее и обнимал за талию руками, пахнувшими мелом и табаком, нежно и надежно убеждала ее в том, что она любима. Год назад, в Америке, Надя иногда встречалась со своими ровесниками: они торопливо наваливались на нее на заднем сиденье машины, будто не имея ни времени, ни способности взглянуть на нее или им было все равно, кого ласкать – ее или любую другую девушку. Почти всегда происходило одно и то же: ее толкало абстрактное, словно не зависящее от воли любопытство, мгновенно сменявшееся разочарованием. С Хосе Мануэлем было иначе: обнимая Надю, он называл ее по имени и смотрел в глаза.
– Ты не должна приходить в это время – наверняка тебя кто-нибудь видел.
Но он уже был сломлен и побежден желанием. Праксис никогда раньше не предполагал, что ему представится безусловная и неограниченная возможность обладать таким телом, какое он открывал, страстно снимая с нее одежду. Эта сияющая обнаженная белизна, увиденная им в первый вечер, возникала каждый раз – нетронутая и чистая – из ее падавших на пол джинсов, трусиков, блузки и красных шерстяных носков. Хосе Мануэль украдкой смотрел на часы, оставленные на ночном столике: максимум в пятнадцать минут четвертого ему нужно было подниматься. Он быстро принимал душ и неохотно одевался, пока Надя продолжала лежать, утомленная и неподвижная, обнимая подушку. В двадцать пять минут четвертого Хосе Мануэль снова выходил на улицу в своем темном вельветовом пиджаке и с портфелем в руке. Когда в шесть часов он возвращался из школы, она спала обнаженная, укрывшись одеялом, или, ленивая и улыбающаяся, пыталась читать одну из его книг или слушать нравившиеся ему южноамериканские и французские песни. Надя улыбается, показывая красивые белые зубы под изогнутыми красными губами, прикрывая блестящие глаза ресницами, и по обеим сторонам рта у нее образуются две складки. Ее черты выражают довольство и насмешливость, жажду любви и искренность, несомненно, незнакомую ему до того времени и не всегда успокоительную. Ранними зимними вечерами Хосе Мануэль учил ее медленному блаженству, хотя, может быть, сам узнавал его лишь одновременно с ней. Он опускал жалюзи – потому что в квартире не было занавесок, приглушающих свет, ставил лампу на пол, возле кровати, включал на проигрывателе песню Жака Бреля и повторял Наде на ухо слова – с безупречным, казалось ей, произношением. Потом он переводил ей песню, прикладывая свою сигарету к ее губам, целовал ее плечи, шею, веснушчатые скулы, ne me quitte pas[8], и медленно возобновлял ласки, будто выплескивая на нее весь свой запас опытности и восхищения. Нежный, поэтический, восторженный, Хосе Мануэль шептал ей слова французских песен и стихи Неруды, с приступами безумия, вызывавшими в ней бурное и потрясенное прозрение. Потом он грустно умолкал и, откинувшись на подушку, снова курил – притворно и искренне загадочный, позволяя ей видеть в его словах тень невозможности и расставания, прошлое, полное невзгод и героических опасностей, незабываемых женщин, встреченных и потерянных за одну ночь. Когда Надя смотрела на часы и начинала одеваться, он ставил на проигрывателе песню Хоана Мануэля Серрата: «Ты медленно поднимешься, чуть раньше десяти…»
– Все было как в кино, – говорит Надя, смеясь, но не над ним, а над собой, – как в нравившихся ему французских фильмах, которые я никогда не видела.
С годами она стала более осторожной и рассудительной и уже не полагается, как прежде, на свое одинокое противостояние боли, но ее насмешливость лишь усилилась, и многое с того времени осталось неизменным. Привычка сидеть на кровати, обняв подушку, задумчивая манера говорить, касаясь губ кончиками пальцев, когда она пытается подобрать точное слово или выражение, легкая беззаботность, полное отсутствие чувства времени, мгновенная вспышка, освещающая глаза, прежде чем раздастся ее смех. Заметив, что Мануэль молчит уже некоторое время, Надя перестает смеяться и рассказывать ему о другом, берет его лицо в ладони и прижимается своим горячим животом и бедрами.
– Ты напоминаешь мне отца, – говорит она ему. – Он тоже ревновал и молчал, предпочитая ничего не знать, так же как ты. Он ревновал и боялся, что со мной случится что-нибудь нехорошее – в конце концов, ведь он был испанцем старого закала и хотел оберечь честь своей дочери, хотя сам назвал бы это не таким словом, а молодостью или невинностью. Отец был уверен, что я не смогу сама себя защитить. С тобой происходит примерно то же самое – ты воображаешь, что меня увлек и обманул соблазнитель на двадцать лет старше меня. Я рассказываю тебе об этом, и ты хочешь спасти меня, перенестись туда на машине времени, как средневековый рыцарь на боевом коне, и вызволить меня, прежде чем я буду опозорена. Но меня никто не обманывал, и менее всего Хосе Мануэль, или Праксис, как ты его называешь, а если и была какая-то ложь, то ее придумала я сама и поверила в нее, потому что хотела верить и получала от этого удовольствие. Как он мог обмануть меня, если я видела его насквозь? Однако Хосе Мануэль думал обратное и чувствовал себя виноватым за то, что лжет мне, изменяя своей подруге и своим принципам. Он уезжал каждые выходные в Мадрид и не говорил, что был там с другой женщиной, как будто я не понимала это, едва взглянув на его лицо в понедельник. Но мне было все равно, по крайней мере вначале: я хотела, чтобы Хосе Мануэль был моим, и он был моим. Я была уверена, что, если он сравнит меня с другой, победа останется на моей стороне, и меня не волновало, что рядом со мной его все еще удерживало тщеславие, а не любовь. Я приходила к Хосе Мануэлю домой, открывала дверь своим ключом, смотрела на его бумаги и книги —
у него были сотни книг, сложенных на полу у стены. Их названия и авторы, за исключением двух-трех, были незнакомы мне: это давило на меня, и я чувствовала себя полной невеждой, будто не прочла за свою жизнь ни одной книги – по крайней мере ни одной из тех, которые были «жизненно необходимы» для него. Он употреблял это же выражение, говоря о нравившихся ему фильмах и пластинках. Я осматривала содержимое его ящиков, хотя Хосе Мануэль запрещал мне это, но ты же знаешь, какая я любопытная. Я нашла вставленную в рамку фотографию, которую он спрятал в глубине шкафа и, может быть, ставил на ночной столик, когда я уходила. Это была фотография женщины с полным, немного увядшим лицом, с короткой стрижкой и круглыми очками – фотография не жены, а «подруги». Когда Праксис наконец осмелился заговорить о ней со мной, он произносил это слово с почтением, словно для того, чтобы мне не пришло в голову оскорблять ее. «Мы не женаты, но именно поэтому нас связывает более искреннее и крепкое обязательство» – вот что он сказал мне в последний раз. Но Хосе Мануэль мне очень нравился, хотя и не тем, о чем думал он сам: мне нравилось, что он мог внезапно позвонить мне в полночь и увезти за город, в какой-нибудь бар на шоссе или ужинать с его товарищами, иногда при светильнике. Он говорил им, что я дочь высланного военного-республиканца, и я чувствовала гордость – не только за своего отца, который ждал меня дома, не смыкая глаз, но и за самого Хосе Мануэля. Я думала, что была для тех людей соотечественницей, а не иностранкой, потому что тоже помогала им, хотя он почти никогда этого не позволял, боясь скомпрометировать меня. Он становился очень серьезным и говорил: «Чем меньше будешь знать, тем лучше для тебя». Но Хосе Мануэль был никудышный актер, как и большинство мужчин, и со временем меня стало раздражать не то, что он врет мне, а что делает это так неумело. Когда у него случался приступ ответственности или вины, он придумывал собрания, чтобы не встречаться со мной. Звонил мне с большой загадочностью и говорил, что возникла опасность и я не должна приходить на квартиру. Вернувшись после праздников Страстной недели, Хосе Мануэль хранил несколько дней очень серьезный вид, обнимал меня с отчаянием, а потом отстранялся с тем стыдом, который вы, мужчины, чувствуете, когда не можете удержаться на высоте своего тщеславия. Я спрашивала: «О чем ты думаешь?» – и он отвечал: «Ни о чем», – повернувшись ко мне спиной. На следующий день он казался уже прежним и возил меня на машине ужинать в кафе у реки, но вдруг, в середине разговора, снова напускал на себя этот серьезный вид человека, измученного проблемами, недоступными моему пониманию. Наверное, он воображал себя актером из шведского или французского фильма, в котором проходят долгие минуты и никто ничего не говорит. Мне хотелось влепить ему пощечину или потребовать, чтобы он сказал мне прямо то, что никак не осмеливался. Однако я притворялась, будто ничего не замечаю, а он сидел весь вечер с лицом жертвы или мучающегося негодяя. Тогда я поняла, что если он до сих пор не порвал со мной, то только потому, что хотел дождаться конца учебного года, чтобы все закончилось само собой, без открытого разрыва. Конечно же, он не хотел делать мне больно. Никто этого не хочет. Как будто ложью можно смягчить унижение от того, что тебя бросили.
Именно тогда Надя начала действительно нуждаться в нем с непреодолимой физической жаждой, возросшей страстью, превратившейся в неудовлетворенность, а потом в страдание, с изматывающей невозможностью не думать о нем или выполнять свои повседневные обязанности: поддерживать порядок в доме и своей комнате, делать покупки, готовить обед. Общение с отцом становилось для нее с каждым разом все более мучительным, потому что теперь он казался ей бесстрастной тенью, если не возможным обвинителем. Теперь уже она сама возвращалась домой после полуночи и, не зажигая свет, проходила через столовую в спальню, а отец не спал, дожидаясь ее, и не задавал вопросов на следующее утро. Запершись в своей комнате и лежа на кровати, в очередной раз, когда Хосе Мануэль предупредил по телефону, чтобы она не приходила, Надя слышала, как отец вполголоса разговаривает с толстым фотографом, теперь носившим вместо ультрамаринового плаща и синтетического берета жалкий демисезонный костюм, и переносила на них часть своего нетерпения и гнева из-за несостоявшегося свидания. Она представляла, как холодно разговаривает с Хосе Мануэлем, насмехается над его трусостью и вызывает в нем желание, уже не собираясь удовлетворять его и видя в его глазах мужскую неспособность смириться с отказом. Она с горьким наслаждением вспоминала доказательства его тщеславия: его пустословие, удовольствие, с каким он слушал самого себя, думая, что поражает ее, его любимые словечки – «праксис», «постольку-поскольку», «жизненно необходимый», – беспокойство и даже страх, овладевавшие им, когда она пыталась взять в свои руки инициативу в любви. Зазвонил телефон, и Надя вскочила на ноги так же быстро, как в тот день, когда Хосе Мануэль впервые позвонил ей, но даже на этот раз не поспешила выйти. Она посмотрела в зеркало, дожидаясь, пока отец постучит в дверь, и не сразу ответила, будто спала. В столовой Надя улыбнулась Рамиро Портретисту и поздоровалась с ним, прежде чем подойти к телефону. Фотограф привстал и уронил с колен большую книгу, похожую на Библию, и старинную фотографию женщины.