Зная, что Хосе Мануэль смотрит вслед, она перешла улицу, неестественно вытянувшись, осознавая каждое свое движение и чувствуя себя так неловко, словно шла на каблуках. Открывая калитку, Надя хотела было обернуться, чтобы помахать ему рукой на прощание, но с облегчением услышала звук заводящегося мотора и увидела тень от своей фигуры и прутьев решетки, легшую на гравий сада от света фар. Снова погрузившись в темноту, пахнувшую влажной землей и гнилыми листьями, она открыла дверь дома и вытерла сапоги о коврик с надписью «Добро пожаловать». Повесив куртку на вешалку в прихожей, она заметила, что пальто и шляпа отца все еще мокрые: конечно же, он сам только что вернулся и еще не успел заволноваться из-за ее отсутствия. Надя решила, что, если отец спросит, она не станет лгать, но он ничего не спросил. Сидя на диване спиной к окну, рядом с низким столиком, где стояли зажженная лампа и две рюмки коньяка, с книгой на коленях и маленьким электрическим обогревателем у ног, он совсем не походил на того человека, чей темный силуэт она видела несколько минут назад у окна. Но Наде были прекрасно известны те примитивные приемы, под которыми мужчины скрывают свои чувства, и она поняла, что отец притворяется: он ждал ее, стоя у окна, видел машину и пытался разглядеть лицо сидевшего за рулем мужчины, а услышав, как открывается калитка, поспешил сесть на диван и сделать вид, будто так увлечен чтением, что даже не заметил возвращения дочери. Свет лампы подчеркивал его заостренный профиль и угловатые худощавые черты, густые брови и две вертикальные морщины по обеим сторонам рта. В полумраке комнаты ночь на гравюре со скачущим всадником казалась еще более темной. Отец оторвал глаза от книги, взглянул на дочь поверх очков и, как всегда, снял их, с улыбкой ожидая ее поцелуя. Сев рядом с ним на ручку кресла, она коснулась его лица своими холодными пальцами и сказала, что сейчас же приготовит ему ужин. Надя спросила, что он читает: она заметила, что отец при ее приближении перевернул книгу и отодвинул ее на дальний край стола. Как будто шутя, он задержал ее руку: там не было ничего интересного для нее. Но Надя, смеясь, как в детстве, когда они в шутку боролись, проворно протянула свободную руку, схватила то, что ей нужно, и отбежала в другой конец комнаты. Но это была не книга, а две фотографии в картонных рамках, обернутые в тонкую бумагу, на каждой из них стояла курсивная золоченая подпись в правом нижнем углу – две большие переплетенные буквы «R», как знак «роллс-ройса».
– Ramiro Retratista – Рамиро Портретист, – прочитала она.
Отец, внезапно посерьезнев, попросил вернуть ему фотографии. Надя зажгла верхний свет, чтобы лучше их рассмотреть, и сняла бумагу, закрывавшую первый снимок: это был молодой военный, сфотографированный в ракурсе, в форменной фуражке, надетой несколько набок, с восьмиконечной звездой на козырьке и едва заметной улыбкой под тонкими усиками. На втором – без сомнения, моментальном – снимке тот же военный стоял навытяжку на середине парадной лестницы, глядя вверх и держа вытянутую ладонь у виска. Надя не сразу узнала отца, потому что впервые видела его фотографии в молодости.
*****
В дверь позвонили: услышав звонок, майор Галас решил, что вернулась дочь, и удивился, потому что Надя никогда не забывала ключи – так же как никогда не оставляла грязную одежду в ванной и не забывала убирать пепельницы и бокалы каждый вечер, перед тем как ложиться спать. В ней было врожденное чувство порядка, которое она распространяла вокруг себя в доме, как запах туалетной воды – непроизвольно и без усилия, так же как другие усугубляют беспорядок одним своим присутствием. Майор Галас входил в Надину спальню в ее отсутствие – вовсе не из смутного полицейского любопытства, испытываемого отцом к дочери-подростку, а чтобы насладиться в одиночестве, не стыдясь своей нежности, счастьем от ее существования. Он смотрел на одежду дочери в шкафу, выстроенные на полке книги, пластинки, втайне вызывавшие у него отвращение, кеды и сапоги, нижнее белье, рубашки и свитеры, сложенные в ящиках. Ему нравились свежий женский аромат и порядок, таившийся во всех предметах: каждая мелочь заставляла его сильнее чувствовать свою любовь к дочери и благодарность судьбе за то, что он породил ее, вырастил и воспитал, внушив ей – быть может, невольно – безмятежную уверенность, исходившую от всех принадлежавших ей вещей, светившуюся в чертах лица и взгляде.
Звонок повторился: наверное, Надя вернулась и, дойдя до калитки, поняла, что забыла дома ключи. Майор Галас поднялся с дивана и подумал, что, войдя, дочь сразу же заметит полную окурков пепельницу, бутылку коньяка на столике с лампой и молчаливо осудит эти следы беспорядка. Сам он тоже некогда был таким, но, в отличие от Нади, в нем это доходило до маниакальной одержимости – страсть к четкому месту всех вещей, отполированным поверхностям, безупречно отглаженным и застегнутым на все пуговицы мундирам, блестящим ремням, лакированным сапогам, аскетическим комнатам, столам без единого следа пепла, классифицированным в ящиках бумагам, стройным рядам солдат, которые майор Галас внимательно изучал глазами, как землемер мерную ленту. Издалека, с балкона, куда нехотя выходил полковник Бильбао, построение казалось каким-то геометрическим чудом: прямоугольник голов и плеч, одновременная волна рук, поднимающихся к прикладам винтовок, и марширующих ног, но вблизи были видны лица – отупевшие лица бедняков, грязные изношенные мундиры, гноящиеся глаза с застывшим в них отчаянным желанием убежать, которого, как казалось, никто, кроме майора Галаса, не замечал. Но он тоже забывал об этом или закрывал глаза, чтобы не видеть, что порядок в гарнизоне основан на принуждении и насилии, как в конторе, на фабрике или в артели жнецов. Он предпочитал не знать и приучил себя не заглядывать за определенный рубеж, не представлять себе, что совсем рядом с казармой существует другой мир, где люди не носят форму и не маршируют. С детства ему был известен лишь один образ жизни, и ему не приходило в голову, что можно жить как-то иначе и не быть военным. Майор Галас не любил армию, но не любил он и свою невесту, когда женился на ней: однако это не помешало ему стать образцовым офицером и безупречно верным мужем. Внешний мир приводил его в замешательство. Большинство знакомых военных казались майору Галасу невежественными или нелепыми, но он мог различать степени их ничтожества или глупости: по крайней мере он их понимал, тогда как гражданские были для него непостижимы, будто жили в другой стране или имели обычаи, которые следовало изучить – не для подражания, а чтобы вывести нормы их поведения. Долгие годы майор Галас испытывал то же самое к американцам – и не только потому, что ему было трудно привыкнуть к их английскому, но и потому, что не удавалось предсказать их реакцию и понять, о чем они думают, когда глядят ему в глаза. Единственное, что успокаивало или оправдывало майора, была видимость порядка: вещь, лежащая не на своем месте, заставляла его содрогаться так же, как шорох точильщика ночью или первая трещина, предвещающая разрушение дома. Поэтому когда майор Галас производил смотр казармы, младшие офицеры застывали, парализованные страхом, по стойке «смирно», поскольку он не пропускал ни единого недостатка и осматривал все, будто в лупу или микроскоп: пыль под кроватями, чистоту кухонь, блеск и боеготовность оружия. Поскольку майор Галас никогда не предупреждал о своем приходе с проверкой, его появление в махинской казарме положило конец офицерской халатности, расцветшей в последние годы благодаря алкоголической мизантропии полковника Бильбао. На полу в солдатской столовой больше не валялись бумажки и остатки еды, карцер был дезинфицирован и побелен, официанты офицерского зала опять стали носить белые пиджаки и перчатки, на тюфяках в караульном отделении снова появились чистые простыни, и отдыхающие часовые уже не жаловались на скверный запах и клопов. Но майор Галас не был, как подозревали некоторые его враги, военным-филантропом или одним из тех увлекавшихся политикой офицеров, которые открыто симпатизировали простым солдатам: он заботился о казарме и своих подчиненных так же, как поддерживал бы в порядке автомобиль, если бы ему выпало на долю быть водителем – с теми же равнодушием и безупречностью, с какими исполнял все обязанности своей жизни. Он никогда не допустил бы никакой фамильярности с солдатами – не из презрения к ним, а из чувства иерархии, удерживавшего его от малейшего проявления неуважения к вышестоящим. Он входил в помещение роты, и дневальный, услышав быстрый стук его сапог, поспешно выкидывал сигарету, разглаживал форму и громко оповещал о его приходе. Внутри слышался дружный топот сапог и хлопанье ладоней по бокам, а потом появлялся капитан или старший унтер-офицер и вытягивался перед майором Галасом с давно не виданным в казарме рвением. Тот не говорил сразу же «вольно», а спокойно отвечал на приветствие, наблюдая нервозность или страх капитана или дежурного сержанта, и заставлял его стоять навытяжку почти целую минуту, глядя в глаза и наслаждаясь внезапным прекращением всякого движения, вызванным его появлением. Потом майор Галас просил, чтобы ему все детально показали – от состояния оружия до порядка имущества и бухгалтерских книг – не с грозным, а с непроницаемым видом, приводившим подчиненных в замешательство больше, чем крик или угроза ареста: майор держал дистанцию без высокомерия, что заранее исключало возможность сговора или снисхождения. В офицерском и унтер-офицерском зале сплетничали о его черствости и гордости и приписывали презренным политическим связям быстрое продвижение по службе. Майор Галас ни с кем не сходился, не участвовал в общих разговорах о скором военном восстании, не посещал казино и публичный дом, не заходил в зал выпить рюмку после службы. Казалось, он вообще никуда не выходит и у него нет жизни вне казармы и других увлечений, кроме невротического исполнения устава и чтения энциклопедий по военной стратегии, тома которой, выстроенные в казарменной библиотеке, никто ни разу не открывал за последние двадцать лет. Говорили, что он владеет иностранными языками и два года провел в военной академии в Англии – той самой, где в молодости учился, во время своего изгнания, король дон Альфонс XII, как с гордостью объяснил, произнося тост в его честь, полковник Бильбао. За исключением дня приезда никто не видел майора Галаса в гражданском. Он был женат, имел сына и ждал появления второго ребенка, но шли недели, а его жена все не появлялась. Полковник Бильбао, такой презрительный со всеми, запиравшийся всегда в своем кабинете в башне, посылал за майором в любое время дня и ночи и часами разговаривал с ним. Среди офицеров его единственным сторонником был лейтенант Месталья: молодой, нервный, энтузиаст и фанатик, любитель спортивных упражнений, маршей, учебной стрельбы и обливаний ледяной водой. Скука этого третьесортного гарнизона, разочарование и алкоголь еще не успели сломить его. Он с хладнокровной жестокостью наказывал неуклюжих или трусливых солдат, унижал их, если они не отваживались прыгать через коня или не могли лазать по канату. Лейтенант Месталья страстно желал походить на майора Галаса, служить родине, сражаться на войне, чтобы сразу же получить повышение или быть награжденным посмертно.
– Мой майор, простите за дерзость, но я должен сказать вам, что до вашего приезда эта казарма походила скорее на санаторий для старых ревматиков.
Он был так молод и вызывающе презрителен ко всему, что называл «гражданской жизнью», и у него дрожали сжатые челюсти, когда он замирал перед строем. Лейтенант Месталья не моргнул, когда майор Галас спокойно вынул из кобуры пистолет и приставил к его груди, но его челюсти дрожали, будто сжимая добычу. Майор выстрелил в него, как в зеркало, показывавшее ему чудовищное отражение себя самого. Это произошло всего за час до того, как был сделан снимок, который майор не хотел показывать дочери. Эти две фотографии в картонной рамке с золоченой каймой принес человек в темно-синем плаще, шарфе и берете, назвавшийся Рамиро: он сказал майору Галасу, что знал его до войны, и застыл перед ним, не решаясь войти. Когда в тот ноябрьский день звонок раздался во второй или в третий раз и майор Галас выглянул в окно гостиной, он увидел, что звонила не дочь, а какой-то незнакомец.
Это был, наверное, сборщик платежей или коммивояжер – в синтетическом берете, таком же плаще и с тощим портфелем из черного пластика под мышкой, вроде тех, в которых носят скромные каталоги товаров и конторские документы. Он стоял под зонтом, хотя дождь едва капал, с патетически покорным и терпеливым видом, как незадачливый сборщик платежей. Он самым жалким образом запутался с зонтом, портфелем и беретом, когда хотел снять его, протянуть руку майору и достать что-то из кармана (все одновременно): плохо закрытый зонтик упал на землю, рука, направлявшаяся к берету, остановилась и хотела удержать выскальзывавший из-под мышки портфель. Незнакомец вытащил другую руку из кармана, но не смог поздороваться ею с майором Галасом, поскольку в пальцах была зажата маленькая визитная карточка. На его круглом лице с большим двойным подбородком, тщательно укутанным шарфом, застыло детски грустное выражение, хотя, несомненно, он был ненамного моложе самого майора Галаса: мягкое, как у женщины, дрожащее, почти безбородое лицо – одно из тех, которые, вместо того чтобы мужать, смягчаются и расплываются с возрастом. Как отчаявшийся пассажир, которому не удается поднять свой багаж в уже тронувшийся поезд, незнакомец снял берет и, скомкав, положил его в карман, оставил зонтик лежать на земле и отдал портфель майору Галасу, будто пытаясь придать катастрофе видимость порядка. Потом он снова принялся искать потерявшуюся визитную карточку, нашел ее, мокрую и помятую, в скомканном берете, пробормотал свое имя и попытался улыбнуться, отдуваясь, словно в последний момент все-таки успел на поезд.
«Конечно же, вы меня не помните – через столько лет, – да мы с вами много и не разговаривали… если честно, то, по сути, говорили мы всего один раз, когда вы пришли в мою студию, чтобы сфотографироваться в военной форме… Ну, вообще-то тогда студия не была еще моей, я работал на дона Отто Ценнера, царствие ему небесное, моего учителя, но этот снимок – уж я точно помню – делал я, когда вы только что приехали в Махину. Я спросил: вам нужна официальная или семейная фотография, а вы ответили: и то и другое, потому что собираетесь послать карточку своей супруге. Когда я увидел вас на днях на площади Генерала Ордуньи, ваше лицо показалось мне знакомым, и я сразу же вас вспомнил: у меня очень хорошая память на лица – наверное, из-за моей работы, – да и вы не сильно изменились, только, естественно, постарели немного. И я сказал себе: Рамиро, может быть, майору Галасу будет приятно, если ты отнесешь ему эту фотографию, и тогда я вспомнил про другую – она намного хуже, потому что это моментальный снимок. Я тогда купил на свои сбережения портативный фотоаппарат и современную вспышку, втайне от дона Отто, потому что он говорил, что этот способ фотографирования – оскорбление для нашего высокого искусства. Я ходил и фотографировал людей на улицах, как международные репортеры, а в ту ночь, когда началось Движение, выскочил из дома с фотоаппаратом и сказал себе: Рамиро, это исторический момент. Говорили, что восстало отделение гражданской гвардии и что вы, военные, собираетесь выйти из казармы и захватить муниципалитет. На площади собирался группами народ, в толпе виднелись оружие и знамена: была объявлена всеобщая забастовка. Дон Отто приказал мне запереть дверь на засов и закрыть ставни, потому что «большевики» могли напасть на нас с минуты на минуту. Я оставил его в лаборатории слушать немецкие гимны на граммофоне и улизнул через заднюю дверь. Стояла ужасная жара: солнце уже зашло, но мостовая до сих пор была раскалена. Я направился к казарме, чтобы узнать, что происходит, и увидел идущих оттуда людей: военные уже вышли, сказали мне, колонной на автомобилях и грузовиках, похоже, они идут к муниципалитету. Двери балконов были открыты во всех домах, везде горел свет и громко звучало радио. Так что я пошел не к казарме, а на площадь Санта-Мария, и мне удалось проникнуть в муниципалитет, окруженный народом. Повсюду была полная неразбериха: раздавались крики и громко играла музыка по радио, но все мы замолчали, услышав шум ваших грузовиков. Я высунулся из окна на первом этаже – из кабинета с разбросанными по полу бумагами – и увидел подъезжающие грузовики: они выстроились в колонну на площади, и оттуда стали вылезать солдаты. Я умирал от страха, но не переставал фотографировать, думая, что если умру этой ночью, то, может быть, уцелеет пленка и потом меня будут помнить как героя. Потом я вышел во двор и взглянул на парадную лестницу, где стоял мэр. Тогда я увидел, как вы поднимаетесь наверх – один, с пистолетом на поясе, неторопливо, но очень энергично, ни на кого не глядя. Мэр, рядом со мной, дрожал от страха, думая, что вы пришли арестовать или убить его, и тогда вы остановились на второй или третьей ступеньке и отдали честь, а я щелкнул фотоаппаратом и не слышал, что вы говорили. Но вот я принес вам эту фотографию, копию, и другую тоже, первую. Как только я вас увидел, я сказал себе: Рамиро, может быть, это наглость с твоей стороны, но майору Галасу, конечно же, будет приятно иметь эти памятные снимки».
Рамиро, толстый и застенчивый, сидел, откинувшись на софе, и говорил, не поднимая глаз. Он не снимал оказавшееся под плащом пальто и сложенный вдвое шарф, защищавший горло и грудь от простуды, и держал на сжатых коленях пластиковый портфель. Сначала Рамиро отказывался зайти – он не хотел беспокоить, а пришел только для того, чтобы передать фотографии, – но майор Галас настоял, хотя и не из действительного интереса, а из вежливости. Войдя в прихожую; фотограф снова извинился, а когда майор помог ему снять плащ, стал рассыпаться в благодарностях: для него большая честь быть принятым в этом доме, но ему не хотелось никого беспокоить, он присядет только на минутку. Сначала Рамиро сел на краешек софы, держа портфель в руках и собираясь открыть его. Ему показалось невежливым принять предложение выпить рюмочку, но отказываться слишком настойчиво было тоже признаком невоспитанности, поэтому он сдержанно отпил немного коньяку, едва смочив губы. Постепенно Рамиро все свободнее откидывался на софе и стал пить большими глотками, хотя и отказывался, когда майор предлагал ему налить еще: он плохо переносил спиртное, алкоголь сразу же ударял ему в голову и слишком развязывал язык. Но, как бы то ни было, фотограф почувствовал себя более комфортно, перестав бояться сквозняков, ощущая тепло коньяка в животе и электрического обогревателя у ног. У Рамиро не было привычки пить, и он до сих пор с угрызениями совести вспоминал, как напивался в одиночку немецкой водкой дона Отто Ценнера, но он не привык и говорить, и в тот день, почти не осознавая этого, насытил свою запоздалую потребность в общении. Хотя майор говорил не намного больше, чем глухонемой Матиас, его улыбка ободряла Рамиро: время от времени он подливал фотографу коньяк и кивал его словам, сцепив руки на коленях. Майор Галас казался Рамиро самым истинным кабальеро из всех когда-либо виденных им: гордо поднятая голова, высокий лоб, ясные внимательные глаза под тенью бровей, мужественное выражение, придаваемое лицу двумя вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, спортивного покроя костюм, бабочка, элегантные ботинки. Фотограф подсчитал, что майор должен быть несколько старше его самого, но старость не сломила этого человека и не исказила его черт, потому что их определяли скорее не плоть и кожа, а кости, форма которых, как казалось, сохранится с твердостью кремня до самой смерти. Морщины на лбу майора прорезались глубже при виде фотографий, и он не улыбнулся с обычным автоматическим удовлетворением человека, глядящего на свое собственное лицо. Он посмотрел сначала на снимок, сделанный в студии, и провел своей длинной бледной рукой по подбородку. Майор забыл, когда фотографировался, но прекрасно помнил причину: жена попросила у него фотографию в новой форме, с майорской звездочкой на фуражке и обшлаге, и он, наверное, послал ей снимок, сделав с краю памятную надпись. Потом из письма жены он узнал, что она вставила портрет в рамку, поставила на пианино в гостиной и показывала его сыну, чтобы тот не забывал лицо своего отца и целовал фотографию, как религиозную гравюру. Сколько времени она ее хранила, что сделала с ней потом, когда узнала, что ее муж предал своих и загубил карьеру, что он был по другую сторону не только границ, созданных войной, но и черты, неумолимо проведенной достоинством и честью, верностью семье, религии и родине – всем этим словам, которым он подчинялся без рвения, но с полной самоотдачей, с безусловной преданностью, до той июльской ночи, когда была сделана вторая фотография. Именно тогда, в тот момент, он превратился в изменника и отступника, предателя, для которого не могло быть ни прощения, ни снисхождения. Он представлял себе рыдания и крики своей жены, видел, как она сбросила его фотографию с пианино на пол и топтала ногами до тех пор, пока от стекла остались одни кусочки, как порезалась осколком, когда, подняв портрет и увидев неизменную улыбку майора, разорвала фотографию или сожгла ее в кухонной печи. Может быть, она лишилась чувств, потрясенная предательством мужа, и грузно повалилась на пол со своим животом, из которого вот-вот должен был появиться на свет ребенок – тот, кого майор Галас уже не знал: тридцатишестилетний офицер, шедший рядом с инвалидной коляской по центральному коридору мадридской церкви.
Майор Галас надел очки, чтобы получше рассмотреть свое лицо в молодости. Он слушал Рамиро Портретиста, внимательно смотрел на него, не в состоянии осознать, что речь шла о нем самом. Майор не связывал это лицо ни с каким воспоминанием, для него оно ничего общего не имело с тем, которое он видел утром и вечером в зеркале, и не только потому, что человек на фотографии был намного моложе, но и потому, что он казался ему таким же чужим, как сын, чье поведение он не мог бы себе объяснить. Ремни, китель с наградами, полученными на войне в Африке, тонкие усики, форменная фуражка, надетая слегка набок, улыбка – такая же поучительная, как и знаки отличия пехотных войск, пришитые рядом с верхней пуговицей под горлом. Но даже тогда он не был тем человеком с фотографии, каким его считали, кем восхищались и кого боялись другие люди, кто слушал излияния полковника Бильбао и пустые донесения лейтенанта Местальи. Но еще меньше майор был тем героем, каким немногие побежденные продолжали помнить его в Махине через много лет после войны. Он с удивлением, почти раздражением, открыл, что продолжал быть для некоторых упрямой тенью, которую теперь вернул к жизни и извлек из пластикового портфеля этот жалкий человек, задыхающийся от жары и коньяка и проводящий мягкой потной рукой под шарфом.
– Как, наверное, вами гордится ваш отец, Галас. – Полковник Бильбао в расстегнутом кителе расхаживал в четыре часа утра по своему кабинету, украшенному знаменами и оружием, заложив руки за спину и уронив белую голову на грудь, сотрясая каблуками своих сапог натертый воском деревянный пол. – Ваш отец, а также ваш тесть и красавица супруга. Я знаю ее с тех пор, когда она была совсем крошкой. Когда я узнал о ее помолвке с вами, я радовался за нее как за собственную дочь. – Полковник Бильбао остановился и оперся обеими руками на резную спинку кресла, глядя на майора Галаса из-под пряди седых волос. – Я скажу вам одну вещь, Галас, и прошу вас никогда этого не повторять или, еще лучше, забыть мои слова тотчас, как вы их услышите, потому что это самое большое несчастье в моей жизни. Моя дочь – шлюха, а сын – ничтожество, сержант, который своими силами дослужится самое большее до младшего лейтенанта. Это мой позор, Галас. Я гляжу на вас и думаю: вот бы он был моим сыном. Я всегда это думал, с тех пор как вы были кадетом и ваш отец рассказывал мне о вашей блестящей учебе и образцовом поведении… Можете идти, Галас, я краду у вас часы сна, а вы молоды, и вам нужно спать.
Майор никогда не позволял себе никакой фамильярности с полковником Бильбао, даже если тот давал ему повод. Он поднялся на ноги, стал навытяжку и спросил:
– Что-нибудь еще прикажете, мой полковник?
Потом майор вернулся в свою комнату по окружавшей внутренний двор галерее, сдерживая желание закурить, откладывая это удовольствие на несколько минут, чтобы позволить его себе в одиночестве, лежа на своей узкой военной кровати, спиной к окну, за которым видна темно-синяя долина Гвадалквивира, и глядя в полумраке на гравюру всадника. За несколько недель между ними установилось тайное сообщничество: об этом молодом всаднике тоже никто ничего не знал, и выражение его лица было такой же загадкой, как и его имя и путь, который проделала гравюра, прежде чем попасть на витрину антикварного магазина, где ее нашел майор Галас.
Он забыл о присутствии Рамиро Портретиста: услышав, что тот стыдливо покашливает, как дама во время визита, майор оторвался от снимков и посмотрел на фотографа из-под очков, изогнув брови, но не встретил его глаз, неподвижно устремленных на полные руки, сцепленные на пустом пластиковом портфеле. С тех пор как майор оставил военную службу, он ни в одном человеке не замечал этой покорности, теперь раздражавшей его, а возможно, и тогда, хотя он не позволял себе откровенно признаться в этом.
– Думаю, в Махине никто не знает о вашем возвращении, – сказал Рамиро, не поднимая глаз, – никто уже ни о чем не помнит, но уж я-то помню – может быть, из-за моей работы. Я целыми днями рассматриваю старые фотографии и классифицирую их, потому что журналист, Лоренсито Кесада – вы его не знаете, – пообещал мне организовать выставку моих работ при содействии муниципалитета, а потом опубликовать все в книге «Люди и имена Махины, от прошлого к будущему» или что-то в этом роде. Ну, Лоренсито не совсем журналист, а служащий в «Метрической системе», но он много пишет для газеты «Сингладура», хотя и жалуется, что ему никогда не платят. Он занимается этим по призванию, и у него есть связи в муниципалитете и даже в полиции, он хорошо знаком с субкомиссаром Флоренсио Пересом. Я говорю ему: послушай, Кесада (ему не нравится, когда его называют Лоренсито), кого могут заинтересовать эти пыльные фотографии? А он отвечает, что это сокровище, исторический документ. Но в действительности в них одна только горечь. Представьте себе, я открываю сундук, принимаюсь смотреть фотографии и думаю: этот уже умер, этот тоже, и тот, и большую часть имен не помню даже я сам. Но хуже всего не это, хуже всего – выходить на улицу, вглядываться в лица людей и думать: этого я фотографировал, когда он был ребенком, эта толстуха в прыщах была красавицей, когда приходила в мою студию тридцать лет назад, этот согнутый старик, ковыляющий с палкой, заказывал свои фотографии, чтобы дарить их любовницам. Какая тоска, уверяю вас, и хуже всего то, что, кажется, никто этого не замечает: они не видят, что стареют, толстеют, теряют волосы и приближаются к смерти. Конечно же, вы, с позволения сказать, – исключительный случай, поэтому мне было совершенно не трудно вас узнать, как только я вас увидел недавно на площади Генерала Ордуньи. Вы смотрели афиши в «Идеал синема», я увидел вас в профиль и сказал себе: Рамиро, этот человек – майор Галас, он не изменился за столько лет, хотя у него, прошу прощения, волосы поредели и стали почти седыми. Уж я-то знаю, что говорю, я всю свою жизнь только и делал, что наблюдал за лицами людей.
Он отказался от новой порции коньяка: теперь ему действительно нужно было идти. Конечно же, он зайдет еще, если майор не против, и об их встрече никто не узнает, поскольку общаться-то Рамиро ни с кем и не общается, то есть он разговаривает только со своим помощником Матиасом, который стал глухонемым из-за взрыва – может быть, майор его помнит – и получил прозвище Воскресший. Рамиро не увольнял глухонемого только из жалости: толку от него было мало, да в последнее время и заказов почти не было, но что бы стал делать бедняга, если бы он закрыл студию, – просить милостыню или выгружать овощи на рынке?
Майор Галас помог фотографу надеть плащ, вручил ему зонтик, который тот чуть не забыл, и проводил до двери, доброжелательно кивая в ответ на его слова. У калитки майор пожал фотографу пухлую слабую руку и пригласил заходить еще. Рамиро Портретист рассыпался в старомодных изъявлениях благодарности и монотонных извинениях: если майору что-нибудь потребуется, достаточно одного его слова, весь архив в его распоряжении. Если его дочь пожелает заказать свой портрет, Рамиро сделает его с большим удовольствием, он видел ее с майором на улице, очень красивая девушка – это будет настоящий портрет, по-старинному, черно-белый, со скульптурным контурным светом, как те, какие делал в лучшие времена дон Отто Ценнер, как бессмертные фотографии Надара.
Рамиро приходил много раз за зиму, с зонтом и пустым портфелем сборщика платежей, в плаще, синтетическом берете и шарфе, которым укутывал грудь и шею, чтобы уберечься от предательского, по его словам, климата Махины. Он всегда заявлял, что останется не более чем на полчаса и выпьет только одну рюмочку коньяка, а в результате уходил затемно, осушив, глоток за глотком, половину бутылки. Однажды в апреле Рамиро принес в портфеле фотографию мертвой женщины, замурованной более века назад, выпил больше обычного и поведал майору Галасу величайшую тайну своей жизни. Потом, наверное, стыдясь этого, фотограф не приходил несколько недель, а когда наконец объявился, теплым и благоухающим майским вечером, вслед за ним приехал нелепый грузовик для перевозки фуража. Из его яйцевидной кабины с трудом вылез человек, улыбаясь с телячьим добродушием и мягко и быстро жестикулируя своими руками Геркулеса. Это был Матиас, Воскресший, бывший помощник Рамиро Портретиста, который закрыл свою студию, отыскав для глухонемого это место и потратив половину своих сбережений на то, чтобы купить ему грузовик. Открыв заднюю дверцу и без видимого усилия достав оттуда огромный сундук, Матиас взвалил его на спину и принес в прихожую дома майора Галаса.
– Я уезжаю из Махины, друг мой, навсегда покидаю этот неблагодарный город, – сказал Рамиро Портретист, сидя на софе и глядя на свои руки, сложенные на вытянутых коленях старомодных демисезонных брюк. – Я думал сжечь архив, потому что не будет ни выставки, ни книги – ничего. Я так и знал, что этот Лоренсито просто болтун и идиот. Но я сказал себе: Рамиро, единственный в Махине человек с сердцем – майор Галас, почему бы тебе не подарить ему скромный труд всей твоей жизни?…